Текст книги "Звезда бегущая"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)
В последний рабочий день перед отпуском полагалось выставить «отпускную». Не Прохором было заведено, не ему отменять, и, выходя нынче утром из дому, взял у жены зелененькую. Он не загадывал, просто уж знал себя: поведет с резьбы – цепляйся, не цепляйся, не удержаться.
В отпуск с понедельника Юрсов отправлял вместе с Прохором еще четыре человека, и за стаканы в столовой сели чуть не всей бригадой. Тот пригласил двух, тот трех, так и набралось. В первую очередь, само собой, полагалось выставить отпускную бригадиру, но Юрсов, сколько его ни уговаривали всем отпускным скопом, отказался от угощения.
– Не, не и не зови, не, – отнял он у Прохора руку, когда тот, в поселке уже, выйдя из автобуса, стал уговаривать Юрсова еще раз. – Врачи приехали, к врачам пойду. Завтра там куча-мала будет, а я сегодня. Со старухой так своей и решили: с автобуса – и прямо туда. Ждать меня там будет.
– Всех нас там старуха ждет. А мы погодим. – У Прохора сегодня с самого утра, только взял у жены деньги на отпускную, было такое словно бы веселое, нервное дрожание внутри, и выскочило про старуху – сам не заметил как.
Юрсов обиделся. Хотя Прохор и имел в виду совсем другую старуху, ту, что на картинках с голым черепом вместо лица и косой в руках, а все же вышло, что он его, юрсовскую жену, которая вообще-то вовсе еще и не обратилась в старуху, а так, просто основательно пожилая женщина, ее назвал этой самой, костлявой.
– У тебя чего-то в последнюю пору, что ни слово, все ровно пощекотать хочешь, – сказал он Прохору. – Тебе бы не погодить, а себя в охапку да первому туда бы и двинуть.
Разговаривали у самой автобусной подножки – как сошли, так и встали, – и Валерий Малехин, спрыгивая на землю, поддакнул услышавши:
– Точно, Изот, и я ему о том же: подлечиться нужно. Так, знаешь, и бросается. Дарвин бы это увидел, теорию переменил свою. От собак бы теперь происходили.
Крепко он, видимо, был уязвлен вчерашним разговором на лесосеке. Что и разговор – полтора слова, а ишь ты! И на замирение, что тут же предложил Прохор, не пошел, и до сегодняшнего дня обиду свою доносил. Поди, еще и на всю жизнь оставит. А ты и дальше замиряйся, затесывай углы, иначе до того дойдет – хоть ножи выхватывай. Сам-то он теперь ни шагу не спятится, такой нрав. И пропади они пропадом, эти врачи, скорей бы уж сматывались. И в самом деле, слететь бы с резьбы, что ли… не поведет на то – так нарочно: тогда уж жена не станет приставать, чтобы шел к ним, проверился. И для нее же самой лучше. Не то будет приставать, не удержишься… а лучше бы без рук, без них. И так жизни никакой нет, а лишний раз руки теперь – только хуже. Тащи уж гуж, не говори, что не дюж.
– Ладно, Изот, – не стал Прохор отвечать Малехину (а и то еще помогало, удерживало не схлестнуться, что пробирало изнутри веселым ознобом, эх, видно, слететь с резьбы). – Сказал – не подумал, старуха твоя золото, не баба, не знаю, что ли. Иди. Жалко, конечно. Без тебя-то как-то… Но коль ждет.
– Ну. Договорились уж. Обещал раз, – теперь в свою очередь извинился и сам Юрсов. – Кабы не договорились. Не мне в отпуск, я и забыл, что положено. Помнил бы – не обещал ей. А уж обещал – держи слово. Пуще, чем перед кем другим, перед женой держи. Такой закон. С ней жизнь делишь.
Настоящий был мужик Юрсов, не Малехин тебе. И вон почему, оказывается: бабе своей обещал. Не потому, оказывается, что в куче-мале завтра толочься не хочет, а обещал потому что. Да не кому-кому, а бабе своей. Гляди-ка.
За столом разговор зашел об Юрсове. Кто-то пустил со смешком, вот-де, а бригадир наш на особину, не хочет с нами знаться, – и все подхватили тут же. Прохор не мешался в разговор, слушал. А и слушал не особо, больше прислушивался к себе: слетит с резьбы, не слетит? Вообще-то бы не след слетать: хорошо как двинулось дело с погребом, сейчас бы уж, на этом замахе, и закончить с ним. Вчера с Витькой почти докопали яму, немного осталось, с одного боку, нарочно и оставил – урок ему на сегодня к отцовскому приходу; вчера же, по темени уже, перетаскал к яме бревна из сарая, хотелось так: прийти после – и чтобы лежали в готовности, берись за них, складывай, подгоняй, какое откуда. Только вот это дрожание внутри… Редко когда обманывало.
Малехина, как он начал нести Юрсова почем зря, Прохор услышал где-то уже с середины.
– А че он, незаменимый? – говорил Малехин, чугунно положив руки перед собой на столе – вылито сфинкс от египетской пирамиды, зайди сзади – на табурете там львиный зад с хвостом. – Незаменимый, кто думает? Незаменимых нет. Все заменимы. И Юрсов тоже. А от коллектива откалывается. Не в первый раз, между прочим. Опуститься до нас не желает. Это как называется? Если заменить его, че, план давать не станем? Станем! Над ним десятник есть, технорук есть, они тоже о плане думают, не им одним все держится!..
Сидели вокруг, вроде как не соглашались, но и не перечили Малехину особо – как поддерживали, получалось.
Весело-нервное, дрожавшее в Прохоре, толканулось из него наружу, будто пружина выпросталась из-под прижима. Опять Валера со своим манером! Незаменимых ему не бывает! Себя, что ли, на месте Юрсова видит?
– Незаменимый незаменимому – рознь, – перебил он Малехина. – Один незаменимый – заменить себя не дает. Другой незаменимый – незачем заменять. Ясно? Вот Изот из этих. Из вторых. Незачем которых. Ясно? – И посмотрел вокруг: – Что, не так, что ли? – Мужики, как водится, когда рычаги управления, взял в руки кто один, засоглашались: «Точно! Че баять! Да зачем менять его, о том речь, че ли!» – «А зачем тогда позволяете говорить такое?» – ткнул Прохор рукой в сторону Малехина.
Если еще вчера не верил своему нюху насчет Валеры, еще сомневался, так ли, как кажется, в самом ли деле держит в себе того значительного да крупного, который все высовывается из него, вылезает, как разъевшееся брюхо над брючным ремнем, теперь уверился: все так, не обманывался. Не может забыть, как работали малыми бригадами, он вальщик, от него и тракторист зависит, и сучкорез, и помощник, свалит мало – все внакладе, бог и хозяин, значит, как хочу, так и ворочу, да еще в маяки его начальство выдвинуло, то-то сейчас тяжко в общей бригаде: такой же, как все, всё в один котел, не видно снаружи – плох ты, хорош ли, а станешь плохо работать, Юрсов тебя живо рублем подсечет, не потешишь душу.
– Ты че эт, Проха? – так вдруг и разъехавшись в улыбке лицом – прямо в два раза поперек себя шире стало, – подбирая руки со стола, уступающе, повинно заговорил Малехин. – Че ты на меня, сам будто того не знаю? Свойский разговор, любя же все. Любя только, не понимаешь, что ли? И все, между прочим, слово свое сказали, ты че на меня одного? Зуб, что ли, какой на меня имеешь?
Прохор изумился про себя. Ниче-о! Ниче-о, хитер Малехин! Сейчас еще только, полчаса назад, у автобуса, выказал, что он там из-за того поганого вчерашнего разговора держит на Прохора, не прощает ему, а тут, на народе, когда при всех ему по зубам, – мало, что снес, так еще и пополз, извиваясь: я не я и речь то не моя. Свалит он Юрсова, свалит – и не заметишь, как и не помешаешь. Втихаря все обтяпает, за спиной – видно, что сумеет. Такие, кто за спиной умеют, всегда свое берут. Чужое, точнее, что своим полагают. И все вокруг, главное, видят: чужое хапает, грабеж среди бела дня со взломом, а не закричишь, закричишь – так дураком выйдешь: у того справка с печатью – ему принадлежит.
Сказать это сейчас – тем самым дураком себя и выставить, и Прохор ничего не ответил Малехину.
– Давайте, мужики, чтобы нам хорошо отдыхалось. Робить мы и так умеем, за это не будем. А чтобы отдыхать вот…
– Голова, Проха! Мудро говоришь! Не умеем отдыхать, верно! – поддержали мужики.
– Бабы наши зато умеют! – весело, все с той же улыбкой поперек себя шире сказал Малехин, держа в руках стакан. И подмигнул Прохору: – Так, Проха?
Прохор понял: все он помнит, Малехин, из того, что тогда услышал здесь, в столовском зале два года назад. И все помнят и вспоминают о том, глядя на него, и говорят о том между собой, никто лишь никогда не напоминал ему до нынешнего раза в глаза. Может, и никогда больше не напомнят, ни разу больше не услышит такого, а только та история за ним – навсегда, навечно. И знай это. Живи с этим.
Он махом опрокинул в рот свою порцию, взял бутылку и налил еще. Ему больше не нужно было прислушиваться к себе, он чувствовал: все, сорвется.
Малехину он отвечать не стал. К лешему. Где можно затесать угол, лучше затесать.
Сидел, не торопился пьянеть, одну только порцию, когда понял, что сорвется, и пропустил не вровень, держался в общем разговоре, который после малехинского подмига зашел про баб и не сдвигался с них, не шибко говорил, но говорил, не молчал, сколько минуло времени, как сели за стол, уже не имел понятия, время, как всегда в таких случаях, будто утекло куда, исчезло, подумаешь – час прошел, а всего-то десять минут. И наоборот тоже: вроде десять минут, а на самом-то деле цельный час. Вдруг все зашумели:
– О, Изот! Бригадир! Пришел, Изот Арсеньич! А мы тут рядили: отрываешься от коллектива.
Прохор обернулся.
Изот это был, он. Стоял как раз у него за спиной и маячил рукой:
– Не, не, я по делу. Не могу, ребята, не. Пойдем-ка, выйдем на крыльцо, – положил он руку Прохору на плечо. – К тебе дело.
Прохор бежал по поселку к клубу, и в голове молотило: нет, не может быть, нет! К чему относились эти слова, он не знал. Как не знал, зачем бежит туда: ведь Юрсов сказал, что увезли уже! Но казалось почему-то: надо скорее прибежать туда, как можно скорее и чем скорее – тем лучше для Витьки.
Разговаривать с ним вышел его, видимо, возраста, с усами и бородой, такой весь отутюженный, с галстуком под застегнутым натуго воротом рубашки, врач, главный их, как ему сказали, и, разговаривая, отвечая на вопросы Прохора, смотрел на него, держался с ним с внимательной, успокаивающей участливостью, будто и сам Прохор был больной.
Бревном его шибануло, Витьку, вот что. Одним из тех, значит, что вчера притащил к яме из сараи. Опять, видно, пробегал Витька день с ребятней, не брался за инструмент, не выбрал из ямы оставшийся краешек, как ему строго-настрого было велено, и вот перед самым отцовским появлением – если б не пошел в столовую пить отпускную, – полез выбирать его, этот краешек. Наверно, так. И в самом деле, лежало там наверху, на глиняном гребне одно бревно – решил вчера, перетаскавши из сарая, прямо бревном померить яму, в размер, не в размер, и после, померивши, выбросил его наверх, думал – скатится по гребню на другую сторону вниз на траву, а оно задержалось там, качнулось и замерло, хотел еще столкнуть и почему-то не столкнул…
Прохор слушал доктора, докторские слова приходили к нему будто из какого тумана, участливо-внимательный, успокаивающий тон доктора и бесил, но и вместе с тем утишал железную, тугую колотьбу в голове.
– Ну, в общем, повезли его, да? – ненужно спросил он, во второй уж, а может, и третий раз, когда все вопросы в нем кончились, и доктор сам тоже ничего больше не говорил, – стояли напротив друг друга и молчали, надо вроде было поворачиваться и идти, но ноги как приросли и не поворачивались.
– Повезли, – коротко на этот раз ответил доктор, и снова стояли, смотрели друг на друга, длилось так, длилось, и Прохор, наконец, совладал с ногами, поворотился и пошел к выходу из клуба.
Он вышел на крыльцо и остановился. В пыли перед крыльцом оттиснулся рубчато и еще не успел затоптаться след от шин. Автобус, должно быть. За Витькой его приезжал. Окажись здесь всего-то какие-нибудь полчаса назад, а то и того меньше, и он бы еще застал Витьку…
За спиной застучали шаги. Неместная женщина, худотелая, в сарафане с открытыми плечами и открытой до середки лопаток спиной, близко прошла мимо, обдав городским душистым запахом, спустилась вниз, на рубчатый оттиск шин, потопталась на нем, крутя головой по сторонам, и повернулась к Прохору:
– Простите, вы здесь стоите, вы не видели, не мелькал где-нибудь молодой человек в желтой тенниске?
Прохор услышал только «желтой тенниске». О чем это она его?
– А? – с трудом спросил он.
– Я говорю… – начала она, Прохор, натужась, теперь понял ее и узнал: это та, что как раз по детям, детский врач; когда вбежал в клуб, носился по нему, ища, кто может объяснить что-то, налетал и на нее.
– Нет, не видел, – сказал Прохор. И спросил ее, будто их главным уже не было все отвечено, – душа требовала какого-то действия, дела какого-то требовала, оттого и спросилось: – Так оно что, вы вот как детский… как оно все, не очень опасно-то?
– Не очень? – переспросила врач. В голосе ее прозвучало словно бы порицающее удивление. – Да что вы, не очень! Очень даже. Внутренние органы у него явно порваны, кровь из полового члена идет. Конечно, очень.
Прохору как ударили сзади, в затылок, тупым, тяжелым, в голове будто пыхнуло что-то, и перед глазами заскакали, завыпрыгивали один из другого, расплываясь, красные огненные круги. Главный такого не говорил ему. Вроде как наоборот даже. Да, зашибло, да, надо было везти, ну, пока ничего определенного, надо рентген…
– Вы это точно, да? – чувствуя, как дрожит голос, вытолкнул он из себя.
– К сожалению, точно, да, – сказала она.
– И-и что же… что же делать?
– Операцию нужно будет делать. Может быть, и удастся спасти.
– Спасти?! – Это уже было последнее, предельное – о таком и не подумалось; опасно, да, опасно, но не связалось в голове с таким вот последним, предельным, больше чего не бывает. – Нет, доктор, нет, – быстро заговорил он, и теперь из него как посыпалось. – Да не может быть, почему вдруг… я ведь с главным вашим разговаривал, он мне… Как же вы так говорите, доктор! Он, значит… а я водку в столовой, значит…
Прохор заметил – врач не смотрит на него, повернула голову – и куда-то в сторону, и все лицо ее сделалось другим, и будто улыбка на губах. Он глянул, куда она, и увидел: молодой парень в желтой тенниске, с двумя парами весел на плечах.
Врач что-то сказала парню, он остановился возле них, что она ему сказала, Прохор не услышал, он услышал, как она говорит про него: закончим с товарищем.
Чего тут было заканчивать, закончено все, Прохор так и ответил ей и закрыл глаза. Что же делать, что же теперь-то? Что-то нужно делать, иначе как, но что? Он открыл глаза и пошел. И тотчас его развернуло и бросило к врачихе обратно.
– Не, ну вы точно это, да? – хрипло, как не сам, а кто другой в нем, закричал он.
– Безусловно точно, – ответила врачиха.
Рукам не было места, прыгали, мешали прямо, и схватил себя крест-накрест за рукава рубахи, натянул, что есть сил, и снова пошел. А поехать за ними, ударила его вдруг простая, ясная, отчетливая мысль. На мотоцикл – и за ними, всего ничего, как уехали. Середины дороги не достигнут – догонит.
Он отпустил рукава и побежал. И снова, как тогда, когда бежал сюда, казалось, что нужно быстрее бежать, сколько хватает сил, изо всей мочи, – и если сможет так, того самого, о чем сказала врачиха, не совершится, и близко к тому не будет, все будет ладом, жив будет Витька. То возникшее в нем утром веселое нервное дрожание, обещавшее срыв, перешло в тонкий, высокий звон – будто в нем натянулась и запела какая-то невидимая тугая струна.
Прохор не понял, как это произошло. Не стемнело еще, вполне достаточно света, чтобы видеть дорогу и не залететь в глубокую колдобину, но, видимо, слишком уж шибко он гнал по такой-то дороге и слишком неприметлив был глаз, не ухватывал всего, что надо, – оторвало вдруг руки от руля, вынесло из седла и вдарило о землю. Лежал на боку, задыхался, скреб ногтями по пыли – просился наружу стон, но стоял перехваченно где-то в груди и не выходил. Из глаз полились слезы. «Умираю, все, конец, – с надсадностью прохрипело в Прохоре. – И Витька там, и я…»
Но когда в глазах уже сделалась полная темь, и не слышно уже щеками слез, в горле как открылась маленькая щелочка, воздух протек в нее, и стон, колом стоявший ему на пути, вывалился из Прохора, и следом он набрал воздуха полную грудь.
Потом он смог встать. Ни руки, ни ноги – ничего оказалось не сломано. Головой, хотя шлем болтался на руле, бог оберег, не ударился. Только болело все в груди, и каждый вдох давался через эту боль.
Мотоцикл, старый юрсовский «ковровец», лежал метрах в десяти. Руль у него свернуло, и правую рогатину выгнуло вбок. Шлем при ударе скинуло с руля, и он оранжево и целехонько валялся в траве на обочине, под молодой, тоненькой, прозрачно-зеленой лиственницей.
Прохор пошел сначала за шлемом. К мотоциклу было страшно прикасаться. Уж кабы свой. А то чужой, да еще ничей другой, а юрсовский. Свой у него те же все два года лежал разобранно по частям в керосине, нынче весной думал заняться им, собрать, а так и не взошла на это душа. Не надобился, в общем-то. Вот, понадобился.
Прохор нагнулся, подобрал шлем, осмотрел. У шлема не лопнул даже подбородочный ремешок.
Теперь все-таки нужно бы к мотоциклу. И тут же ворохнулась, встала на все четыре лапы надежда: а вдруг ничего, заведется? Ехать и с погнутым рулем можно.
Но запах бензина, облаком текший от мотоцикла, тут же загасил в нем эту надежду. Он поднял мотоцикл – из бака на землю насочилась уже целая лужа. Если даже все остальное в порядке, не оборвано ни одной тяги, не повредило карбюратор, не заклинило поршень, с таким баком не поедешь. И заводить-то даже нельзя – пыхнет под тобой мотоцикл, как факел.
Но все же Прохор попробовал завести его, не в силах был удержать себя, – мотоцикл не завелся. Прохор поставил мотоцикл на упор, сел на землю и обхватил голову руками. Следовало возвращаться. Километров десять он проехал, не больше, и до центрального леспромхозовского поселка, значит, куда повезли Витьку, чуть ли не пятьдесят. Это, если пешком, и днем-то подумаешь, а куда на ночь глядя. На ощупь дорогу нашаривать? Нет, только одно, без выбора: возвращаться.
Дыхание мало-помалу налаживалось, грудь мяло болью, но уже она не раскатывалась на каждый вдох по всему телу.
Прохор шел по дороге обратно, катя мертвый, сочащийся бензинным духом мотоцикл, невидимая тугая струна в нем звенела на разрыв, и он думал о жене ненавистно: не могла никого послать за ним! Ведь знала, где он, полный клуб людей – нет, не послала! Да любой бы сбегал, как Юрсов после по своему желанию, – подтолкнуть только! Нет, не подтолкнула.
Разум подсказывал, что она, должно быть, просто не соображала ничего в те минуты, оглохла, должно быть, и ослепла, но тут же этот голос задавливался ненавистью: а потому что сволочь. Отделаться она хотела. Невмоготу ей было. Сама сняла с себя… Если Витька, не дай бог… не дай только бог… да дня с нею он жить не будет, ни дня! Терпеть, как у тебя за спиной… Вот узнает тогда, что оно, без мужика. Что за житье. Вмоготу ей тогда будет. Тогда узнает!..
Когда он дошел до поселка, завязывались первые, с легкой мглистой синевой в воздухе сумерки. На площади у клуба едва не столкнулся с детской врачихой и тем, тоже из ихних, парнем с веслами. Шел, глядя на дорогу перед собой, чтобы не встретиться с кем ненароком глазами и не разговаривать бы после, над ухом ойкнули, – остановился, поднял глаза: оказывается, едва не наехал на них мотоциклом. Яркая желтая тенниска парня была на груди в зелени.
Спросят сейчас, не за автобусом ли гонялся, плеснулось в Прохоре. Но врачи ни о чем не спросили, молча пропустили его, зачем-то оглянулся на них шагов через десять, – они поднимались к клубу, весла высоко торчали у парня над головой.
Заводить мотоцикл во двор не достало сил и бросил его у ворот. У соседнего дома на зеленом половике невыбитой травы лежала, увидела его и сразу стала подниматься Марка. Видимо, пришла, ворота закрыты, и не знала, что делать. Прохор зашел во двор через калитку, отложил дрын на воротах и растворил их.
Ни закрывать ворота, ни доить корову – ничего он не стал. Корова еще не появилась во дворе, он выбрался обратным ходом на улицу и быстро зашагал к дому столовской буфетчицы Марины. Та, звеневшая в нем на разрыв, готовая лопнуть, кажется, любой миг струна заставляла его что-то делать, требовала от него какого-то действия; и нужно было заглушить ее, зажать, оборвать, чтобы не слышать ее.
Марина, когда приезжала орсовская машина с бутылками, половину ящиков с водкой разгружала дома. Скорее в буфете могла кончиться водка, чем у нее дома. Прохор отдал ей красненькую, согласно ночной таксе, и бутылка оказалась у него в руках.
Все остальное, что случилось после, осталось в памяти клочкастыми мутными пятнами.
Пришел домой – гремел цепью, услышав его, прося пустить на волю, Артем, – не обратил на него внимания, содрал железку с горлышка, налил полный стакан и, не отрываясь, выпил. Давно так не пил… Погодил немного, сидя за столом с закрытыми глазами, и налил второй стакан. Сбросил пустую бутылку на пол и под звонкое ее шебуршание по полу выхлестал, так же не отрываясь, и этот стакан.
Потом он, помнил, рубил во дворе головы курам. Стаскивал их, сонных, с насеста, кидал на какой-то чурбак, куры трепыхались, квохтали, мелькали в воздухе желтыми лапами, метал сверху на прижатую к чурбаку неподвижную шею топор, и обезглавленная курица, хлопая крыльями, неслась по двору, теряя перья, падала и больше не вставала. Руки были в крови, в брызгах крови лицо, кожа от них зудела, и вытирал лицо рукавом рубахи.
Дальше – ночь, тьма, провал, только вспышка – вытащил из сарая с разобранным мотоциклом канистру с бензином, потащил ее на огород, открыл, стал поливать сваленные кучей бревна возле вырытой ямы.
И самое яркое, осевшее в памяти, – катался с кем-то по земле подле бревен, с каким-то незнакомым, нездешним, с нерусским лицом, бил его в это нерусское лицо, бил по ребрам, толстый и сырой тот был, трезвый бы – ни за что бы не оказался с ним на земле, уложил бы его с маху; нездешний с нерусским лицом выдирал из рук коробок со спичками, пытался все схватить руку и завернуть назад, но ничего не вышло, – ударил его в сплетение, и тот крякнул, ослаб сразу, застонал. Выдернул тогда спичку из коробка, чиркнул, бросил в кучу, и мигом жарко и светло, с лютым гудом пыхнуло. Пусть он сгорит к чертовой матери, этот погреб. Пусть сгорит, чтобы следа его не осталось. Не могу, Витька, ничего для тебя сейчас, так хоть это.








