412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Курчаткин » Звезда бегущая » Текст книги (страница 2)
Звезда бегущая
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 02:37

Текст книги "Звезда бегущая"


Автор книги: Анатолий Курчаткин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)

Это она первая заметила: кошечка – воробушек. А Дашниани, поставив глагол, отлил уже в окончательную форму. Кошечкина сначала, еще в Москве, еще когда только собирались в дорогу, обхаживала Урванцева, да что обхаживала, просто соблазняла, никого не стесняясь, Урванцев ей и по возрасту подходил, так что ладно, если бы он. Но Урванцев, оказывается, после всяческих неудач молодости глядел теперь на свободных женщин только как на возможную или невозможную кандидатку в жены, Кошечка явно не отвечала его требованиям, и тогда она, поняв это, на глазах у всех окрутила Воробьева. Воробьев только год как закончил институт и сразу был взят в клинику, в ординатуру, Кодзев слышал про него – хирург божьей милостью, и был он еще как-то удивительно светел – добр, наивен, хотя в деле решителен, – да самый младший в бригаде, и потому все относились к нему с чувством, похожим на родительское; когда Кошечкина сцапала его, так у всех и заныло: неужели проглотит? А дело, похоже, шло к тому.

– Пойдем, Саша, доскажу тебе ту историю, – позвал Кодзева Дашниани.

Кодзев попытался припомнить, что за историю рассказывал ему Дашниани. А, про друга детства, летчика, как он изменял жене со стюардессой, жена устроили ему сцену, и он, наказывая ее, не притрагивался к ней целый год… Не хотелось дослушивать. Что уж такого интересного? И чего так жалко было отрываться от нее, когда окликнула Лиля? Нет, ничего интересного. Развеяться бы вот как-то. Пригладить нервы. А то ведь две почти недели еще. В кино, что ли, сходить? Все равно пять часов впереди верных.

– Давай до кинотеатра смотаемся, – сказал он Дашниани. – Может, идет там что-нибудь более-менее. Устроим культпоход. Кто только с вещами останется?

Галя, не отрывая от книги глаз, подняла руку:

– Идите, шеф. Я доброволец.

– Я тоже. – Лиля стала удобнее устраиваться на чемоданах, устроилась, привалилась к стене. – Раз ночью ехать, мне надо сейчас выспаться. Это вы толстокожие. А меня мутить будет. – Она закрыла глаза.

– А ты что думала, здесь тебе, как в Прибалтике, асфальтовые дороги? – Дашниани не удержался.

– Нет, я думала, здесь, как в Грузии, мандарины растут, – не открывая глаз, ответила Лиля.

Кодзев перехватил взгляд Дашниани и запрещающе замахал ему руками. Дашниани звучно всхлопнул себя по бедрам: ладно, так и быть, все.

– Слушай, Саша, сходи на разведку один, – сказал он. – Я в тени побуду. Южный, понимаешь, человек, не могу на солнце.

Корреспондент хохотнул: оценил.

– Позвольте, я с вами? – предложил он Кодзеву. – Прогуляюсь, город посмотрю. Первый раз здесь.

– Пожалуйста, – пожал плечами Кодзев.

Но он огорчился. Когда Дашниани сказал, сходи один, он обнаружил в себе именно это желание: хоть полчаса побыть одному. Всё вместе да вместе. И вот не получилось.

– И как раз я вас кое о чем попытаю, – довольно проговорил корреспондент, расщелкнул замки своего портфеля и вытащил изнутри блокнот.

– Пытайте, – согласился Кодзев. Что еще оставалось?

– Ты-ы, моря-ак, краси-ивый сам собо-ою, тебе-е от ро-оду двад-цать ле-ет, по-олюби-и меня, моря-ак, душо-ою, что-о ты ска-ажешь мне в отве-ет, – кричала в темноте гинеколог Лилия Глинская. Она стояла у кабины водителя, на сходе к двери, держась за поручень, и на фоне лобового стекла, серо прозрачневшего благодаря прыгавшему впереди свету фар, была смутно видна ее мотающаяся голова. – По-о моря-ам, по-о волна-ам, ны-ынче здесь, за-автра там, по-о мо-ря-ам, моря-ам, моря-ам, моря-ам, э-эх, ны-ынче здесь, а-а за-автра там…

Когда автобус кидало на очередной колдобине поосновательнее, голос ей перехватывало, песня словно обламывалась и падала, казалось, уже не подхватить, но она, восстановив перешибленное дыхание, всякий раз поднимала ее: «кра…» – долгая пауза, и затем в самом Деле как подхваченное и вновь поднятое: «…си-ивый сам собо-ою…»

Все остальные дремали. Устроившись головой на руках, положенных на поручень переднего сиденья, откинувшись на спинку и свесив голову на плечо, привалившись головой к железному оконному переплету и подложив под голову, чтобы ее не било, кто руку, кто шапку или платок. Все время от времени просыпались, охали, постанывали, крякали, тянулись и, заново устроившись, снова засыпали – все молча, только стоматолог Юрий Дашниани, когда просыпался, бормотал сонным голосом:

– А эта еще поет, да? Ей не надоело? Она у нас за плату или за харчи только? – Всякий раз что-нибудь новое и все, в общем, одно.

Лилия Глинская не отвечала ему; повернувшись на его бормочущий голос, она продолжала выкрикивать:

– По-олюби-и ме-ня, моря-ак, душо-ою… – Заканчивала песню, передыхала с минуту и начинала ее вновь. Каждую песню она пела подряд раза по три, было их у нее в запасе всего несколько, и про моряка, красивого самого собою, пела она уже по четвертому, а то и по пятому заходу.

Прищепкин вытащил из кармана блокнот, достал ручку, раскрыл страницу, которая точно, он знал, была чистой, попытался записать пришедшую в голову фразу: «Есть общее между солдатским «ура», что облаком катится по полю над неудержимой лавиной жаждущих победы бойцов, и этой песней молодого врача, белокурой Лилии Глинской в ночном автобусе, рвущемся сквозь тайгу к заданной цели…» Но автобус кидало, ручка прыгала, буквы на листе, он чувствовал, налезали друг на друга – ничего потом не расшифровать. Все же он дописал фразу до конца. У него был закон, давно выработал его для себя и следовал ему всегда, во всех случаях жизни: все доводить до конца, даже если это кажется полной бессмыслицей. Ничего не пропадает даром. Даже бессмыслица. Что-нибудь да остается и от нее.

Кромешная темь за окном, неумолкающий, надсадистый рев мотора, скачущий свет фар впереди, и голос, выкрикивающий бравурные, залихватские песни.

Роскошный может быть очерк, с описанием трудностей работы, тяжелых переездов… Побывать потом в поселке на приемах, может быть, что-нибудь произойдет драматичное… а если и не произойдет, просто подраматичнее описать, метафоры найти покруче, пожестче, позвонче… только вот на какой шампур насадить, какая главная, так сказать, идея?..

Прищепкин после окончания журфака не работал в газете еще и года, но уже твердо стоял на ногах. Стоял уже вровень с лучшими перьями, теми, кто выслуживал это звание годами, выслуживал, так сказать, по сумме очков, прибавляя к накопленному капиталу по капельке, по капелюшке и бережно охраняя его от истаивания, пока тот не достигал своей критической положительной массы. Прищепкин вбил себя между ними, как клин в дерево, кому и не хотелось признавать его – все равно пришлось.

И никому он этим не был обязан, только себе. Работал, как зверь, во-первых. Потому что всегда ставил перед собой цель. И никогда не дозволял себе терять ее из виду – это во-вторых. Еще учился в университете – таскал в молодежку все, что писалось, не дожидался никаких практик, не уповал на дядю-случай; правили, переправляли, переделывали абзацами – сердце умывалось кровью, но ничего, терпел, еще похваливал: ай как заиграло, а я-то, дурак… Всех с потока распределили в районки и многотиражки, пахать землю носом, на него пришел вызов из молодежной. Было одно свободное место – ему и досталось. И после, когда пришел, сел на это самое место, скрипучий, с продавленным дерматиновым сиденьем стул за таким же скрипучим обшарканным локтями десятков прежних владельцев столом, – тоже сразу поставил цель. И продумал средство достижения ее. Выломиться из общего потока красочностью. Феерией красок. Полыхающей цветовой гаммой. Ослепить ими, шарахнуть так, чтобы искры из глаз, чтобы обалдели… Он знал за собой это умение: все сравнить, все уподобить, сблизить самое несхожее, только прежде никогда не использовал, остерегался, теперь час настал.

Писать так еще год-полтора – и стать завотделом. Это естественный процесс, и он произойдет. Сделавшись завотделом, писать поменьше, не размениваться на случайное, брать только самое выигрышное, броское, создающее репутацию основательного, взвешенного, серьезного журналиста, завести надлежащие связи в обкоме, и через три ли, четыре ли года кресло зам. главного наверняка, как дар божий, упадет в руки, само, без особых усилий. И тогда писать вообще раз в несколько месяцев, но солидно, крепко, каждый раз – как удар тяжеловеса, и, может быть, надо будет отказаться от этой игры цвета, на факт сделать упор, на событие, на ситуацию… Но это, впрочем, частности уже, тактические соображения, о них сейчас нечего и думать, голову себе засорять, написать об этих врачах – вот что сейчас главное, выигрышная тема, сам раскопал, никто прежде не додумывался, вот только идея, чем соединить все, на что насадить… Что-нибудь бы такое, чтобы глобально вышло, всечеловечески…

Мотор вдруг смолк, автобус тряхнуло еще раз, и он остановился. Лилия Глинская, оказывается, уже некоторое время не пела.

Все зашевелились, стали поднимать головы, зевать, потягиваться. Голос невидимого в темноте бригадира Александра Кодзева спросил с хрипотцой:

– Чего… что такое?

– Пожурчать, Санечка! – весело ответил ему голос Лилии Глинской. – Девушки на левую сторону, юноши на правую.

– Не командуй. Раскомандовалась. – Это, конечно, был голос стоматолога Юрия Дашниани. Он поднялся со своего места и, перешагивая через сваленные в проходе вещи, пошел к выходу, – У нас тут бригадир есть, он укажет. Может, мне на левую хочется?

– Пойдем вместе, – все так же весело сказала Лилия Глинская.

Прищепкин невольно восхитился: ну, женщина! Удержаться бы, не приударить за ней ненароком, пока тут с ними…

Он был холост, жениться еще не собирался, но в командировках у него было правило: никаких флиртов. Командировка есть командировка, это дело, в командировке нужно работать, а что тянет на флирт – так естественно, это от простой перемены местоположения тела во времени и пространстве, и нужно уметь одолевать себя.

Он сидел в самом конце автобуса и выбрался из него последним.

Ночь только начинала набирать силу, воздух еще не остыл и оставался сух. Темно шумел в вышине лес, под ногами ничего не было видно. Трещали вокруг оступающиеся шаги, раздавался какой-то шорох.

Прищепкин забыл, на какую сторону мужчинам. Он потоптался у двери и решил пойти назад, за автобус.

Здесь, судя по звуку, кто-то был.

– Место занято, – предупреждающе сказал Прищепкину из темноты мужской голос, и по тому, как сказал, он понял, что это шофер.

– За компанию, если не возражаете.

Шофер в ответ невидимо хохотнул, и Прищепкин почувствовал его совсем близко.

– Смотри, смотри, в небо смотри, над головой ровно, – заторопясь, заволновавшись, велел вдруг голос. Прищепкин, ничего не поняв, послушно взодрал голову, – ночь стояла безлунная, но полная звезд, светившихся так, как они светятся только в летнюю теплую пору: чистым, ясным мерцающим светом, без всякой колющей глаза остроты.

– Что? – спросил Прищепкин.

– Да летит, не видишь? Над головой ровно, – так же волнуясь, ответил голос.

Прищепкин увидел.

Наискось через эту полосу звездного неба над дорогой скоро бежала звезда – плыла себе невозмутимо среди стоящих, спокойных, вечных, какой-то спутник среди множества тех, что летели сейчас так же где-то в других небесных пространствах, может быть, советский «Космос», может быть, американский коммерческий или шпион, а может быть, и сам «Салют», космическая стационарная станция с работающим экипажем на борту, кто знает?

И тут Прищепкин ощутил себя маленьким, едва осознавшим себя и свое существование на этом свете мальчиком, тоже лето, только не ночь еще, а поздние, на земле совсем загустившиеся в синюю темь сумерки, со светлым по одному из краев небом, и вот из этого светлого края неба, бледная, помаргивая, временами совсем пропадая, но тут же и возникая вновь, выплывает звездочка и плывет, плывет, наливаясь все большей светящейся силой, к темному краю, а вокруг толпа, много чьих-то больших ног, и все кричат, хлопают друг друга по спинам, по плечам, и он тоже кричит, захлебываясь от непонятного восторга, а его рука в большой теплой руке – кто это был, мать, отец? То была пора, когда во всем космосе летало два ли, три ли, четыре ли спутника, и в местной газете печатались сообщения, в какое время, в какой части неба можно будет наблюдать тот или другой спутник, и, видимо, весь их рабочий поселок от мала до велика высыпал в это время на улицу посмотреть на искусственную бегущую звезду. Сколько воды утекло! Отец был тогда простым инженером, а стал главным человеком в этом поселке, и приятно сейчас, наезжая в родительский дом, знать, что отец твой здесь – царь и бог…

Спутник долетел до края звездной полосы, исчез, мелькнул еще несколько раз – видимо, между ветвями – и исчез насовсем.

– А? – спросил голос шофера. – В сотый, поди, раз вижу, а всегда, как в под дых ударяет.

– Да, – согласился Прищепкин. – Впечатляет.

– Ну, давай. Не спеши, – сказал шофер, отходя. И хохотнул: – Ночь впереди длинная. К утру доедем.

Спустя, однако, недолгое время – только, наверно, поднялся и сел на свое сиденье, – он посигналил.

Прищепкин вздрогнул: так неожидан, так громок был звук клаксона после этого зрелища несущейся в черной бездне космоса искусственной, рукотворной звезды.

Не хотелось возвращаться в автобус. Казалось, что-то важное, необходимое, только не успевшее еще отлиться в слова открылось ему, когда смотрел на проплывающий в небе спутник, какое-то мгновение – и оно должно было, наконец, отлиться в слова, сделаться ясным, понятным, даться, наконец, в руки, но для того нужно было постоять в этой ночной темени сколько-то еще.

– Костючева! Здесь? – услышал он, как начал перекличку в автобусе бригадир Александр Кодзев. Что ответили, Прищепкин не расслышал; Кодзев спросил: – Урванцев, здесь?

Теперь Прищепкин разобрал ответ:

– В наличии.

А, да, отметил он про себя, идя к двери, не забыть записывать, как выражается отоларинголог Алексей Урванцев. Ни слова в простоте, всегда с каким-нибудь отклонением.

– Пожурчали? – с невинной ласковостью осведомилась у него Лилия Глинская, когда он нашарил ногой подножку и поднялся внутрь. Она стояла тут же, у самого входа, и ее голос прозвучал прямо над ухом.

А вот это, записывай, не записывай, все равно в газете не тиснешь, с улыбкой и огорчением вместе подумал Прищепкин.

Как ответить ей, он не придумал, и промолчал.

Перешагивая вслепую через вещи в проходе, он добрался до своего места, сел, бригадир Кодзев спросил и про него, Прищепкин откликнулся, – он оказался последний, все остальные уже на месте, и шофер, закрыв дверь, тронул автобус.

3

На погрузочной площадке у выезда с волока, заглушив дизели, трактористы передавали по смене своих стальных коней. Говорили что-то, помогая себе руками, сменщикам – объясняли, должно быть, как работали машины, что там где барахлит, на что нужно бы обратить внимание. На дальнем конце погрузочной площадки, хрипло взревывая мотором, погрузчик, взметнув над собой железную лапу с неровно торчащими из челюсти хлыстами, мелко дергался туда-сюда – приноравливался, как ловчее уложить хлысты на лесовоз.

– Э-эй, Проха! – помаячил свободной рукой Валера Малехин. – Погоди! – Он подошел, и они двинулись по лежневке вместе. – Сколько дал нынче?

– А ты сколько, знаешь? – Прохор посмотрел на него с усмешкой. Все, навсегда, поди, въелась в Малехина его слава первого вальщика. – Мне не докладывали.

– Ну, примерно-то.

– А примерно, я тебе скажу: пятьсот кубов – не много, нет?

С минуту Малехин шел рядом молча. Прохор услышал, как замедвежел его шаг – будто пила на плече враз сделалась вдвое тяжелее.

– Знаешь, как про таких говорят? – сказал наконец, Малехин.

– Ну? – спросил Прохор, не чувствуя подвоха.

– Дурак и не лечится. К нему с душой, а он с клешней.

– С клешней?! А ты со своим манером…

Прохор начал и осекся. Чего он, Малехин, со своим манером?.. Может быть, и в самом деле он ничего. Вовсе не держит в себе того значительного да крупного, которого все видят в нем, а если и держит – просто не от ума это, не волен над собой, вот и выходит так. И, как сам не понимает ничего толком в Малехине, так и Малехин в нем. Поди, и хорошо, что не понимают. Своя боль – всегда своя, другому не передашь, кто и поймет если – до дна не донырнет.

– Ну, вот приедут врачи, схожу, – сказал он Малехину примирительно. – Советовал ты – послушаюсь. Авось вылечат.

– Твое дело, – коротко отозвался Малехин. Видно, обиделся.

Прохор хотел сказать что-нибудь еще замирительное, но, как молния пыхнула и осветила, вспомнилось вдруг: ведь и Малехин сидел тогда среди других в столовой, поворотился, глянул вместе со всеми в окно… и замирительное, что уже толклось в голове, готовое вылиться, будто усочилось куда-то, было – и нет, исчезло.

Так и шли молча до самого гаража, молча устраивали на ночевку пилы и молча шли после к стоявшему уже в ожидании автобусу.

В автобусе на сиденье к Прохору сел Юрсов.

– Я тебе вот что, – сказал он, – забываю все… неделю уж. В отпуск ведь тебе идти надо. Чего не идешь?

– А чего я не видел в нем? – Прохор знал, что Юрсов все равно выпихнет его в отпуск, когда и идти, как не сейчас, после сплава, когда промысловый год словно начинается заново, раскачивается еще, набирает ход, осенью да зимой – вот когда не до отпусков будет, хоть рви его, отпуск, у начальства из пасти с мясом, не отдадут, а сейчас Юрсов, хочешь не хочешь, выпихнет за милую душу, но просилось и поделиться своим, пусть не открываясь, пусть кочевряжась будто бы, а все отвести душу немного, спустить пар.

– Как это чего не видел в нем? – Юрсов, как положено, словно бы удивился наивности Прохора. – Отпуск есть отпуск, путевку в дом отдыха возьми, съезди.

– Да какую путевку. Неохота никуда.

– Неохота ему… везде побывал!

– Не везде. А только что… везде одинаково.

– Ох ты, объелся. С краю не хлебанул, а уж объелся!

Его правда была, Юрсова: с краю. И не объелся, чего там, где объесться – два раза всего и ездил, все по хозяйству отпуска, как прорва оно, хозяйство, раньше жгло даже поехать куда, и злился, бывало, что не отпускает хозяйство, а вот сейчас – как домкратом поднимать себя, поднимать да еще не поднимешь, неохота никуда, в самом деле неохота.

– Да отпуск я возьму, Изот, – сказал Прохор. – Чего там. Возьму.

– Возьми, возьми, – проговорил Юрсов. – Все равно в отпуск надо. Нынче – не прежде. Компенсацией не позволено. – Он помолчал, видимо, довольный, как быстро сладился разговор; автобус, крякая рессорами на выбоинах, уже ехал, кидал всех вверх-вниз, заставляя хвататься за поручни, и разговаривать без нужды не очень-то и тянуло. – На родину, гляди, съезди. Ты ведь российский?

– Тамбовский.

– Ну. Российский. Чего, не тянет разве?

– Да не особо.

Про себя у Прохора добавилось: а чему там тянуть.

Отец, придя с войны, сделал его, Прохора, потом, спустя полтора года, сестренку и умер. Ничего, не осталось в памяти от отца, – голо, чистое место. Будто святым духом на свет явился. Мать рвала жилы, тянула их, пшеница, сахарная свекла, пшеница, сахарная свекла – вот слова, что с утра до ночи стояли в ушах лето, осень, зиму, весну – годы подряд, а на столе картошка, картошка, да та же свекла – лето, осень, зиму, весну, годы подряд, – и ничего другого; крыша сгнила и течет, нижние венцы, присыпанные землей, сгнили и не держат избу, она проседает, баня порушилась, вымыться – ходить каждый раз одалживаться у соседки… Служить срочную он попал в Сибирь, и понравилось здесь, поди объясни, почему понравилось – а понравилось только потому, может, что первая другая земля, какую увидел, кроме своей деревни, но понравилась – и решил: никуда отсюда. А мать с сестрой, мать особенно, видно, надеялись на него – мужик все-таки, – ждали его обратно, мать в письмах, только забросил уду – а как вам, если я… – прямо на дыбки встала, нет, да и все, а уж когда всерьез отписал, клясть начала, и слезами просит, и тут же клянет, а буквы в словах аршинные и прыгают какая куда – так, значит, рука тряслась. Нервная, конечно, была. А чтоб ты сгнил там, в своей Сибири – вот какое благословение получил, когда сообщил, что женился и завербовался в лесопромышленность. Два раза после в дома отдыха ездил, а на родину к себе – нет. Только потом уже, мать хоронить. Ровно два года назад. Может, не тогда бы это с матерью, а чуть раньше или чуть позже, ничего бы и не было. Не случилось бы ничего.

– Ну, гляди, раз не тянет, – сказал Юрсов. – Я тебе так, для совета. Чего душа желает, то и делай. Главное, заявление напиши. А то давай, прямо сейчас к контору зайдем?

– Давай, чего, – согласился Прохор.

Отца не помнил, с матерью порвал, сеструху потерял – гол как сокол, – вот и вышло, что жена всем стала… эх, каб не Витька, то гори бы все синим пламенем, со всех тормозов, со всех катушек…

Он зашел с Юрсовым в контору, написал в коридоре на подоконнике заявление, Юрсов тут же поставил свою подпись, велел погодить и понес на стол к десятнику, к начальнику лесопункта и вышел от начальника без бумажки.

– Все, – пожал он Прохору руку. В голосе его было довольство. – Беги. С понедельника гуляешь.

Дома никого не было. Растворяя двери, Прохор прошел всю избу насквозь, – все было прибрано, чисто и нигде ничьих следов.

Во дворе в конуре взлаивал, рвался с цепи, почуяв его, еще когда он только подходил к крыльцу, Артем. Прохор спустился во двор, отцепил нетерпеливо прыгающего, обжигающе лизнувшего в лицо несколько раз Артема, Артем, взбивая в воздух пыль, ошалело понесся по двору, обежал его, подлетел к ногам, подпрыгнул, норовя еще раз лизнуть в лицо, и снова понесся по двору. Видно было, что насиделся.

И где же эт ее носит, подумалось о жене со злостью.

Ноги повели в огород. Артем рванулся проскочить в воротца вместе с ним, Прохор не пустил. Ловить тебя после, вернусь сейчас…

Глина, выбранная из ямы, горбатилась под солнцем яркими желтыми валами. В яме, брошенные, валялись штыковая и совковая лопаты, лом с кайлой. Прохор прикинул на глаз: да нет, не углубилась нигде особо. А может, и вообще ни на сколько. Пацан еще, трудно одному, без компании. Притащил вот инструменты, ковырнул пару раз, позвали дружки – и рванул. На лодках опять, поди, по реке. Или на тот берег переправились. Какой-то у них там шалаш, говорил, будто на болоте…

Прохор стоял в яме, оглядывая ее, думал о сыне и не замечал, что улыбается. Тепло было в груди. Ниче-о, что убежал. Пацан еще. Работать умеет. В такого мужика выльется. Заквас есть.

Заскрипели воротца, стремительно кидая лапами, вынесся Артем, взбежал на кучу глины над ямой, замер на миг, весь потянувшись вверх, развернулся, бросив в Прохора из-под задних лап кусочками глины, и понесся на грядки.

– Вернулся уж! – сказала жена, увидев вылезающего из ямы Прохора. В руках у нее была миска. – За огурцами вот пошла, – показала она миску. – В клубе задержалась. Раскладушки с завхозом поставили, белье приготовили. Автобус-то за врачами только сейчас пойдет, ночью приедут, так чтоб готово было.

Она торопилась говорить, спешила, как захлебывалась, – виноватилась перед ним. С той поры стала так говорить, допрежь так не было.

– Чего собаку пустила? – Прохор слышал в себе то, давешнее, когда прошел по избе и нигде не обнаружил следов жены; толькошнее, теплое, что играло в нем, когда стоял в яме, глядел на валявшиеся в ней инструменты, как запечаталось разом, было – и нет. – Я не пускаю, она пускает. Передавит тут кур теперь.

– Да когда это она давила?

– А прошлый год двух?

– Ну, так в год двух.

– А две тебе – не в счет? – Прохор зло обхлопал руки от приставшей к ладоням, когда выбирался из ямы, земли, позвал подманивая: – Ар-те-ем! Ар-те-ем! – Но Артем не шел. Сидел вдалеке на бугре старого погреба, смотрел вальяжно и настороженно, видно было: пойди попробуй поймать его – не дастся. Только если едой подманить. Если, опять же, урчит в брюхе. А не урчит – не подманишь. – Видала? – с тою же злостью мотнул Прохор головой на собаку.

– Да ничего он, ну что ты, – снова заторопилась, заспешила жена. – Оставлю открыто здесь, сам прибежит… Иди умывайся. У меня готово все, огурцов только нарву. Умоешься, переоденешься – и на столе будет.

– Готово у нее, – оглядывая жену, буркнул Прохор. Он часто стал замечать за собой такое: будто не своими глазами смотрит на нее, а чужими, как приценивается к ней: что она, ничего баба? И выходило всякий раз, что ничего. Эдакая налитая, сбитая бабья крепость в теле, а не толстая, не брюхатая, как другие, с крутым, волнующим перепадом у бедер, и всегда еще такой ровно заигрыш на лице – недаром культпросветучилище свое кончала, там чего, каким только выражениям не выучишься. – Готово у нее. Гляди-ка, расстаралась для мужа, – не осилил он себя удержаться от попрека. Знал, что пустой попрек, без смысла, а не мог не сказать, просилось наружу. Думала она о нем!

– Про-онь! – так же, как обнимая его нынче ночью, протянула жена. В глазах у нее блеснуло. – Про-онь!.. Чего ж теперь, всю жизнь теперь так и будешь? Всегда так?

Просилось ударить ее. Но последний год он научился себя осаживать, рванул только из рук у нее миску и швырнул, не глядя, куда подальше.

– А ты б как хотела? Чтоб я тебя на руках, что ли, носил за это? Сблудить да спрудить, как не было?

Жена молчала, пряча глаза, и Прохор пошел с огорода, шагнул во двор и с силой влупил за собой воротца в столб.

В ноябре это было. Без трех месяцев минуло два года. Снег уж лежал, небольшой еще, неглубокий, из первых хороших снегов – только-только повернула путем осень на зиму, суббота шла, мужской день в бане, напарился, нахлестался, как следует, до полной сухоты в теле, и после баньки, как водится, – в столовую, пивца хлобыстнуть, если окажется. Человек пять собралась компания. Еще там, в бане, и сбилась. И всунулся тот бывший урка, с наколками на руках. Ленька, как его… Крутобоков, вот как, летом он появился в поселке, новый человек, чужак еще, хотел обладиться среди людей, обтереться, своим стать, да один, без семейных удил, – и лез во всякую компанию, на дармовое не зарился, угощать на свои не размахивался, а в доле не жался, тут и переложить мог, ничего, в общем, так, нормальный в этом мужик. Только, как выпьет, надо было подмять всех: сколько б за столом ни сидело – слушайте сюда, слушайте его, и, как из ворот растворенных, одна история за другой, и везде он первый, везде хват – самому царю сват. И все-то он видел, и все-то знал, и везде побывал, в космос только не запускался. Явно прибалтывал. И в космосе б побывал, если бы фамилии на весь свет не объявляли. И все уж раскусили его, посмеивались да поддевали, а он от того больше только духарился, багровел и садился голосом:

– Ты мою жизнь знаешь? Ты меня знаешь? Так молчи, чего тогда!

Славно так шло все поначалу. В буфете оказалось пиво, взяли сразу по три бутылки на брата, взяли к пиву бутерброды с кетой – засасывать солененьким, сели за удобный, хороший столик в глубине, у окна, кусочек рыбки в рот, потягиваешь через нее, цедишь пивко и поглядываешь на улицу в белом – непривычно еще глазу, свежо, радостно. Ленька тот, он уж, конечно, он опять везде бывал, опять все видал, опять удачлив во всем, за что ни возьмется, и как-то так случилось, свернул разговор на баб.

Известное дело – разговор про баб: мели языком от души, что ни смелешь, все испечется; ну и мололи, у кого как бывало, кто как обхаживал, и Ленька этот Крутобоков возьми да скажи: а любую уломать могу.

Ну тут уж мужики взялись за него – опилки полетели. И в самом деле, конечно, не промах мужик. К разметчице Томке Ковальчук, как мужа ее придавило на лесосеке, не один такой вот свободный приезжий шился, наверняка не скажешь, но вроде не выходило ни у кого. А этот смог. День в общежитии, два дня у нее, дрова во дворе колет; и не прячется, так, чтобы тайной, но видно, что и не оседло, свободу свою сохранил – обломал ее, в общем. Но уж так, чтобы любую! Тут уж у каждого опыт был верный. Больше не выходило, чем выходило.

А тот не уступал. Навалился грудью на стол, сжал перед собой руки в кулаки, налился багрово и осип, такой сделался голос, как ему там пережало что в горле:

– Любую! На какую глаз положил, любую! И никакого секрета: напор! Напор, и все. Она тебе – нет, а ты свое. Она тебе – пошел ты, а ты свое. И не отставать, везде за ней. Она в дом, дверь на замок, – встал у забора и стой. Час стой, два стой, чего, она баба, не вытерпит, высунется, крикнет тебе чего-нибудь, а ты опять за свое. Без грубости, без нахрапа, а вроде такого чего-нибудь: ну че ты прячешься, выйди, поговорим, не съем. Три дня от силы, больше ни одна не выдерживала.

Мужики слушали и веселились:

– Ну дает! Силен мужик! Не, это как: на работу не ходи, спать не спи, а только у нее под забором стой!

И крепко, видно, доняли, понесло его на то, о чем, наверно, знал, говорить не надо, а не удержался:

– Да я тут у вас, как приехал, в два дня одну обратал. Только приехал, иду из конторы, стоит в окне, тряпкой там наверху возит, ноги все наружу – как взяло меня, и не отпускает. Три года баб не мял! «Вам не помочь там чего? А то я давайте!» Два дня, говорю, не подпускала, по морде получил даже, а потом прижал, наконец, в одном месте… Баба ж, она, как кошка: твою силу чует – поцарапается, поцарапается, а духу у нее против твоей силы не хватает.

Тут уж, как он начал про эту бабу, как увидел ее в окне и прижал, все примолкли, всем разом сделалось муторно. Он один был здесь за столом вольный, а все семейные и все здешние, и выходит, если он говорил правду, любого это из них могла быть баба. Жена. Та, с которой ладно, не ладно, а жил, детей растил, деньги, что зарабатывал, отдавал…

Прохор первый очухался от сказанного. Сказал, не глядя на Крутобокова:

– Ты тут заливать заливай, да в меру. Это кого это ты обратал, в каком это доме?

– Эт что, эт неужели Томка тебе так быстро сдалась? – подхватил Малехин обычным своим манером – свысока эдак и как с усмешкой.

– Томка! Была б Томка, я б так и сказал: Томка. – Того еще, видно, несло по старой колее, не держало, весь еще был в пылу своего рассказа. – Вон идет, – перебив себя самого, ткнул он в окно. – Вон, безо всего в руках.

За окном бежала по дороге, торопилась, запаздывая в клуб открыть его для субботних сборов всяких кружков, Прохорова жена. Все чисто, бело было вокруг, день стоял солнечный, и, ярко синея своим новым зимним пальто с яркой рыжей лисой на воротнике, бежала по этому белому его, Прохора, жена.

Прохор сам как онемел. Слышал такое выражение – будто язык отнялся, – вот в самом деле будто отнялся: хочет сказать, пошевелить им, а не шевелится. Но остальные мужики тут уж поработали за него:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю