412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Курчаткин » Звезда бегущая » Текст книги (страница 22)
Звезда бегущая
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 02:37

Текст книги "Звезда бегущая"


Автор книги: Анатолий Курчаткин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)

– Да просто шутка, наверное. Так я думаю.

– Наверное. А ваша жена, кстати, мне жаловалась на вас, что никак на родительские собрания не ходите.

– Само собой. – Ульянцев, показалось Ладонникову, хмыкнул. Ладонников глянул на него, Ульянцев глянул ответно, взгляды их встретились, и Ладонников вдруг открыл для себя, что впервые за много лет совместной работы видит глаза Ульянцева по-настоящему так близко. – А только я, Иннокентий Максимыч, на эти собрания еще до того ходил, как вы стали. А потом плюнул. Закрыл это дело, и все. Почему, любопытно, ходите вы? – Глаза у Ульянцева были умные, добрые и слабые, никак не вязались эти глаза с той ожесточенной характеристикой, что давала тогда, по пути с собрания, его жена: «Себе, как легче, выгадывает. Чтобы поспокойнее жить ему».

– Да ничего особо любопытного, Александр Петрович, – сказал Ладонников. – Хожу и хожу. Взял себе просто за правило. Авторитет отца есть авторитет отца, родительскому собранию в глазах детей особый вес придается.

– Придается? – Ульянцев снова хмыкнул. – Фикция это одна – придается. Придешь домой – и все жене пересказываешь, и все-то ты, получается, не так услышал, и о том-то не спросил, и то-то не выяснил… Фикция одна, авторитет наш. Сейчас женщины хозяева жизни. Времена такие. Подмяли бабы мужика. Женское главнее мужского стало. Мужчина – вроде приложения к женщине. Матриархат! Форменный. Не заметили, как наступил. А он – вот. Так что чего тужиться, как та лягушка, надуваться без толку. Уж кто ты есть, тем и быть.

– Нет, вы не правы. – Ладонников постарался, чтобы в тоне его не было никакой резкости. Не хватало только вступить по этому поводу в спор. – Все неоднозначно. Все от людей зависит. Как они себя друг с другом поставят.

Он понял, увидев глаза Ульянцева, что всегда грешил на него, настороженно полагая, что при всей его исполнительности и порядочности за его угрюмой молчаливой мрачностью может скрываться что-то недоброе. Ничего там такого нет и в помине. Просто все в нем выедено слабостью воли, отсутствием вкуса к жизни, неумением подчинять ее себе – оттого и эта мрачность в выражении лица, оттого и ни почему больше.

Ульянцев в ответ на его слова пробормотал что-то нечленораздельное. Ладонников ждал – может быть, выразится яснее, но Ульянцев молчал, ничего не говорил, Ладонников сам больше не заговаривал, и получилось, что весь оставшийся путь до перекрестка снова шли в молчании.

Когда перед тем, как разойтись, приостановились на мгновение, пожали друг другу руки – и уже пошли было каждый в свою сторону, у Ладонникова вырвалось как-то против воли, будто само собой сказалось:

– А у Боголюбова, Александр Петрович, раз он так вас интересует, дела нехороши.

Сказал – и повернулся, и пошел скорым, как бы нацеленным шагом, и ощущал внутри себя и желудочную, и сердечную боли – не исчезли ни та, ни другая, а только словно бы затаились, припрятали на недолгое время свои когти, готовые в любой момент вновь выпустить их.

6

– Да не ходить завтра на работу, и все, – сказала жена.

– Ну как так не ходить, – отозвался Ладонников. – Что у меня за основания?

– Основания? – голос у жены стал возмущенным. – Какие тебе еще основания нужны после сегодняшнего? На бюллетень, и неделю покоя – в любом случае. А раз еще завтра обсуждение это – тем более! Ты что, хочешь пойти?

– Да нет, как пойти? Не выступать же против. Мерзавцем себя последним буду чувствовать.

– Ну вот. А «за» тоже нельзя. Как ты будешь «за», когда ты стольким обязан Тимофееву.

Ладонников не ответил. Он лежал на супружеской постели с тремя подушками под спиной, не лежал, точнее, а полусидел, мог, наверное, уже и лечь – после укола, сделанного врачихой со «Скорой», прошло уже больше часа, и он больше не ощущал в себе никакой боли, – но все еще оставался внутри страх ее, и он пока не в силах был перемочь его. Скольким он обязан Тимофееву? Может быть, и не столь уж многий он обязан ему, но хорошо относящийся к тебе начальник, справляя свои начальнические обязанности, всегда в чем-то, получается, помогает тебе, а ты в итоге выходишь ему обязанным. За хорошее к тебе отношение обязанным.

– В конце концов, – сказала жена, не дождавшись от Ладонникова ответа, – речь идет не о человеческой жизни. О металле всего лишь. Если бы о жизни…

– Этому металлу мы и отдаем наши жизни. Он и есть наша жизнь. И твоя тоже. Такие профессии. – Ладонникова все время тянуло перечить жене, что бы она ни говорила, и он получал от этой своей поперечности какое-то странное, мстительное удовольствие.

– Ой, ну не знаю, чего ты хочешь. И идти не можешь, и не идти не можешь. – Жена сидела на краю постели, держа его давно уже согревшуюся после укола руку, отпустила ее, встала, дошла до письменного стола и, повернувшись, оперлась о него. – Нельзя тебе идти. Нельзя, и точка, нечего дальше обсуждать. От этого и танцуй. Другой бы на твоем месте выступил против, как ему велено, а ты – вот, пожалуйста, «Скорая» понадобилась. Твое здоровье, в конце концов, не только тебе самому нужно. У тебя дети, в конце концов, и ты в первую очередь о них думать должен.

И точно на эти ее слова заскрипела, отворяясь, дверь, и на пороге встал сын. Он был без рубашки, в одной майке, и брючный ремень распущен.

– Ты как, пап? – спросил он оттуда, с порога, глянув по очереди и на Ладонникова, и на мать.

– Нормально, – ответил с подушек Ладонников. – Отпустило.

– Ну, я ложусь, – сказал сын. – Спокойной ночи.

– Спокойной ночи. Спокойной ночи, – в один голос отозвались Ладонников с женой.

– Мудрых снов! – подмигнув, добавил еще Ладонников.

Сын хмыкнул – спасибо, но уж какие приснятся, – затворил дверь и тут же открыл вновь.

– А у меня завтра, забыл совсем, тоже родительское, – сказал он. – Кто пойдет? Ты сможешь, пап? Вообще у меня вроде все о’кэй, так что вроде…

– Схожу, схожу, – улыбаясь, покивал Ладонников. – Посмотрю, как о’кэй.

– Ага. Ну, спокойной ночи, – разулыбавшись ответно, еще раз сказал сын, и дверь за ним плотно вошла в косяк.

Славные вроде у меня дети, счастливо и умиротворенно подумалось Ладонникову.

– А Катюха спит уже? – спросил он жену.

– Давно уже. Валерка не лег – какую-то передачу по телевизору смотрел.

«Нет, никак невозможно против, никак. А за – полная бессмыслица, полная, полнейшая, ничем не помочь, так что…» – Ладонникову вспомнилась эта страшная, вне предела человеческого терпения боль, стотонным грузом плющившая грудную клетку, ни в какое сравнение не шедшая с той, что проняла вместе с желудочной, когда вышел от Тимофеева, и от одного лишь воспоминания о ней ему сделалось жутко. Та, принесенная с собой с работы, весь вечер тихонько корябалась в груди, однако совсем тихонько, едва заметно, порою даже и исчезая. Играли после ужина всей семьей в «чепуху», передавая по столу друг другу специально нарезанные узкими тетрадные листки, писали в них, подворачивали край, закрывая написанное, раскручивали завертыши, в которые превращались листки, читали, что получилось, – и смеялся от души, протрясло всего, но никак внутри ничего не отозвалось, не ворохнулось по-новому. А пошел в прихожую собираться на прогулку, нагнулся завязать шнурки – и не смог распрямиться.

– Завтра с утра к врачу, пусть электрокардиограмму сделают, – сказала жена. – И без кардиограммы не уходи, обязательно, чтобы завтра же.

– Давай попробую лечь, помоги, – не ответив ей, через паузу попросил Ладонников.

Жена торопливо перебежала через комнату, придерживая Ладонникову голову, вытащила из-под него одну подушку, другую и осторожно опустила его вниз. «Ну, что?» – тревожно спрашивали ее глаза над ним.

Ладонников помолчал, прислушиваясь к себе. Никаких неприятных ощущений внутри не появлялось.

– Все нормально, – сказал он.

Назавтра с утра он пошел в поликлинику. Участковый врач принимала во второй половине дня, он добился приема у дежурной, дежурная направила его на кардиограмму, и на кардиограмме обнаружился какой-то новый зубец, которого не имелось на предыдущей.

Дежурная, когда прочитала в карточке заключение кардиолога, сделалась как шелковая. До того она не хотела даже принимать Ладонникова, передавая ему через выходившую в коридор медсестру, чтобы он ждал свою участковую, теперь она сказала, что не нужно вообще было приходить в поликлинику, нужно было вызвать врача на дом, и на дом бы приехали с аппаратом, ладно, что сейчас это все неврозоподобного, видимо, характера, но могло быть и хуже, и впредь он должен это иметь в виду.

Домой Ладонников возвращался с бюллетенем на пять дней и лекарствами в карманах.

Телефон зазвонил, он только переступил порог, не успел еще закрыть дверь. Трубку сняла подскочившая Катюха, поздоровалась, послушала и протянула Ладонникову:

– Тебя. Не мама. Дяденька.

Ладонников думал, кто-нибудь из лаборатории – узнать, что в поликлинике, – но это звонил Боголюбов.

– Да, Олег Глебович, слушаю вас, – сказал Ладонников, прекрасно понимая, почему звонит Боголюбов, но не лезть же с объяснениями, с извинениями, со всем прочим, пока ни о чем не спрошено, потому и сказал вот так, словно бы у самого совершенно ничего не имелось для Боголюбова.

– Что с вами такое, Иннокентий Максимович? – спросил Боголюбов. – Сердце, мне передали?

– Да, стенокардия, – сказал Ладонников.

– И что, здорово прихватило?

– Здорово.

Боголюбов в трубке помолчал.

– И значит, на совещании у Тимофеева… – наконец произнес он с запинкой, – что, не сможете быть? Или сможете?

– Нет, не смогу. – Ладонников нарочно говорил коротко, чтобы Боголюбов по одной уже его речи понял бы, что он, Ладонников, не союзник ему, ни в каком виде, и решение окончательное и бесповоротное.

Боголюбов какое-то время снова молчал.

– Зарежет мне Тимофеев все это дело к чертовой матери, – сказал он потом – будто пожаловался.

«Безусловно», – ответилось в Ладонникове.

Но вслух он не произнес ничего.

Боголюбов в трубке помолчал-помолчал еще и проговорил:

– Ну, ладно тогда, Иннокентий Максимович. Всего доброго. Поправляйтесь.

– Да, спасибо, – по-прежнему коротко отозвался Ладонников.

Он положил трубку и с минуту стоял над телефоном, не двигаясь. На душе было пакостно. Не оттого, что ему трудно дался толькошний разговор – да нет, без всякой трудности, – а оттого, что вчера утром, еще до разговора с Ульянцевым на производственной гимнастике, позвонил Боголюбову, высказал свое мнение и пообещал, возникнет такая необходимость, высказать его где угодно. Дал, получается, слово и вот не сдержал. Самое скверное, когда дал слово – и не сдержал. Хуже нет. Если бы вот не дал. Не дал бы – так и ничего, а вот дал и не сдержал – это ту самую свою профессиональную честь не смог соблюсти, уронил ее, и знает один – будут знать и другие.

Однако ничего уже невозможно было переменить, надо смириться, что так произошло, занять себя каким-нибудь делом, и это тягостное чувство недовольства собой рассосется – не заметишь как. В любом случае Тимофеев зарежет Боголюбову затеянное им дело. Будет он, Ладонников, там или не будет. И даже если, придя, поддержит.

– Катюха! – позвал он дочь. Дочь появилась на пороге комнаты с книгой в руках – первой каникулярной, – и Ладонников, залезши в карман, достал бумажник: – Отложи-ка чтение. Сбегай на рынок, купи зелени, салат, укроп, петрушку – все, что есть. Удивим маму: придет не обед – а на столе лето совсем.

– Па-ап!.. – просяще протянула дочь. Ей не хотелось так вот срываться и бежать, хотя рынок был совсем рядом, три минуты до него, не больше. – Такая книга интересная…

– Ничего, ничего, у тебя сейчас полно будет времени. – Ладонников забрал у нее книгу и, не закрывая, положил на столик рядом с телефоном. – Побалуем маму, раз оба дома. Она к вам бегает тут с Валеркой на обед… давай обрадуем.

Жена и в самом деле каждый день бегала с работы в обеденный перерыв домой, чтобы быть уверенной, что и Катюха уйдет в школу сытой, и Валерка, вернувшись, тоже поест, жаловалась последние несколько дней, что на рынке появилась первая, парниковая зелень, надо бы купить, начать витаминизироваться, но по дороге домой всякий раз забывает вот забежать на рынок.

– Давай, давай, ноги в руки – быстро, за одну минуту туда-сюда, – дал Ладонников дочери деньги и подтолкнул ее на кухню. – Сумку иди возьми. Порадуем маму. Рынок – твоя забота, салат сделать – я на себя беру.

Он проводил дочь, захлопнул за ней дверь и пошел в комнату переодеваться в домашнее. Дело, чтобы занять себя, было придумано, начало крутиться, он с удовольствием думал о том, как поразится жена, как будет ахать, как будет рада, и от одних уже этих мыслей делалось на душе счастливо и тепло.

7

Пойти вечером на родительское собрание к сыну жена Ладонникову категорически запретила и пошла сама. Вернувшись с собрания, покушалась и на обычную прогулку Ладонникова перед сном, но за целый день у Ладонникова нигде ничего ни разу не болело, и уж прогулку он отстоял.

Жена хотела было пойти вместе с ним, но он отказался:

– Да ходил же я в поликлинику сегодня. Что ты, в самом деле!

Если бы жена попробовала настаивать на своем, он бы, наверное, не пошел лучше совсем. Как бы ни слились они за прожитые годы, ни спаялись в единую плоть, а все же эти предночные прогулки, с тех пор как стал ходить на них, стали как бы его заповедником, куском его жизни, принадлежащим ему лишь и никому больше. В эти прогулки часто вспоминалось детство, умершие отец с матерью, годы студенческой жизни, когда жизнь чудилась постоянным открытием все новых и новых дверец с притаившимися за ними все новыми и новыми тайнами, а не хомутом каждодневных забот и дел, – нет, доступа в эту закрытую зону, кроме него самого, не могло быть больше ни для кого.

Дни удлинялись на глазах: вышел в то же время, что и обычно, а полоса заката в стороне трамвайной линии много выше поднималась над горизонтом, чем даже еще позавчера. Воздух уже очистился от дневной грязи, был свеж, чист, прозрачен, и Ладонников шел, вбирал его в себя, смакуя каждый вдох.

Сегодня он пошел по давно им нехоженному, зимой невозможному из-за снежных завалов, извилистому маршруту по дворам, и оттого, что давно не ходил этим маршрутом, с осени считай, всю прогулку душа томилась неотчетливым, но явным, тем самым юношеским чувством просторности и каждодневной новизны жизни.

На обратной дороге к дому Ладонникову нужно было пересечь сквер, по которому, до трамвайной линии и назад, он ходил пятого дня. Пересечь его можно было сразу же, как вышел к нему, а можно было дойти до той тропки, которой сворачивал к дому прошлый раз, и Ладонников решил дойти до тропки. Ему нравилось ходить сквером. Все вокруг с годов молодости изменилось обликом – новые дома, целые новые улицы, – а сквер остался прежним. Чугунную вот ограду только снесли.

Ладонников дошел до тропки, поднырнул под кусты акации, вынырнул, и, когда распрямлялся, взгляд поймал в траве справа какое-то смутное белое пятно. От заката на западном горизонте осталась узкая бритвенная полоска, воздух вокруг делался все сумеречней, и пятно было едва различимо в траве.

Ладонников прошел мимо, уже ступил с бетонного бордюра на дорогу, и что-то в нем заставило его вдруг повернуться, пойти назад, вновь отыскать глазами белое пятно в траве и пригнуться к нему. Это был тот самый маленький черный котенок, что пятого дня – когда так же вынырнул из-под сомкнувшихся ветвей – стоял здесь на задних лапах и мяукнул навстречу ему с какою-то словно бы молящей жалобностью, а белое пятно в траве оказалось белой шерсткой манишки на груди. Теперь котенок лежал на боку с заколевшими вытянутыми лапами, с ощерившейся, разорванной до уха пастью, молодая сильная трава, подмятая им, успела подняться, и несколько стрелок ее упруго торчали между крохотными клыками.

Ладонников выпрямился. С полной, ясной отчетливостью он вспомнил сейчас, что, проходя тогда, видел еще боковым, периферическим зрением какое-то темное большое пятно со стороны кустов, но как-то не отметил его сознанием, видел – и не увидел, не осознал. А то, значит, собака была, и котенок, выходит, помощи у него просил, заступничества, а он прошел мимо, даже не остановился.

Ладонников сошел с бетонного бордюра, отделявшего сквер с его зеленью от проезжей части, медленно пересек дорогу, с трудом, словно не десять сантиметров нужно было одолеть, а все полметра, поднялся на тротуар и, шаркая, побрел к дому. Ноги еле-еле двигались, совсем не шли, на душе было до того отвратительно, что Ладонникова буквально мутило.

Этот ощерившийся в мертвом оскале котенок со стрелами травы между клыками соединился в нем с Боголюбовым, с его ночным нелепым звонком, с его отчаянным и тоже нелепым звонком сегодняшним, и Ладонников увидел себя, как, может быть, никогда не видел, даже и в пору юности. Какая там профессиональная честь, какое там профессиональное служение и подлинно хозяйское чувство ответственности, как написал в своей статье Боголюбов. Может быть, что и было когда-то, да наверно было, было – да, но давно уж нет ничего, ничего не осталось, вытрусилось все, как песок из дырявого мешка. И давно такой, не сегодня стал и не вчера, и не раз уже поступал, как нынче, не так лишь явно, может быть, не так открыто. Был мальчишка – не знал, что она, семейная жизнь, что значит быть хорошим мужем, хорошим отцом, – стал им, нет греха на совести: стал, дотянулся до лучшего в себе, выжался до него. А там, в другой жизни, что от звонка до звонка, даже прихватывая после звонка, много после него прихватывая, – опустился, оказывается, до самого низкого в себе. Не нарочно, конечно, вовсе не стремясь к тому, но что из того, что не стремясь, какая тут разница. Свой грех на другого не переложишь. Своя вина – она своя.

И что же, с отвращением к себе и гадливостью, подумал Ладонников, так я и буду жить дальше, вот помучаюсь, попереживаю сейчас, успокоюсь, приду домой, приму лекарство, лягу спать – и буду жить дальше, какой есть, ничего уже не изменить в себе, не переделаться, не стать иным, поздно? Закостенели хрящи, омертвели ткани – не повернуться к себе другому, не дотянуться до него?

Он думал об этом и чувствовал, что похож на ненавистного, отвратительного Скобцева, что из того, что тот дурак, а ты вон, может быть, даже до доктора дотянешься, – похож; и от чувства этой схожести было особенно скверно.

1983 г.

СНЕГИРЬ НА СНЕГУ

Телеграмму Берестяков получил вечером, перед сном – был уже в пижаме и, прохаживаясь по кухне, пил из любимой пол-литровой чашки обычную свою на ночь порцию чая. Жена, стрельнув маняще сквозь стекло двери косым, из-под челки, взглядом, пробежала из ванной в комнату – тоже уже готовая к постели, в развевающемся халатике; зашла на кухню теща, взяла в буфете какие-то капли, накапала, выпила, сказала «спокойной ночи». Берестяков заспешил, выпил оставшийся чай в два глотка, и тут позвонили.

Суетясь отчего-то, он подхватил протянутый доставщиком карандаш, черкнул какую-то закорючку в указанном месте, закрыл дверь и стал распечатывать телеграмму.

– Что это там? – выглянула из-за двери своей комнаты теща. – Телеграмма? Кому?

Она давно уже, лет десять, жила без мужа – для дочери, а потому особенно дорожила своим домом, созданным ею укладом его, со строгой основательностью во всем, продуманностью и бережливостью; из-за одиночества обзавелась множеством друзей во всех концах страны – приобретенных в санаториях, как правило, в которые она ездила каждый год, обменивалась с ними письмами, поздравительными открытками, но на постой, когда они приезжали в Москву, никогда не приглашала, обговаривала это заранее и сердилась, если уговор нарушали. Писем ей приносили по два, по три в неделю, она любила их получать, потому-то сейчас и выглянула.

– Так кому телеграмма? – нетерпеливо повторила она, вытягивая из-за двери худую жилистую шею и не переступая порог, так как была уже в ночной рубашке и с двумя сосульками бигуди в остриженных а-ля Гаврош седых наполовину, прямых волосах.

– Мне, – сказал Берестяков. – Из дому.

– Дом у тебя теперь зде-есь, – с улыбкой, в шутку вроде, но наставительно протянула теща. – От родителей, да?

– От родителей. – Берестяков посмотрел на тещу, и вдруг, впервые за те восемь месяцев, что был женат, стала она ему неприятна. – Бабушка у меня умерла.

На «семейном совете» решено было, что Берестяков попытается обернуться в два рабочих дня – понедельник, вторник, – чтобы не терять лишних денег: отпуск все-таки без содержания, да дорога туда-обратно, да там еще траты, может быть, так что терять эти пять рублей, которые ему набегают за день, совсем ни к чему.

«Совет» происходил утром, на кухне, за скорым, перед выходом на работу завтраком; светало, за окном падал легкий пушистый снежок – такой обычный, покойный начинался день…

– Билет мы тебе за полцены соорудим, – сказала Берестякову жена. – Я у кого-нибудь из мальчишек в институте стрельну студенческий – кто там физиономию в шапке-то разглядит.

– Да, это ты правильно решила, – озабоченно поджимая губы, покивала теща. – Я тоже только что предложить хотела. Ничего, я считаю, плохого в этом нет. Сколько у нас денег – много ли? Непредвиденные все же расходы, чего бы не сэкономить.

Берестяков, помешивая ложечкой чай, не глядя на тещу, пробормотал:

– Да родители… они мне, наверно, возместят все… Бабушка, кстати, на похороны откладывала…

– Ну, значит, ихние деньги целее будут, – перебила теща. – Что лишние-то тратить? – Подперла щеку ладонью и сожалеюще-ласково покачала головой. – Ой, Лександр, Лександр, молодые вы у меня оба еще, не знаете жизни-то…

– Как, мама, не знаем! – с упреком взглянула на нее жена. – И какие мы молодые. Я институт кончаю, а Шура уж и совсем взрослый – закончил, работает… Правда ведь, Шура? – подмигнула она Берестякову из-под соблазнительной такой своей челки, приоткрыв рот и проводя язычком по верхней губе.

Берестяков не ответил. Теща назвала его Лександром – так, как называла бабушка, и снова, как вчера, когда сказала, что дом у него теперь здесь, в Москве, стала она ему неприятна. Когда-то, еще до женитьбы, числясь женихом, он посмеялся, что бабушка, кроме как Лександром, никак иначе его не зовет, и в том, что теща вспомнила об этом в такой момент, не было ничего плохого, но вот то, что назвала его так… Он дотянулся до репродуктора, стоявшего на холодильнике, включил его, и Муслим Магомаев запел: «Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала…».

– Ой, переключи, – тряхнула челкой жена. – Глупая до чего песня.

Берестяков переключил на «Маяк», диктор дочитывала известия, сообщала о погоде в Москве.

– А у нас сейчас градусов двадцать, – сказал Берестяков. – И снегу полно…

– В Свердловске, – поправила его теща, и жена со своего места в углу, хмыкнув, развела руками, присоединяясь к упреку. – «У нас» – это в Москве. Ты б с Урала, кстати, кедровых орешков привез. Вот как тогда, когда еще женихался. Они там, говоришь, на рынках по божьей цене.

– Ма-ма! – Жена укоризненно посмотрела на тещу, вздохнула и покачала головой.

– Ну а что, что я такого сказала? – Скулы у тещи зарозовели, губы поджались – она не любила, когда дочь, как она говорила, начинала ее учить. – Ничего обидного для Шуры я не сказала, это жизнь, жизнь, понимаешь ты, нет? Все соседствует. Правда ведь, Шура?

– Да, – пробормотал Берестяков, выбрался из-за стола, вышел в прихожую и стал одеваться.

– Ну, можно было не так, не в такой форме, если тебе эти орешки приспичили, – услышал он шепот жены. – Ты ведь знаешь его, можно было как-то иначе?

Теща встала из-за стола и вышла в прихожую.

– Нет, Шура, правда обиделся? Ленка говорит – обиделся, а я не понимаю: чего обидного?

– Да нет, ничего… – чувствуя, что готов закричать на тещу, отворачиваясь в сторону, будто бы так в тесноте прихожей удобнее ему было просовывать руки в рукава пальто, сказал Берестяков.

Подошла жена, он, не заметив даже, как, обольстительно вытянув вперед шейку, подставила она ему губы, поцеловал ее в щеку, открыл дверь и захлопнул за собой, не дав жене придержать, чтобы проводить его взглядом до лифта.

* * *

Берестяков не помнил бабушку ни старой, ни молодой, ни пожилой; просто он ее помнил – столько, сколько помнил себя, а себя разве помнишь, каким был в десять, пятнадцать, двадцать лет. Какой есть сейчас, таким вроде и всегда был…

Родители много работали, домой приходили под вечер; и зимой и летом, случалось, в темноте. Отец руководил строительным управлением – вечно в клубах дыма, вечно озабочен, вечно надрывается телефон на стене: «Где авария? Какая авария? Трубу прорвало? Ну и что, впервые, что ли? Ах, подмыло? Так с этого б и начинал!.. Выезжаю сейчас. Машину выслал?» Мать работала в районо, ходила в строгом сером костюме с длинной узкой юбкой и высокими ватными плечами, постоянно с какими-то бумагами в толстых красивых папках с глянцевитыми шероховатыми обложками – эти бумаги, надев очки, она раскладывала перед собой после ужина и отсылала всех из комнаты: «Дайте мне посидеть часок. И чтобы без шума там, Мне сосредоточиться нужно».

И утром, и днем, и вечером была бабушка. Почему-то запомнился один воскресный день – Берестяков точно помнил, что это было воскресенье, – они куда-то шли с бабушкой, он и сестра, нарядные, приодевшиеся – куда? Но не осталось в памяти – разве теперь узнаешь…

Стояла весна – май, очевидно; парк возле Дворца культуры был в нежно-зеленом, просвечивающем мареве, год это, видимо, был уже сорок восьмой – сорок девятый, раз он хорошо все запомнил, – не меньше уж четырех ему было, это точно.

И вот они идут по деревянному тротуару – тогда еще асфальт там не проложили, – а на земле, возле ограды, сидят калеки, и бабушка то ему, то сестре сунет в руки монетку, скажет: «Подай христа ради», – и они подают, напрягаясь от сознания взрослости того, что делают, до боли в затылке, и такой ком страха подкатывает к горлу, когда слепец в круглых фиолетовых очках, туго врезавшихся в глазницы, Петя-связист, вдруг протягивает руку, дотрагивается до тебя, ощупывает и пытается что-то сказать неслушающимся языком.

А небо глубокое, синее, и обочина деревянного тротуара, на которой сидят нищие, зеленеет молодой травкой, а сам тротуар подметен, чист, кое-где подновлены доски, они еще не потемнели и желто блестят под ярким весенним солнцем…

Временами в ту пору он ее ненавидел. За домом, возле районной больницы, прорыли какую-то канаву, приехала на двух колесах, похожая на солдатскую походную кухню, какими их изображали на картинках, только черная, смоловарня, в канаву укладывали трубы, заливали их смолой, – играть в фашистов, лазая по этой канаве и прячась за трубами, лучшего места было не найти. В тот раз, когда он вляпался в свежие смоляные швы, она на него надела новый, полосатый такой, белый с синим костюмчик с короткими штанишками на лямках, и мать, увидев его, только причмокнула губами и отвернулась: «Я такую свинью подзаборную за сына не признаю». А бабушка повела его на кухню, под кран, и кожа у него через пять минут стала будто наждачная, он орал и ругал бабушку, звал мать, но мать появилась только тогда, когда он уже был отмыт, чист и благоухал, как целый ящик хозяйственного мыла: «Ну что, отмыли поросенка?»

В том, самом раннем детстве мать с отцом для того только, кажется, и появлялись, чтобы сказать: «Ну что, отмыли поросенка?»

– Па-ап, дай денежку, я Пете-связисту подам, – тянет Берестяков жалобно, потому что знает, что не дадут; но ему жаль Петю-связиста, он помнит ком страха и готовых сорваться слез в груди, когда тот потянулся к его плечам своими крупными, с тупыми обломанными ногтями пальцами, и этот ком подкатывает к горлу всякий раз, когда он видит слепца; он чувствует вину перед ним – за его странное двойное имя, за то, что у него, Шуры, есть и глаза и язык, а не тупой, тяжело шевелящийся обрубок.

– Денежку заработать нужно, – говорит отец. – Понимаешь, нет? Мне денег не жаль. Но права подавать милостыню ты не имеешь, так как сам не зарабатываешь. Ясно? – Берестяков не отвечает, и отец повторяет: – Ясно, нет? Уяснил?

Он бросает в лежащую на земле засаленную, с разорванным козырьком кепку медную монету и говорит:

– Вот так! И больше чтоб я от тебя не слышал этих хныканий. Приучила Любовь Ивановна… Надо – сам подам. Тут их много сидит. Не каждому подавать следует. Тут и бездельников полно.

Это суббота, они идут в бани, в «мужское отделение». Ванная у них появится на другой квартире; они в нее переедут в пятьдесят втором году, 5 марта.

* * *

До посадки на автобус, который должен был увезти Берестякова на аэродром, оставалось десять минут. Он стоял с женой возле крайней от выхода регистрационной стойки, кругом толпился народ – все уже без багажа, налегке, спрашивали друг друга: «Это на Свердловск? Здесь будет на Свердловск?» – а Берестяков, прислонившись к стойке спиной, стоял молча и только время от времени повторял привалившейся к его плечу жене:

– Да ты бы ехала домой, а?

– Ничего, ничего, я тебя провожу, – отвечала она, взглядывая на него, и подбадривающе улыбалась, щуря глаза из-под челки.

Они поженились восемь месяцев назад, когда он еще учился, собственно, заканчивал институт, защитил уже диплом, оставались только госэкзамены. После общежития, его длинных пропахших горелым луком и подсолнечным маслом коридоров, перенаселенной, душной тесноты комнат с четырьмя кроватями на десяти метрах, этой суматошной жизни у всех на виду жизнь в ее доме, с ее налаженным, спокойным и как бы даже деловитым ритмом, с ее уединенностью и замкнутостью, показалась ему какой-то сказкой, идеалом существования. Он отдыхал в ней, наслаждался, купался в ней – вот так, если точнее. И все вдруг разом образовалось, разрешилось: там, куда бы его послали по распределению, ждало бог знает что, бог знает какая новая неустроенность, неналаженность, здесь же все было в готовом, как бы в целлофан упакованном виде: езди на работу, работай, приезжай с работы, отдыхай, никаких проблем…

В зале было жарко и душно. Берестяков расстегнул пальто и сунул руки в карманы. Жена оттолкнулась от его плеча, встала перед ним, расстегнула и пуговицы пиджака.

– Давно надо было сообразить. Только ты в автобусе застегнись, там дуть может. Застегнись обязательно. Ладно?

– Ладно, ладно, – пробормотал Берестяков. – Соображу, не маленький.

– Ну, вы, мужчины, кое в каких вопросах хуже маленьких.

– Я в других, не в этих, – заставил себя пошутить Берестяков, и жена тут же обрадованно глянула на него из-под челки, положила руку ему на грудь и провела по ней ладошкой.

– Знаешь, Шур… ты только не обижайся, просто это важно. Я тебе что хочу сказать…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю