Текст книги "Звезда бегущая"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)
Я вытаскиваю из заднего ряда четыре тома собрания сочинений Леонида Андреева, приложение к журналу «Нива», – все, что осталось от моей собранной до войны библиотеки. Остальное съедено и выпито – продано и выменяно в годы войны. Вот ведь у кого-то же были продукты, чтобы выменивать их на книги, роскошь по тем временам. Я ее себе позволить не мог. Позволю сейчас: Елизавета Константиновна уже не прочитает их, эти четыре тома, но подержать их в руках, полистать будет для нее, пожалуй, действительно удовольствием.
Я завязываю галстук, подтягиваю брючным ремнем свой дряблый живот – э, оказывается, мне еще хочется походить на мужчину!.. Я гляжу на себя в зеркало – да нет, не позарилась бы и Баба Яга: не лицо, а сплошные мешочки и подушечки, и все это надергано, пособрано на нитку – сморщилось и лезет одно на другое.
Дверь мне открывает Алексей Васильевич.
– Наконец-то, Александр Степанович, – говорит он, сторонясь. – Мы уж заждались. О, это что это у вас такое в руках?
– Не кладите глаз, не кладите, – смеюсь я. – Все равно припас не про вас.
– Ах вон как, – тянет он, догадавшись.
Елизавета Константиновна сидит с ногами на диване у раскрытого окна, ноги укутаны пледом, а на самой на ней теплых коричневых тонов, совершенно не старушечье, а какое-то очень женственное платье с высоким воротом и буфами на рукавах. Но как она исхудала… – это верный признак, как выпило ей лицо – выступили наружу все лицевые кости… Нет, она уже не жилец, нет, глаза лишь вот – от долгой совместной жизни они сделались у них с Алексеем Васильевичем такими схожими, или это от природы? – стоят на этом обтянутом кожей лице как два вымытых, сияющих на апрельском солнце оконца.
– Извините, Александр Степаныч, что я вот так, – обводит, улыбаясь, рукой вокруг себя Елизавета Константиновна, – но я что-то еще слаба, врачи говорят – нужно время.
Я извлекаю из-под мышки неудобно круглившие мне все время руку книги.
– Ой, – говорит Елизавета Константиновна, – что это такое? Александр Степанович, это… Ой… – листает она верхний том. – Что это такое!.. Александр Степаныч, я дважды сегодня счастлива – благодарю вас. Алеша, я сейчас провинциальная дурочка гимназистка, за мной ухаживает Миша Рассохин… ты не ревнуешь?
Мы все смеемся. Столько уже лет прожито вместе, что все это давно неважно – кто ухаживал и какие клятвы кому давались, общий вид, ландшафт, расстилающийся внизу, вот что важно, и важно, как ты преодолевал реки, преграждавшие тебе дорогу, – по мосту, вплавь ли, или в переполненной лодке, вытолкнув кого-то за борт, как ты перебирался через овраги, леса, все, что встречается у каждого на его пути…
– Рассохин у тебя был до знакомства со мной, – говорит Алексей Васильевич. – Я тебя ужасно ревновал к тому кавалерийскому командиру, что жил в соседней квартире. Мне и сейчас кажется, что ты была к нему неравнодушна.
– Ой, о-ой, – смеется и машет на него рукой Елизавета Константиновна. – Ты что?.. Александр Степанович, – говорит она мне, – всю жизнь он донимает меня этим кавалерийским командиром. А я, поверите, никак не могу вспомнить его. Помню – вроде жил кто-то, вроде заходил к нам, но вот конкретно кто, никак не могу.
– Да-да, как же, – говорит Алексей Васильевич. – А в двадцать четвертом, когда ты лежала в родильном, кто это все лез ко мне в комнату: вы, говорит, ошибаетесь, наверное, вы, говорит, не ту, наверное, имеете в виду.
Елизавета Константиновна смеется, не может остановиться, ей, видимо, что-то больно внутри, и она держится за бок.
– А вот об этом ты мне не рассказывал никогда. Сейчас выдумал?
– Всю жизнь ношу в сердце как самое трагическое событие своей биографии, – говорит Алексей Васильевич.
Он улыбается, но по лицу его при этих словах пробегает вдруг какая-то судорога, и мне почему-то кажется, что он вспомнил сейчас невольно о двух своих сыновьях-близнецах. Мужчин двадцать четвертого года рождения в нашей стране можно, наверное, пересчитать по пальцам: двадцать четвертый почти весь пошел по призыву под Сталинград…
Мы пьем чай, придвинув стол к дивану, окно выходит во двор, и со двора к нам сюда доносятся голоса детей и взрослых, и виден дальний конец детской площадки с каракатицей качелей, за площадкой растут деревья, и солнце садится в них, выжигая черную листву кисейным узором чистого золота. Так упоительно хорошо сидеть мне с ними, моими последними уже, видимо, в жизни друзьями. Почему мы встретились только сейчас, так поздно, как мне не хватало их в прежней моей жизни! Почему я не жил в этом пыльном районном городке, в котором они проучительствовали безвыездно чуть ли не полвека, почему они не приехали в этот шумный, расстроившийся город своей молодости раньше? Мне кажется, встретившись, наши жизни приобрели бы какой-то более осмысленный ход…
Но как мне подготовить Алексея Васильевича к той последней, страшной, невыносимой для сердца, уже совсем от него близкой вести… какие найти слова, чтобы смягчить ее… где они, что это за слова?..
В прихожей звонит телефон. Алексей Васильевич встает и минутой спустя возвращается.
– Вас, Александр Степанович, – говорит он мне. – Сын.
Я подхожу к телефону.
– Але. Здравствуй, папа, – говорит Степан.
– Здравствуй, сынок, – говорю я. – Как это ты разыскал меня? Случилось что-нибудь?
– Нет, – говорит он, и я слышу, как там, в дальнем далеке от меня, он вздыхает в сторону. – Ничего не случилось, не беспокойся. А найти тебя несложно, куда ты еще мог пойти?
– Ну да, ну да, – говорю я бессмысленно. Я заметил: давно уже говорю бессмысленно, когда разговариваю с сыном по телефону, словно мне не хочется говорить и я поддерживаю разговор лишь из вежливости. – Как там Ромка? Я за ним завтра приеду.
– Да, я знаю, – говорит Степан скороговоркой, секунду молчит и потом выдыхает: – Ты тут с Ритой говорил… ну, о том, что… что устал. Я понимаю, да… мы нехорошо… Но, пожалуйста, еще немного… ну, я не знаю сколько… но, может быть, уговорим мы ее родителей… Я буду очень стараться.
О, это мой сын, мой – точно. Лет пять назад она провалила ему аспирантуру – вместо диссертации он писал ей контрольные и делал за нее лабораторные, чтобы она не вылетела из института, ее боль была для него нестерпимей собственной, сейчас она лишила его возможности жить вместе с сыном, в самую-то счастливую для родителей пору ребенка, оттого лишь, что боится остаться, как она говорит, без любимой работы, но и в детсад отдавать не хочет, и опять ее боль жгучей для него, чем своя… А вот Лядов и кандидат, и в начальники вылез, никто не смог ему помешать, остановить его, и я в том числе, наоборот – подсадил.
– Ладно, Степа, – говорю я сыну, – не мнись ты там, не подыскивай слова. Я согласен. Я кофе утром налопаюсь – и целый день как огурчик.
Теперь, после моего такого легкого согласия, ему становится еще горше.
– Вот это ты, отец, – бормочет он, подразумевая под «это» кофе, – совершенно это напрасно. Тебе уже все-таки столько… – Голос его прерывается, он молчит мгновение и потом говорит придушенно: – Я тебя, чтоб ты знал, так люблю… Очень. Я тебе так обязан. Я это только сейчас, когда сам отец, начал понимать. Очень я тебя люблю. Ты прости меня.
– Да за что? – говорю я и чувствую, что горло, как нынче утром, когда смотрел на Ромку в песочнице, передергивает мне судорога слез.
Там, на другом конце провода, в их кооперативной квартирке раздается какой-то грохот, я слышу отдаленный, не в микрофон вскрик Степана: «Ты это что!» – и в трубке затем раздается голос:
– Де-еда! Здесь хорошо, я не поеду к тебе!
Я не успеваю ему ничего ответить, вновь раздается грохот и затем Ромкин плач, невнятный голос невестки, временами отдельными словами голос Степана, наконец все смолкает, и я слышу, как за трубку берутся.
– Степа поговорил с вами, папа? – спрашивает невестка.
– О чем?
– О чем… вот о том, о чем… ну, я слышала, как он говорил.
Интересно, зачем тогда нужно было уточнять, поговорил ли. Если хочется услышать, что я ответил, надо так и спрашивать.
– Ладно, – говорю я, – Маргарита, ладно. Кофе у нас, слава богу, пока недорогой.
Она не понимает, и в трубке на долгое мгновение устанавливается молчание, по слово «ладно» ее успокаивает, оно вроде бы означает согласие, и Маргарита говорит:
– Через месяц у меня будет отпуск, и у Степана тоже, мы нынче обязательно хотели вместе, на море… но уж не поедем тогда. Видимо, к моим родителям, у них там все-таки собственный дом, сад, вместе с Ромой поедем – пойдем вам навстречу.
Это она специально или не чувствует, что последние ее слова гольное издевательство? Скорее даже не чувствует.
Я вешаю трубку, возвращаюсь в комнату – Алексей Васильевич обновляет уже мне чай в чашке, но настроение мое ни к черту теперь не годится, надо уходить. Минут через десять я поднимаюсь. Мне хочется быть с ними в их просквоженной светом и теплотой комнатке долго – всегда, до бесконечности; глядя из нее, так хорошо и отчетливо видишь свою и чужие дороги, пересекавшие твою, и так чист и прозрачен воздух того места, где она расположена – а чистый воздух с каждым годом ценится все дороже, – мне хочется раствориться в этом воздухе, сделаться бесплотным, прозрачным и развеяться, как клочок туманца, но это невозможно, и я поднимаюсь.
– Пожалуйста, заходите, Александр Степанович, – глядит на меня снизу вверх своими старческими, в морщинах вокруг, но совершенно по-женски живыми глазами Елизавета Константиновна. – Сами, пожалуйста, заходите, нас не дожидайтесь особо. Алексей Васильич, видно, ко мне будет прикован, что-то я еще слаба…
Не еще, не еще – нет! Дальше будет только хуже и хуже, хуже и хуже, груз этого страшного знания совсем раздавливает меня, я бормочу что-то невнятное – ей, Алексею Васильевичу как-то торопливо – а, вот в чем дело: совестясь, целуюсь с ним, чувствуя себя в этот момент Иудой, предающим Христа, и бочком, бочком, боясь почему-то открыть дверь до конца, выбираюсь из квартиры.
Два лестничных марша до второго моего этажа, двадцать две ступени, даются мне с таким трудом, будто я взбираюсь на Джомолунгму. Визжит ветер, грохочет обвал, голову кружит от нехватки кислорода, все мои спутники сорвались в белую снежную бездну, я один, цепляясь заледенелыми одубелыми пальцами, ползу вверх, но до меня здесь уже побывали, меня ждет записка на клочке оберточной продуктовой бумаги, сунутая в ручку двери. «Александр! – написано в ней прыгающим, с громоздящимися друг на друга буквами почерком. – Сплеча не руби. Над предложением-то подумай. Тебе дело предлагают. Я еще зайду. Ф. Корытов».
Славный видок, что и говорить, как глянешь в окно…
Но раз я им всем, этим Корытовым и Лядовым, нужен, значит, не могут без меня, значит, нельзя без меня, значит… И нужен ведь я сыну, и внуку, и вот кому скоро понадоблюсь безраздельно, безмерно, до последнего своего седого волоса – Алексею Васильевичу. Дай мне, господи, на это сил и умения – не дать ему упасть в его близящемся горе. Некому к нему прийти – только я. Дай мне всего этого, господи; не отними, что есть.
На письменном столе в комнате стоит утренний хрустальный стакан с кофейной гущей и алюминиевая кастрюлька, из которой я ел щи, с ложкой, пристроенной на ручке. Я сажусь на стул, облокачиваюсь о стол и смотрю в окно. Кусок тротуара, кусок дороги, кусок дома на противоположной стороне улицы. Прохожие, машины, деревья, фонари, трава в газонах. Маленький мальчик где-то заплакал, я вздрогнул – Ромка, подумал. «Петька, Петька, Петр!» – закричал молодой, упругий девичий голос. Теней уже нет, солнце зашло, небо над домом через улицу горит, угасая, нежнейшей глубокой синевой. Собака залаяла.
Я беру стакан с кофейной гущей на дне, подношу его к губам, наклоняю и смотрю, скосив свой единственный глаз, как из-под глазированного черно-коричневого кружка выползает язычок прозрачного кофе и течет, течет к краю, и я чувствую вкус его на языке.
1977 г.
РУССКИЕ НАРОДНЫЕ ПЕСНИ
1Гаврилов познакомился со своей женой на танцах в парке Горького, прожил с ней четырнадцать лет и ни разу за это время не пожалел, что пошел тогда провожать и назначил свидание. Люся была золото, а не жена, по современным меркам – так вообще ей цены не было: не курила, за тряпками не бегала, кулинарий не признавала, стряпала сама и любила стряпать, все носильное – трусы, майки, рубашки, кальсоны, ну и так далее – стирала на руках, а в прачечную сдавала только постельное, да при этом номерки на уголках светились у нее всегда как новенькие – всегда, в общем, лицом к семье обращена была, а не наоборот, душа в душу жили – вот точно, какая б пора в жизни у них ни шла. А пора была всякая. И в коммуналке обитали, соседка каустическую соду им в кастрюли на плите сыпала, и без денег сиживали, да не день, не неделю, а месяцы – его, когда Надька родилась и не до учебы стало, со стипендии сняли, а у нее, у медсестры, какая зарплатишка, и болел он в лежку, в радикулите лежал, горшки она за ним возила… – ну, словом, досталось. Другая, глядишь, такие б истерики ему выдавала, повеситься бы рад был, а она ничего, никаких тебе эксцессов, только когда уж невмоготу случалось, вздохнет, дух переведя, да скажет: «О-хо-хо-юшки-хо-хо, когда уж и у нас, как у людей, будет…» За четырнадцать лет много у них что изменилось: был Гаврилов студентом, стал начальником участка, жили в коммуналке, имели из обстановки один шкаф из комиссионки да кровать с панцирной сеткой, заимели квартиру двухкомнатную, тридцать два квадратных метра, обзавелись гарнитуром румынским, со стенкой и тахтой на колесиках, Надька вот родилась, выросла, двенадцать лет исполнилось…
Тут-то, когда дочке исполнилось двенадцать, когда уж пошла у нее своя, самостоятельная жизнь, все больше стала она норовить с подругами да подругами, у жены Гаврилова и начались всякие странности.
То, глядишь, ляжет она на софу, руки за голову, глаза в потолок, и лежит час, лежит два, с места ее не своротишь, а в ванной уж второй день белье замочено, захочешь душ принять – хоть к соседям беги. А то вдруг кипу иностранных журналов откуда-то притащит, «Мадемуазель» называется да «Плейбой», да еще по-другому, и сидит листает их, а что понимает? – не по-русски же написано, картинки только смотрит – как неграмотная какая.
И нет-нет да стала она донимать Гаврилова жалобами:
– Что-то мы, Петя, скучно как-то живем.
– Это как это скучно? – не понимал он. – Живем, ну и живем… на работу ходим… отдыхаем… телевизор смотрим, в кино бываем…
– Ой, да ну кино что, пришел – и лупи глаза. Никакого развития, одно потребление, – говорила жена.
Гаврилов выписывал «Неделю», читал про науку, технику и сенсации, а жена читала все, от названия до адреса редакции, – и нахваталась.
– Какое тебе развитие нужно? – опять не понимал Гаврилов. – Ты ребенок, что ли? Это ребенок развиваться, должен, вон Надька наша, а ты-то что?
– Ой, ну не так я сказала, ну не так, – виновато раздражалась жена. – С пользой же все должно быть, со смыслом. Ты вот мясо любишь, да с перцем, да с луком, а на ночь же наедаться не станешь?
– Ну, Люська, ну несешь! – изнемогал Гаврилов. – Мясо приплела… рыбу еще давай! Треску с камбалой. Или палтус. Я их тоже люблю.
Но он жил с женой уже четырнадцать лет, знал, что так просто слово она не скажет, и, поразмыслив, купил билеты на американский балет на льду в Лужники и на французскую эстраду в киноконцертный зал «Октябрь». И когда жена оделась в свое лучшее вязаное, горчичного цвета платье, красиво обтягивавшее ее фигуру, а он сам – в кожаный мягкий пиджак, который она купила ему как-то с рук, а он его почти и не вынимал из шкафа, да когда они разделись в гардеробе и пошли под руку по фойе, сверкающе отражаясь в зеркалах с ног до головы, ему это неожиданно весьма все понравилось, и он даже укорил себя, что раньше, привыкнув еще в молодости беречь копейку, не ходили вот так-то: торжественно себя чувствовал, приподнято, как на празднике, или будто тебя на торжественном заседании в честь 7 Ноября в президиум выдвинули. И приятно ему было, на виду у многих людей, глядящих на них, как и они сами глядели да оглядывали, идти с женой: Люся у него была высокая, туготелая, с румяным крепкощеким лицом, мыла волосы ромашкой, и они у нее имели совершенно соломенный цвет.
Американцы, гоняя по льду, стреляли из пистолетов, ездили с какими-то надетыми на голову кочанами, сталкивались нарочно и падали, а один кочан с юбочкой выбежал со льда, побежал по лестнице, сел на колени мужчине на крайнем сиденье, обнял его и поболтал, будто бы от чрезвычайной радости, в воздухе ногами. До Пахомовой с Горшковым, в общем, далеко было. И Гаврилов уж пожалел, что купил билеты подряд, с несколькими всего днями в промежуток, однако, французы вознаградили за все: так пели, так играли – ноги сами собой подпрыгивали. Жена хлопала в ладоши, будто они были казенные, смеялась исковерканной русской речи французов до икоты, и, поглядывая на нее, сам донельзя довольный, Гаврилов думал о том, что Люся, как всегда, права – скучно они, в самом деле, живут: телевизор все да телевизор, ну по грибы летом сползают раз-другой, и все, все развлечения. Это от прежних времен осталось; Надька малой была, придешь с работы, туда-сюда с ней – и все, ночь уж, да денег не хватало – он левую работу все прихватывал, Люся на полторы ставки все бегала, уколы делала… а теперь что, теперь живем, хлебай не хочу – вот же она, жизнь, какая…
И когда через две недели культорг в цехе предложил Гаврилову как начальнику участка самые лучшие билеты на польскую эстраду, Гаврилов их тут же, не раздумывая, взял и целый день, пока работал – проверял в своей конторке поступившую документацию, ходил по участку между станками, сидел на совещании у начальника цеха, – чувствовал себя словно именинником, и билеты, лежавшие во внутреннем кармане поношенного рабочего пиджака, будто грели его.
Жена идти на концерт отказалась.
– Да ну что это, – сказала она, пряча глаза от Гаврилова, – недавно только ходили, что опять-то.
– Да ты что! – не поверил своим ушам Гаврилов. – То ж другое. То ж французы были, а это поляки – разница же!
– Да уж разница, – так же все не глядя на Гаврилова, пожала плечами жена. – Те французы, эти поляки, а музыка одна – что у тех, что у этих. Опухнешь каждую неделю ходить на них.
– Ну, ты!.. – только и смог выговорить Гаврилов. Ему от негодования перехватило горло. – А для кого же я эти билеты, извини, доставал? – закричал он, когда горло ему отпустило, размахивая в воздухе сложенной пополам синей бумажной полоской. – Я для себя, что ли?! Мне это, да, жить скучно стало, на «мадемуазелей» да «боев» потянуло?! Что ты со мной делаешь, а?
– Тише ты, тише! – испуганно заоглядывалась на дверь жена. Они были на кухне, а рядом, за стенкой, в комнате сидела, делала уроки дочь. Как и всякие прожившие столько лет вместе супруги, Гаврилов с женой, случалось, ругались, повышая друг на друга голос, но при дочери никогда этого не делали, укрепляли себя: девочка все-таки, несмышленыш – мало ли как все это осядет в ней.
– Тише, да, я – тише! – сдавленным голосом сказал Гаврилов, подошел к двери и с силой захлопнул ее, так что зазвенело вставленное в середину стекло. – Я – тише. А ты мне, понимаешь ли, тут устраивать будешь… тебе можно!
Жена достала его со своего места руками, положила их ему на плечи и, вся наклонившись вперед, потянула к себе.
– Обиделся, – сказала она, с любовью заглядывая ему в глаза. – Ну что ты обиделся, Петушок? На что обижаться-то? Ну не так я сказала – так подумаешь! А билеты я тебя что, заставляла покупать разве?
– Нет, не заставляла, – размякая от ее ласки и виноватясь уже перед ней тоном за свой крик, сказал Гаврилов. Характер у него был податливый – не мягкий, но без железной крутой твердости, и легко обминался чужой волей. – А только я для тебя делал… ты ж говорила…
– А чего ж ты именно на концерты решил? – посмеиваясь, спросила жена.
– А куда еще? – недоуменно вскинул брови Гаврилов. – В кино, ты говоришь, – потребление, не устраивает тебя…
– О-хо-хоюшки-хо-хо… – сказала жена свое любимое присловье, разомкнула руки на шее Гаврилова и пошла к плите, у которой до того, в ожидании прихода Гаврилова с работы, возилась, готовя на ужин сырники со сметаной. – А концерт чего, Петя, – то же потребление. Пришел, посмотрел, послушал – ушел… Общение нужно. Интересные люди нужны. Чтобы с ними интересно было. Чтобы обогащаться от них. Почему у тебя интересных людей в знакомых нет?
Гаврилов помолчал.
– Что значит – интересных? – вновь наливаясь яростью, чувствуя, как щеки у него прямо отяжелели от нее, спросил Гаврилов. – Что ты подразумеваешь под этим? Сашка Охлопкин что, не интересный?
Сашка Охлопкин был его друг по институту; после института, пока Гаврилов барахтался в своей семейной жизни, сбивая из молока масло, чтобы прочно стать на ноги, Сашка объездил полстраны, работал в Норильске, Магадане и даже в Ташкенте умудрился быть, и знал бесконечное число разных историй, а также анекдотов – мог проговорить один целый вечер и не дать никому другому рта раскрыть.
– Ой, да ну что ты со своим Охлопкиным, – сказала жена от плиты. – Какой он интересный, твой Охлопкин? Он разве личность? У него разве что свое есть? Балаболка он. Нахватался, по миру ездючи, теперь и мелет. Интересный – кто личность, индивидуальность. Вот у меня в юности знакомый был – так он бритвы глотал.
– Как это он их глотал? – мрачно спросил Гаврилов.
– А как, очень просто: возьмет, разжует и проглотит.
– Бритвы глотал – выходит, он уже интересный был?
– А что ж. Конечно. Особенный был, выделяющийся.
Жена стала снимать со сковороды золотящиеся, в лопающихся горячих пузырьках масла сырники и складывать их на тарелку, а Гаврилов сел на табуретку к окну, через стол от жены, и сказал, усмехаясь, с угрюмостью:
– А он их не глотал, между прочим, должен тебе сообщить. Он их за ворот клал.
– Ну? – посмотрела на него жена. – А ты-то откуда знаешь?
– А кто их у тебя глотал-то? – все так же усмехаясь, спросил Гаврилов. – Не помнишь?
Жена ошалело уставилась на него – и так и зашлась в смехе.
– О-ой! – стонала она. – О-ой!.. Да ведь это ж ты был… это ж ты… ну да!..
– Жевал я их! Ну дала!.. – тоже вслед ей хохотал, не мог сдержаться Гаврилов. – Жизнь мне не дорога, что ли… Ну дала!..
– Так погоди, – сказала жена, насмеявшись. – А ты ж мне рот открывал, показывал – у тебя там полно осколков сверкало. До сих пор помню – прямо дрожь брала.
– Рот помнит, а чей рот – не помнит, – с некоторой обидой, все еще похохатывая, сказал Гаврилов. – То, Люся, конфетная фольга была. Нарвешь ее мелко, бритву за ворот, а ее в рот.
– Ну вот видишь, – сказала жена, шлепая на шкворчащую сковороду новую партию сырников. – За то я тебя и полюбила.
Дверь приоткрылась, и на кухню со смущенно-любопытствующим лицом внырнула дочь.
– Ой, а чего это вы так тут смеетесь? – склоняя голову к плечу, с хитро-неловкой улыбкой, словно застала их за каким-то недостойным делом, спросила она. Ей тоже хотелось приобщиться. И неловко было, стеснялась этого – и хотела.
– Ой, Надька, тебе не понять, – махнула рукой жена. – Давай иди руки мой, за стол садимся.
Ну и все, так на приходе дочери тот разговор и закончился, Гаврилов потом больше не поднимал его, а на другой день продал билеты тому самому своему другу Охлопкину, который теперь работал мастером в его же цехе, на другом только участке. Однако нет-нет да и всплывал он, тот разговор, в памяти, и словно бы что-то посасывало тогда в груди – нехорошо так, мозжаще, словно бы ранка там какая открывалась и подтекала гноем…







