Текст книги "Звезда бегущая"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
Она умолкла, снова взглянула на него и смущенно так, виновато улыбнулась.
– Ну-ну, – попросил Берестяков.
– Ты только не обижайся, обещаешь?
– Обещаю.
– Понимаешь… Ты такой человек… ну, ты всегда готов последнее отдать. И там… я не знаю, какие ситуации будут, станешь там делать что-то – заказывать, покупать… ты старайся все же свои деньги не расходовать. Если там, ты говоришь, у бабушки отложено. Ты ведь знаешь, сколько нам всего покупать надо, на всем экономим. Ты приехал – это самое главное, я считаю.
«Начинается посадка на рейс номер сто восемьдесят два, следующий до Свердловска», – объявили динамики, гулко разнося звуки по залу. Толпа вокруг зашевелилась, зашелестела билетами, подалась к выходу. Берестяков снял руку жены со своей груди и, глядя мимо нее, тоже стал доставать из кармана билет.
– Ну что ты засуетился, – сказала жена. – Еще только объявили, не сажают.
– Сейчас будут. – Берестяков все так же не глядел на нее.
– Обиделся. – Жена отступила на шаг и усмехнулась, горько и сожалеюще-мудро. – Пообещал понять – и обиделся.
– Я не обиделся. – Берестяков достал билеты, посмотрел на жену и отвел глаза. Темная ее, аккуратная челка матово блестела в рассеянном свете дневных ламп, и, прозрачно-карие, блестели глаза, чуть-чуть затененные на веках коричневым. – Я же сказал, что мы в убытке не будем, чего еще?
– Ну, вот и все. Все, – тряхнула челкой жена. – Как все просто! Только зачем нужно такое слово произносить – «убытки»? Действительно, прямо какой-то шкурницей себя начинаешь чувствовать. Надо видеть в словах тот смысл, который в них есть, и ничего не выдумывать.
От дверей потянуло ветерком, видимо, их открыли, и действительно, толпа еще больше подалась вперед; Берестяков наклонился, поцеловал жену в щеку и легонько оттолкнул от себя.
– Ну давай…
– Нет, не так, – проведя язычком по верхней губе, сказала жена. – Ну?
И сама обняла его, просунув руки под пиджак, влажно и горячо поцеловала в губы, потерлась щекой о его щеку.
– Тебе нельзя лететь туда таким расклеенным. Возьми себя в руки. Может быть, маме там плохо, тебе нужно будет утешить… Слышишь?
И от ее слов, от близости ее милого, чистого, родного лица Берестякову сделалось хорошо – горячо в груди и стыдно за себя, и он тоже обнял ее, поцеловал в шею, возле маленького, с розовой светящейся мочкой уха.
– Все, все слышу. До свидания.
– До свидания.
Берестяков поднял с пола портфель, в котором лежала на всякий случай смена белья, темная рубашка, зубная щетка, бритва, и они пошли к выходу, возле которого толпы уже не было, а проскакивали к автобусам такие же, как он, подзадержавшиеся одиночки.
– Отправляем автобусы, молодой человек! – крикнула контролер. – Не успеете, будете потом волосы на себе рвать.
Берестяков показал ей билет – и оказался по ту сторону порога, в тамбуре. Жена стояла, вздернув подбородок, ободряюще улыбалась.
– Такси возьми! – крикнул Берестяков.
Она согласно кивнула, сощурив глаза, и просительно подалась к нему.
– Шурочка, и если все же будет возможность, посмотри эти орешки для мамы, ладно? Если, конечно, не трудно будет, необременительно… Она так их любит…
Контролер посмотрела на часы и закрыла дверь.
– Садитесь идите! – толкнула она Берестякова в плечо.
* * *
Если бы Берестякова попросили рассказать о жизни его бабушки, он бы ничего не рассказал. Он не знал ее жизни. Так, обрывки, отдельные какие-то эпизоды, давно уже приобретшие в его памяти характер легенды – настолько невозможно было представить себе бабушку девочкой или молодой женщиной: бабушка она, да и все.
Но, однако, была же она и девочкой, и молодой женщиной. Рассказывала: «В грамоте я бойкая оказалась. Меня как отдали, дак через три недели я уж и псалтырь читать могла, меня приглашать стали – побубнить над покойником-то. Эдак у нас говорилось – побубнить: бабка одна была, все читала, так она устанет – и бубнит себе под нос, ниче не поймешь. И арифметику я хорошо понимала. Задача была, до сих пор помню – дьяк учил нас, прямо глаза вылупил. Мы еще не проходили, я решила: один купец да другой, да поссорились. Один-то говорит: «Я тебе обещал с долга три процента надбавки отдать», – а другой: «Нет, шесть!» Ну, дьяк-то и спрашивает: «На чем они сойдутся, если оба по-божески уступят?» Это он подковырку сделать хотел: мол, не знаете, а вот сейчас научу. А я-то возьми и скажи: «Четыре с половиной процента выйдет», – он и вылупился… У меня братьев было три: дядя Коля, вот который в Караганде живет, младший самый, да Петр, да Василий. Да сестры две, покоенки: Василиса тоже да Матрена. Я два-то года отходила, третий настал – меня и не пустили. «Чего, говорят, тебе, ты и так умная, тебе хватит, пусть вот теперь Василий поучится». Валенок-то у нас одна пара была на троих: на меня, Василия да Матрену. Кто, выходит, куда ушел – остальные в избе сидят. Я все с Петром зналась: он меня нянчил-то, так и любил. Все, бывалыча, как выпивать стал, пьяный-то придет, кричит: «Я тебя, девка, качал, я тебя замуж выдавать буду!» Веселый такой…
И то ли была замужем, то ли не была. Служила прислугой – обстирывала, обслуживала, мыла полы, отправляла почту, – где, у кого? И кто он был, тот выгнанный из университета студент, его дед, даже фамилии которого он не знает и не узнает уже никогда и от которого сохранилось только предание, что именем его дяди названа одна из улиц в Новосибирске (если дядя по отцу, то фамилия деда Соломатин, а если по матери?), а из всех сведений о его жизни – одно: был призван в армию, стоял с полком под Пермью, раз как-то бабушка к нему съездила, а другого уже не случилось: летом семнадцатого года деда расстреляли. Кто? За что?..
И еще рассказывала: «Как гражданская-то началась да в городе-то голодно стало, поехала я к себе в деревню. И до самого тридцать четвертого, пока мать твоя снова меня в город не позвала, там и жила. Учила. Дак учила, правду говорю – мне доверяли. Я же передовой считалась – меня беляки расстреливать собирались. Это какой год, уж и не помню… сенокос кончился, полный сеновал мы набили, а они тут, беляки, отступать. И че им наш дом понадобился, почему наш – не знаю.
Забрались двое наверх, давай скидывать, а другие внизу стоят, принимают. Дак ниче бы, если б со всех понемножку, а то ж нас по миру пустят – у меня мать твоя, два года, да у Василисы ребятёшки, да у Петра, да у Василия, чем корову кормить? Ну, я и полезла наверх, кричу, а они хохочут, у меня сердце разрывается, слезы бегут, а они хохочут, и один-то наш, деревенский, Петра друг. Я кричу: «Дак ведь Петра дети с голоду помрут, ты че делаешь?» А он хохочет, говорит: «Новых настругает». Я и не помню, как у меня вилы оказались, вижу только: лежит он на земле, голову расшиб, за живот держится, а на рубахе-то два пятна… Взяли меня и повели в избу – командир ихний сидит, вино пьет, граммофон играет, ровно сейчас помню – веселая такая музыка, а на лавке – шлюха командирова, ногу на ногу, в чулках фильдикосовых и губы красные, тоже вино пьет. «Идите вы… дайте отдохнуть человеку! – как закричит на солдат. – Отдохнет, тогда и займемся», – это про меня, значит. Ну и оставили меня, только часовой у избы, а они-то, командир со шлюхой, пьют, да танцуют, да лапаются, да потом на печь полезли. Тронулась я к черному ходу. «Куда, проклятая!» – там тоже такой, с винтовкой. Сижу ни жива ни мертва, жду. Часа три сидела, поди, вся употела со страху. А только они с печи слазить зачали, вижу в окно – скачет один, лошадь добрая, гладкая, а селезенка прыгает, словно мячик. Заскочил в избу, руку к виску. «Красные!» – кричит. Они и забегали. Вижу, у второго-то входа, что на огороды, никого нет, я туда – да в борозду, полежала – в другую перевалилась, да в третью, так и покатилась. Может, и хватились меня, да разыскивать-то никто не стал – не до меня было. А не убежала, сидела бы, ждала, и пукнули бы, поди, меня, за солдата-то… А Петр, брат-то… в двадцать шестом только объявился. Тоже у беляков служил. Я уж не помню, то ли отсидел уже, то ли вызова ждал… Пил только, помню. Два месяца пил. На день, бывалыча, протрезвеет, дак меня найдет, где ни есть, и заплачет: «Ах, Любка, Любка, что же делать, жить-то как?» – «А как жить, – говорю. – С добром надо жить. С доброй душой. Весь и сказ». – «А ты друга-то моего прибила ведь, а? – кричит. – С добром!» – «Дак он же тебя без детей оставить хотел, голодом сморить!» – «А ниче, – кричит, – люди-то добрые же, не дали бы помереть!» И как в воду канул потом, ровно камень. Бултыхнулся будто – и нет…»
И от всей ее этой жизни осталась одна выцветшая, пошедшая коричневыми, будто кляксы, пятнами, много раз переломанная, картонная фотография: два налитых, мордастых мужика в косоворотках и начищенных, спущенных к лодыжкам гармошками сапогах сидят на венских стульях рядом с огромным фикусом в стянутой железными обручами кадушке, и даже не братья ее вовсе, а какие-то друзья какого-то одного из братьев.
* * *
Берестяков проснулся поздно – в окно било выстуженное зимнее солнце, яркое и холодное, комната была полна им, и сугроб снега на подоконнике с наружной стороны окна весь искрился и переливался, просвеченный, казалось, насквозь. Берестяков повернул голову – дверь в комнату была прикрыта, а за нею слышались тихие голоса, шаги – это были мать с отцом, а может быть, пришла уже и Галя, сестра. Все уже сделано, сказал вчера отец, в понедельник еще придется посуетиться, а воскресенье – свободный день, соберемся, посидим все вместе, поговорим. «Поговорить, сын, я думаю, нам есть о чем. Сколько б тебе лет ни было, все пацан, пока не женишься. Вот теперь с мужиком хочу поговорить».
«С мужиком…» Берестяков скинул с себя одеяло, встал и подошел к окну. И все, что он увидел: приземистые длинные тела дровяников, тянувшихся по двору в несколько рядов, груду индивидуальных железных гаражей за ними, детскую площадку с грибком и столбом «гигантских шагов» посередине, затаившуюся между сараями и гаражами металлическую толпу помойных бачков и дома противоположного конца двора, каркасные, покосившиеся, в два с половиной этажа, выкрашенные, как один, в яркий розовый цвет, – все это было точно таким, каким он знал и десять и пятнадцать лет назад, ничего не изменилось, – он вырос. «С мужиком…» Он прошел обратно к дивану и стал одеваться, почему-то вдруг показалось неудобным выйти к родителям в трусах и майке. Год еще назад, когда приезжал на преддипломные, последние каникулы, выходил спокойно, а теперь вот… Мужи-ик!..
И мать, и отец, и сестра – все были на кухне. Мать стояла у плиты, мешала ножом мясо в сковороде, сестра, пристроившись у стола, резала на доске картошку, отец читал «За рубежом». Берестяков обнялся с матерью, поцеловался, обнялся, поцеловался с сестрой, и мать спросила, хотя все уже, конечно, знала от отца, встретившего Берестякова ночью:
– Нормально, благополучно долетел, на работе отпросился?
Это у нее была такая служебная привычка – все услышать самой. Пересказ пересказом, а ей важно было знать из первых, так сказать, уст.
– Все нормально, отпросился, – сказал Берестяков. – Показал телеграмму – какие разговоры.
– Ну, конечно. Такими вещами не шутят все же, так ведь? – Мать была в новом ярком байковом халате, она сильно пополнела за последние годы, почти поседела и перестала уже краситься, большие прежде, зеленые глаза как-то увяли вдруг, сделались маленькими и какими-то пасмурными. Но Берестякову все она виделась в сером своем, с длинной узкой юбкой английском костюме с высокими ватными плечами: «И чтобы без шума там. Мне сосредоточиться нужно».
– Иди умывайся, – приказал отец, отрываясь от газеты. – Завтракать сейчас будем, вовремя встал.
Он сидел за столом в пижаме, при очках и читал «За рубежом» так, словно от того, какие сведения там сообщены, зависит успешное выполнение годового плана его управлением. В отличие от матери он почти не постарел за те последние восемь лет, что Берестяков – армия, потом институт, да вот женитьба, теперь уже навсегда из дома – не жил с ними, у него и прежде висела под глазами склеротическая сетка красновато-лиловых прожилок, и прежде, давно уже, был он лыс, и лысина его желто, полированно блестела…
Когда Берестяков, умывшись и побрившись, вернулся на кухню, на стол уже было подано. Он сел рядом с сестрой, и она по праву старшей молча обняла его и прижала к себе.
– Ничего, Шурян, ничего… – сказала она.
– Вот такие у нас дела, Шура, – сказала мать. – Бери салат еще, Галя делала… Бабушка-то уж мне не помощница была последнее время. Года два, не меньше. И так это, знаешь, некстати… У меня все же, понимаешь, пенсионный возраст подходит, меня, конечно, убрать захотят – молодежь-то так и рвется руководить. Мне вдвое работать нужно, а тут приходишь домой – мало что ничего не сделано, ужина-завтрака нет, так еще за ней ухаживать надо. Да ведь родила, – показала она рукой в сторону дочери, – тоже беда. В сад отдашь – через неделю заболел. На месяц, не меньше. Кому сидеть? Родителям? Ну раз, ну два, три не будешь – начальство косится. Привезет его Галина к нам – бабушка дома! Ну а какой тут присмотр, когда бабушка-то на кровати лежит?
– Мама! – Сестра виновато и устало посмотрела на нее. – Зачем об этом? Мы с тобой говорили – и ладно, зачем еще с Шурой?
– Это ты напрасно, Галя, совершенно напрасно. – Отец отбросил в сторону вилку, подергал сначала одной рукой склеротические мешки под глазами, потом другой, быстро провел несколько раз по лысине возле уха, словно приглаживал волосы. – Вы, молодежь, не понимаете стариков. А надо бы. У нас с матерью сейчас такой возраст… ты вот пойми: всю жизнь мы работали, работали, если мы что-нибудь и значим, так это благодаря своей работе, своему положению, у нас есть определенный, так сказать, социальный удельный вес. И вдруг, представь себе, все это потерять и стать ничем. Ты вдумайся в это: ни-че-ем! У матери положение, должность, ее уважают, у нее смысл в жизни есть, и вот она безо всего этого останется. Конечно, она переживает!
– Садовый участок надо было купить, – глядя себе в тарелку, пробурчала сестра. – Или машину завести – тоже с ней хлопот, целое хозяйство.
– Нас, Галя, никогда не интересовало подобное. Так вот! – Отец махнул в воздухе рукой, взял вилку, но есть не стал. – Фрукты и прочее мы всегда купить могли, знаете это – трескали почем зря. А машина мне тоже никогда не нужна была. Служебная, с шофером, наоборот, много времени высвобождала.
– Давайте об этом не говорить сейчас, – тихо попросил Берестяков, оттягивая от шеи воротник тесной ему темной рубашки – забыл в Москве «свой» одеколон, пользовался тем, какой нашелся здесь, и на коже высыпало раздражение. – Нехорошо ведь об этом говорить сейчас…
А на кухне было полно света – солнце уходило, но стена над плитой была еще вся размалевана яркими желтыми пятнами, и снег на крыше дровяников ослеплял своей воздушной искрящейся белизной.
* * *
Когда они переехали сюда, в эту квартиру – совершенно шикарную по тем временам: мало, что трехкомнатную, но и с ванной, и с телефоном, – Берестяков был еще совсем мал, не ходил даже в школу, и все его сознательные годы прошли уже здесь, на этой квартире. Бабушка вела хозяйство, ходила в магазины, на рынок, следила за ним с сестрой – чтобы вовремя были покормлены, вовремя сели бы за уроки, – она тогда, видимо, была еще крепкая и здоровая, это потом со здоровьем у нее станет неважно: полезет в кладовке на полати, составив одна на другую две табуретки, а ножки верхней соскользнут… и она ударится головой об пол: сотрясение мозга, инсульт, паралич… А тогда она еще была крепкая и простаивала в праздничных очередях за мукой по шестнадцать часов кряду, и ноги не отекали, а уж об очередях за мясом и яйцами – трех-, четырехчасовых – и говорить нечего. Всю семью она кормила.
Иногда приезжала к ней племянница Глаша, дочь старшего брата, Петра, почти ровесница ей, привозила с собой, как правило, четушку водки. Бабушка обязательно выпивала рюмку и обязательно плакала, потому что вспоминала, какая большая у них была семья – и никого не осталось. Иногда сама она ездила к Глаше, но чаще к Вале, жене младшего своего брата Коли, бросившего Валю и жившего в Караганде. Собираясь к ней, пекла пироги из этой выстоянной в очередях под праздники муки, накупала в магазине конфет и пряников – у Вали было четверо детей, жили бедно.
От той поры у Берестякова осталось воспоминание о снегире, которого ему подарил Ваня-падошный. Ваня-падошный был известный всему району инвалид, война повредила ему какие-то нервы, и он ходил, подавшись всем корпусом вперед, словно собираясь упасть, от этого его и прозвали падошным. Он не ходил даже, а почти бежал, быстро перебирая ногами: может быть, пойди медленнее, он бы и в самом деле упал. «Бегал» он всегда с каким-то мешком за плечами, в который ему все, кто хотел, и бросали подаяние, место его было на крыльце молочного магазина по Кировоградской, там он сидел, свесив ноги вниз и положив перед собой мешок с расправленной горловиной, никогда ничего не просил, а только смотрел обожженными, без век, светленькими глазами и здоровался со знакомыми, тряся головой, трудно выговаривая и запинаясь: «Ддо-оббы-ый дде-ень…» Волосы у него на голове росли какими-то пучками, как-то он побрил голову и с тех пор всегда был бритый. Говорили, что он живет с матерью-старухой, а было их пять братьев, и все остальные домой не вернулись.
И вот однажды, когда Берестяков, взбегая на крыльцо с бидончиком в руке – «Три литра молока по два восемьдесят, рубль шестьдесят сдачи, десять копеек попросить медяками», – поздоровался с Ваней, тот, разевая в улыбке рот: «Ддо-оббы-ый дде-ень…» – потянулся к нему трясущейся рукой и поманил к себе. Рука его поросла светлым прямым длинным волосом, и Берестяков испугался, отступил назад, но Ваня-падошный вдруг пошарил другой рукой за спиной и вытащил маленькую клетку с притаившимся в углу ее снегирем.
– Вва-ами, – сказал Ваня. – Ей-ббо-огу… Кка-аси-вы-ый – ссме-еть…
Почему Ваня-падошный подарил этого снегиря ему, Берестяков не мог бы сказать и по сей день. То есть почему это произошло, стало вскоре ясно, но вот почему именно ему? Ваня-падошный исчез с улиц, сделалось известно, что больше он уже никогда не появится на них, тогда-то бабушка и растолковала Берестякову, отчего Ваня расстался с птицей. А Берестяков поиграл, поиграл со снегирем, и ему стало скучно – может быть, потому, что у него уже и тогда была явная склонность к технике, и после этого снегиря ни других птиц, ни собак, ни кошек – никого он больше не держал. Клетка неделями стояла нечищеная, он не менял воду по нескольку дней и забывал подсыпать корму. Все это начала делать за него бабушка и однажды, когда миновала осень, зима и наступила весна, сказала:
– А что, Лександр, выпустим-ка мы, поди, снегиря-то?
– Это зачем? – спросил он, моментально оскорбившись покушением на свою собственность. – Пусть живет. Знаешь, как их трудно ловить.
– Дак ты ведь не следишь за ним.
– Дак, дак… – еще сильнее оскорбился он. – Дак ведь ты следишь, я чего буду вмешиваться?
Бабушка рассмеялась и покачала головой.
– Мне без интересу. А тебе без интересу да мне без интересу – дак давай выпустим.
– Снегиря Ваня-падошный мне подарил! – выкрикнул Берестяков. – Мой, что хочу, то и делаю.
– Экой ты, а! – Бабушка снова покачала головой, но уже не смеялась. – Дак ведь это душа Вани-то. Он, поди, разговаривал со снегирем-то, чистил его, ухаживал за ним – души в нем не чаял… Он хотел, чтобы птице-то хорошо было, чтобы следил за ней кто-то, вот как. А сейчас у него крылья отросли, сам себе корм найдет – давай выпускать, Лександр.
Тогда для него так и осталось многое непонятным в этом бабушкином объяснении, но птицу он выпустил – не нужна она ему была. Только, помнит, спросил еще:
– А у каждого человека душа есть, вот такая?
– У кого какая, – ответила она.
* * *
– Ты их не суди, не надо, – сказала сестра. – Мы их не имеем права судить – мы молодые, они старые, доживем до их возраста – тогда давай. А пока… это все равно, что сытый голодного…
Она держала его под руку – они шли по воскресной людной улице, солнце и снег слепили глаза, было празднично, словно в предновогодье, и двадцатиградусный морозец, нечувствительный для Урала, остро и приятно продирал наждачком щеки. Возле продовольственного магазина продавали апельсины, огромная очередь змеилась по тротуару, на снегу там и сям лежали апельсиновые корки яркими оранжевыми заплатками. Из раскрытых дверей магазина культтоваров на другой стороне улицы доносилась музыка – это продавщица ставила для прослушивания пластинки.
– Сытый голодного не понимает, это ты правильно… – пробормотал Берестяков. Он пнул попавшую под ноги ледышку, она заскользила по утоптанному снегу тротуара, подпрыгнула на бугорке и зарылась в сугроб. – Все-то и беды, наверно, человеческие оттого, что, коли сыты, так не понимаем…
Сестра искоса посмотрела на него и хмыкнула.
Они оба замолчали и некоторое время шли молча, Берестяков только чувствовал руку сестры на локте и видел боковым зрением облачка пара из ее рта. Сестра была старше его на три года и, как это обычно бывает с женщинами, сейчас, когда он только закончил учебу, женился и жизнь у него только-только начала отливаться в какую-то форму, имела за плечами уже восемь лет замужества, и сыну было семь почти лет. Небрежность ее одежды, ее удобность для жизни при полном почти отсутствии красоты и изящества подчеркивали эту разницу между ними, хотя и сейчас еще у нее были прекрасные, густые каштановые волосы, вьющиеся на концах, чистый и свежий рисунок лица, фигура вот разве что подпортилась, но это после родов.
– Ты расскажи-ка мне, как живете, – не выдержал наконец молчания Берестяков. – Главное событие – машину купили?
– При-об-ре-ли! – по слогам, обрадованно сказала сестра. – Слава те господи, приобрели! А то ведь как он ишачил, деньгу все копил… «Машину, – говорит, – машину». Пристала к нему эта машина.
– «Жигули»?
– «Москвич»! Куда «Жигули», по здешним-то дорогам. «Москвич». Красненький такой. А как мы обносились!.. Ведь не покупали себе ничего, копили все.
– Молодец у тебя Михаил, – сказал Берестяков с усмешкой, но сестра не уловила ее.
– Молодец. Где, когда, куда бы его ни позвали, всегда ехал. Сыт, голоден – всегда. И пять лет так. Все на машину.
Муж у сестры был телевизионный мастер, очень хороший, и все, кто хотел, чтобы его телевизор как можно дольше проработал после ремонта, обращались к нему. Он чувствовал телевизор, как настройщик музыкальный инструмент, и редкий вечер после ателье возвращался к семье – брал в руки чемоданчик и шел по домам: заказы у него не переводились.
– Ну и легче теперь стало, купили-то?
– Что ты! – Сестра опять хмыкнула. – Легче! Теперь с машиной нянчиться надо, гаража еще нет – под брезентом стоит, трясемся.
– «Волги» вроде бы угоняют?
– «Волги», – согласилась сестра. – Да все равно…
Они вышли к рынку. Ворота были распахнуты для въезда машин, на рыночной площади стояло несколько грузовиков с откинутыми задними бортами, возле них – небольшие змейки очередей.
– Зайдем, может? – попросила сестра. – А то у меня картошки нет. Ты бы уж донес по пути.
Они шли к ней домой – за ковровой дорожкой под гроб. Когда уже спустились на улицу, Берестяков спросил, почему нельзя дорожку привезти завтра утром Михаилу, все равно ведь он будет, наверно, на машине, – сестра пробормотала что-то невнятное, и он больше не спрашивал, забыл. Но сейчас, когда увидел эти грузовики с откинутыми бортами, в сердце у него что-то ворохнулось – вот так, с откинутым бортом, движется обычно грузовик…
Они встали в очередь, и он спросил, просовывая руку под пальто и зажимая ладонью боль:
– Так почему бы Михаилу-то завтра не привезти? Тяжело ведь тащить ее.
– Да видишь ты… – снова забормотала сестра. – Ну, в общем… А вдруг он не поедет завтра? – выдохнула она и посмотрела ему в глаза. Хороша она еще была, его сестра, хороша: свежий, здоровый цвет кожи, здоровые, блестящие волосы, завивающиеся кольцами на концах… – Бережет ее Михаил. Не пятьсот все же рублей стоит. Было бы лето – воду залил, поехал. А тут зима…
– Что?! – слыша ладонью тугие толчки прыгающего сердца, почему-то вдруг шепотом спросил Берестяков. – Что с ней сделается?
– Продвигайтесь, милачки! – весело закричал им с машины мужик-продавец. – Дома налаетесь!
Картошка, мерзло ударяясь одна о другую, пересыпалась в авоську, и Берестяков с сестрой отошли от машины.
– Легко тебе говорить такое… – слабым голосом сказала сестра.
Берестяков не ответил.
Они шли между торговыми рядами; за прилавками, пуская облака пара, прихлопывая себя по бокам, в белых фартуках на толстых пальто, фуфайках, овчинных полушубках, за лотками с мороженой заиндевелой клюквой, луком, солеными огурцами, семечками стояли продавцы, мужики и бабы, и вдруг у края рядов перед глазами у Берестякова мелькнуло подряд три лотка с кедровыми орешками. Орехи были насыпаны горкой, тускло-коричневые, с воткнутым в середину их наполненным стаканом, и Берестяков тотчас услышал голос тещи: «Ты б с Урала, кстати, кедровых орешков привез. Они там, говоришь, на рынках по божьей цене».
«А вот фиг вам! – с внезапной злостью подумал он. Еще несколько дней назад Берестяков даже не подозревал, что может так ненавидеть этих дорогих ему, любимых им прежде женщин. – Фиг вам! «По божьей цене»…»
* * *
После инсульта и паралича бабушка так никогда больше и не оправилась. Она тогда пролежала в постели месяцев восемь, все движения восстановились, но она сразу же как-то сделалась глубокой старухой, с причудами и бестолковой, а впрочем, было это только самым началом: она еще и по дому кое-что делала, и в магазины ходила, а уж накормить, напоить семью – это по-прежнему лежало на ней. Именно тогда она стала следить за лотереями, какие проводились, и покупать билеты каждой из них.
В первое время лотереи были редки – раз в год, потом пошли чаще – чуть ли не каждый месяц, и за всеми она следила, завела себе специальную коробочку из-под шоколадных конфет «Мокко», в которой хранила билеты, а вечерами, бывало, сидела над нею, просматривая эти билеты, перекладывая из одной пачечки в другую, что-то помечала в них. Берестяков тогда кончал школу, мучился вопросом: «как жить?», и в поисках ответа он начал почему-то посещать компаний, в которых играли в карты, слушали последние магнитофонные записи битлов, пили вино и говорили об известных районных «шмарах», кому они могут «дать», а кому не «дадут», возвращался домой навеселе и поздно, и однажды, когда в одно из таких поздних возвращений застал на кухне сидящей над своей коробочкой бабушку, закричал весело и разгульно:
– Эх, баба́, че эт ты на краю-т жизни в игроки записалась? Куда тебе деньги? Это мне нужны, вот бы мотоцикл «Яву» – эх, врезал бы!
Она подняла от коробочки свое высохшее пергаментное лицо (вот в эту пору он ее уже помнит, такой она с этих пор ему и в те ранние свои годы представлялась, но ведь другая же она была, моложе!), отвела за ухо жиденькую седую прядь и хитро и мудро так улыбнулась ему:
– Дак я для тебя и хочу. У меня на каждом билете имя ваше записано. Твое да Галкино. Че я, умру – никакого подарка вам не оставлю. Дак выиграем, поди, машину каку, деньгами возьмем. На свадьбу вам будет, на поездку – в Америку каку-нибудь. За границу-то, я слыхала, пускают теперича?..
И он тогда, проснувшись наутро с больной головой, вспомнив вчерашнее, закричать от стыда и боли готов был: «Эй, баба́, че эт ты на краю-т жизни…» – а она карандашиком, старушечьей рукой выписывала твое имя: «На свадьбу».
Она покупала билеты лотереи и тогда, когда он, отслужив в армии, учился уже в институте, но за все время выпало ей только несколько выигрышей, по рублю каждый, и лишь однажды все цифры сошлись: электробритва «Харьков». Ее-то, эту бритву, он и получил на день рождения в армии; ею брился и по сю пору.
* * *
Было еще темно, горели фонари, в свете фар мелькали тени людей. Все шли навстречу машине – на завод, в утреннюю смену. Дорога была колдобистая, машину кидало, руль рвался из рук, Берестяков с Михаилом прыгали на сиденьях. Лицо у Михаила было мрачное и тяжелое.
Контора кладбища была уже открыта – светились окна, из трубы поднимался дым. От дороги до конторы нужно было пройти по тропинке метров сто, и Михаил сказал:
– Давай один, я в машине посижу.
Оступаясь и зачерпывая ботинками снег, Берестяков пошел в контору. В передней, холодной половине избы сидели, в телогрейках и шапках, трое мужиков, курили, у всех троих были помятые, невыспавшиеся лица, они хмуро посмотрели на Берестякова, и на его вопрос: «Где оформить…» – один, не дав закончить, ткнул пальцем в приоткрытую дверь, за которой, слышно было, кто-то громыхал дровами.
В той, второй половине конторы весело трещала огнем печка, возле нее сидела девушка в валенках и безрукавой толстовке, подкладывала дрова, около темного низкого окна стоял обшарпанный письменный стол, стул возле него, и вдоль стенки – еще рядок сбитых вместе стульев.
– О-хо-хо, – поднялась девушка с корточек, опершись о колени. – Грехи мои тяжкие. В такую рань-то? Давайте ваши бумаги.
Она оформила все, что следовало, приняла у Берестякова деньги, выдала бирку, квитанцию и сказала зевая:
– Могильщики там сидят, видели, наверное, когда шли. Земля мерзлая, копать трудно, вы уж сами с ними договоритесь, чтобы не подвели…
Берестяков вышел в переднюю половину, один из мужиков тотчас поднялся, дыхнул на Берестякова дымом и поддернул солдатский ремень на ватнике, которым был подпоясан:
– Седьмой «В» участочек – так, товарищ? Пойдемте покажу, а то потом приедете – искать будете, не найдете. Это уж давайте я время потеряю, а вам покажу…
Они вышли из конторы, преодолели тропинку, и мужик, завидев «Москвич», обрадованно похлопал рукавицами:
– На машине? Ну, совсем отлично! Подъедем, значит.
Они втиснулись в машину. Михаил покосился на измазанные в глине, несмотря на зиму, валенки мужика, но промолчал и тронул с места. Пока Берестяков был в конторе, начало светать, стали уже видны тесно стоящие друг к другу оградки, звездочки и кресты памятников, сосны прореженного леса, черными столбами уходящие вверх.
– Налево, – скомандовал могильщик. – Та-ак. Прямо и потом направо. Та-ак. И вот запомните, значит, тут в лесу такая прогалина, от нее до второго перекрестка – и налево… ну а там увидите. Вот здесь.
Машина остановилась, могильщик открыл дверцу и полез наружу. Берестяков выбрался вслед за ним. Между соснами на снегу лежали штабеля старых, лысых автомобильных покрышек, несколько покрышек были разбросаны по земле и дымились.








