Текст книги "Звезда бегущая"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
В начале марта раздали вопросы к экзаменам. Вопросы были отпечатаны на просвечивающей папиросной бумаге, Наташе достался какой-то десятый, совершенно слепой экземпляр, каждое слово приходилось расшифровывать, это раздражало, и не хотелось заниматься, хотелось, чтобы скорее уже все было позади – и экзамены, и выпускной вечер, чтобы на руках был уже аттестат зрелости, со школой покончено – и впереди иная, настоящая наконец жизнь, полная и свободная, не стиснутая рамками школьной унизительной зависимости от поставленной тебе отметки.
Однако заниматься все-таки было нужно, и Наташа, пересиливая себя, часа два в день сидела над наводившими на нее тоску учебниками, шептала, слепо уставясь в стенку, заучивая наизусть, формулы, формулировки, писала шпаргалки, решала какие-то задачи и уравнения. Местный медицинский институт проводил день открытых дверей. Наташа позвала с собой Рушакова, и полтора часа в полутемном, с зашторенными окнами конференц-зале им рассказывали, какие кафедры есть в институте, какие предметы преподают и какие знаменитые ныне люди вышли из этих стен. После этого им показали снятый киностудией института фильм о том, как студенты института весело и с задором работают в стройотряде, а напоследок повели на экскурсию в анатомический музей, где в квадратных и круглых сосудах, похожих на аквариумы и широкогорлые пятилитровые банки из-под маринованных помидоров, плавали в спирту человеческие почки, селезенки, головы. Наташе стало плохо, затошнило, и, обеими руками вцепившись в рукав пиджака Рушакова, чтобы не упасть от головокружения, она выбралась в коридор и встала там у окна под открытой фрамугой.
– Тонкая у тебя натура, – с язвительной насмешливостью сказал Рушаков, подтягиваясь на руках и садясь на подоконник. – Как же ты в медицинский-то собираешься поступать?
– По конкурсу, как, – сказала Наташа с поднятым вверх к фрамуге лицом.
– Ха, – засмеялся Рушаков, болтая ногами. – Точно. Поведут в морг и устроят конкурс: кто быстрей в обморок хлопнется.
Последнее время он словно бы отдалился от нее, уже не ждал ее после уроков, чтобы проводить до дома, и не звонил, как прежде, каждый вечер по телефону, и сегодня, когда позвала с собой, пришлось его уговаривать.
Но все эти перемены в Рушакове нисколько Наташу не трогали. Она была теперь совершенно равнодушна к нему и если попросила сопровождать в институт именно его, то по одной лишь привычке.
Весь почти февраль родители Савина провели где-то в санатории по путевкам, и весь этот месяц Наташа встречалась с Савиным у него дома. Ей хотелось, как в первые дни их знакомства, ходить с ним в кино и театры, раза два она даже купила билеты, но Савин отказывался идти, она пробовала настаивать, и он смеялся, обнимая ее:
– Погоди, находимся еще. Грех идти куда-то – скоро такой возможности встретиться так, вдвоем, не будет.
Однако вот уже скоро две недели, как родители его снова были дома, а Наташа никуда не могла его вытащить.
– Наташенька, ну что ты! – говорил его голос в трубке, когда она, прибежав из школы, тут же набирала знакомый номер и просила Савина к телефону. – Да кто же так, без разбора, в кино ходит. Лишь бы сходить, что ли? Ну, знаешь ли, нет, я так не могу. На фильм на какой-то, на определенный – другое дело. А так что же, время только попусту тратить.
– Побыть со мной – это попусту? – Натащу обижали его слова, но у нее не выходило ответить ему так, как выходило Рушакову, получалось жалобно и страдающе.
– Да ведь тебе к экзаменам готовиться надо, – отвечал Савин, и Наташе казалось, что он вздыхает. – Когда ты готовиться будешь?
– Это уж моя забота, я знаю когда, – говорила Наташа. – Слушай, ну почему ты такой противный, почему ты не хочешь меня видеть?
И опять ей казалось, что Савин вздыхает.
– Как же я не хочу тебя видеть, хочу, – отвечал он. – Давай-ка в субботу съездим на дачу.
Они ехали в субботу на дачу, топили печь, чистили и жарили картошку, выходили даже ненадолго на лыжах, и Савин был нежен, ласков, заботлив с нею, и ей казалось, что у нее разорвется сердце от любви к нему.
– Господи, какой ты милый, какой милый!.. – говорила она с закрытыми глазами, обнимая его.
А на неделе повторялось все то же, и тогда мало-помалу она привыкла к этому, и уже не звала его никуда, и могла, как не могла еще недавно, прожить и день, и два, и три, не слыша его голоса, и ждала лишь субботы или воскресенья, чтобы взять лыжи, встретиться с ним на вокзале и ехать потом в пригородном поезде сорок минут до кособокого скворечника как бы уже родной станции, одиноко стоящей среди белого поля, за которым по пологому склону разъехались, какой куда, бревенчатые дома дачного поселка…
В середине апреля Наташа заметила за собой неладное. Она подождала в нетерпении, страхе и ужасе день, другой, третий, но того, что должно было случиться у нее по срокам, не было.
Она не могла бы себе объяснить, почему она не позвонила Савину, а поехала к Ирише. И поехала без предварительного сговора с ней, наобум, не зная, застанет ли ее дома.
Был уже поздний вечер, начало десятого, темно, редки уже были прохожие на улице, редки машины, тихо, и в этой тишине нежно и звонко журчали иссякающие уже ручьи.
– Натанька? – изумилась Ириша, открыв дверь. Она открыла не сразу, минуты через три после первого Наташиного звонка, и была в халате, с распущенными, как обычно делала это уже на ночь, волосами и голыми ногами. – Проходи, – после молчания, оглянувшись почему-то на комнату, сказала она.
– Я не вовремя? – спросила Наташа.
– Ну-у, – конфузливо, посмеиваясь, протянула Ириша, – в общем-то… А что-нибудь случилось?
– Да, – сказала Наташа. – Мне поговорить с тобой надо. – Она едва не заплакала, губы у нее задрожали, но она удержалась. – Я папе с мамой сказала, что переночую у тебя.
– Ясно. Заходи. Раздевайся. – Ириша захлопнула входную дверь и пошла в комнату. Из комнаты до Наташи донесся ее торопливый невнятный шепот, затем мужской, затем снова Иришин, и сестра вышла из комнаты, притворив в нее дверь. – Проходи пока на кухню, – сказала она Наташе.
Наташа прошла на кухню, села на табуретку, увидела на столе сигареты со спичками, взяла и закурила.
Ириша снова исчезла в комнате. Наташа услышала, как щелкнул там выключатель, и спустя некоторое время дверь комнаты открылась, и вслед за Иришей, оглаживая бороду, вышел, несколько смущенно улыбаясь, Парамонов.
– Привет, Натанька, – сказал он. – Пристроилась уже у моих сигарет?
Наташа смотрела на него и ошеломленно молчала.
– Я вам оставляю пачку, а себе возьму штучки две. Нет, три. – Парамонов подошел к столу, вытащил из пачки три сигареты, сунул их в карман замшевой куртки и помахал Наташе рукой: – Пока, Натанька.
– Пока, – сумела сказать Наташа.
Парамонов оделся и ушел, Ириша выключила в прихожей свет, пришла на кухню, села за стол напротив Наташи, забросила ногу на ногу, тоже закурила и сказала со смешком:
– Не его ожидала увидеть? Всякому овощу свое время, Натанька. Огурцы хороши, но и помидоров ведь хочется. – И, скосив глаза на кончик плохо разгорающейся сигареты, спросила серьезно:
– Что у тебя?
Наташа сглотнула набежавшую в рот тягучую, обильную слюну и откашлялась.
– Я попалась, – сказала она все равно почему-то хрипло и заплакала, уронив сигарету на пол, упав головой на стол.
Они проговорили до трех ночи, Ириша кляла себя, что позволяла Наташе приезжать, к ней, а Наташа говорила, что Ириша ни в чем не виновата, а просто так вышло, что она полюбила, Савин – это тот человек, которого бы она полюбила, даже просто встретив его на улице, и раз она полюбила, то все это от этого…
Через два дня Наташу смотрел знакомый Иришин врач и сказал, что решаться нужно сейчас же, срок у нее уже большой, то, что было в последний раз, – это уже было после, так случается, и поэтому тянуть нельзя. Весь вечер после посещения врача Наташа в одиночестве пробродила по улице, а назавтра с утра позвонила Савину.
Они встретились в кафе-мороженом на центральной улице после ее занятий, в середине его рабочего дня. Кафе называлось «Пингвин», народу в нем было совсем немного, они взяли по порции пломбира с тертой клюквой и сели в дальнем углу большого гулкого зала.
– Ну? Что случилось? – улыбаясь, мягко, с отеческой интонацией спросил Савин. Когда Наташа позвонила ему, он начал было по-обычному шутливо отнекиваться от встречи, но Наташа настаивала, и, видимо, в голосе ее было что-то такое, отчего он вдруг резко переменил тон и сказал: «Ладно. Когда?»
– То случилось, что и должно, наверно, было случиться, – сказала Наташа, глядя в тусклую металлическую вазочку с мороженым и ложечкой перемешивая в ней мороженое с клюквой в одну общую, розового цвета массу.
– Т-ты… – запнувшись, не сразу сказал Савин, и на лице его не было теперь улыбки, – ты… к врачу ходила?
– Ходила, конечно. – Наташа положила ложечку и посмотрела ему в лицо.
– И… что? – опять запнувшись, спросил он.
– Ну, то самое, ну что, – сказала Наташа.
Она вдруг ощутила необыкновенную власть над ним и мгновенное упоение ею, и ей стало необычайно хорошо от этого, она почувствовала себя словно бы матерью Савина, мудрой и всемогущей женщиной, и почувствовала, как сильно любит его. «Ужасно милый, ужасно», – подумала она, мысленно гладя ладонью его лицо.
– Но ведь ты же не будешь… оставлять? – осторожно спросил Савин. В голосе его Наташа услышала какое-то опасливое дрожание.
– Я боюсь, – беря в руки вазочку с мороженым и тут же отставляя ее в сторону, поведя плечами, будто от холода, сказала она. – Я боюсь… оставлять… Я тогда не смогу, наверно, учиться… Но ведь тебе, наверно, будет обидно, тебе, наверно, хочется ребеночка, да? – тут же быстро спросила она, кладя свою руку на его и влюбленно заглядывая ему в глаза.
– Что? – спросил он. – Обидно? – И пожал плечами, улыбнувшись странной, потерянной и жалкой улыбкой. – Это почему?
– Ну а вдруг я не смогу рожать потом?
– А-а, – понимая, протянул он, отнял у нее руку, забросил ногу на ногу, отодвинул стул, и улыбка опять ушла с его лица. – Да это, Наташенька, врачи болтают, пугают они так. Все делают, и все потом рожают. Чепуха.
– Но ведь тебе хочется, наверно? – сказала Наташа, не убирая руки с того места, где только что лежала его рука, и чувствуя еще ее тепло у себя на ладони. – Может быть, стоит? Я не поеду в Москву, буду поступать здесь, поступлю, а потом возьму академический. Я буду тебе хорошей женой. Ужасно хорошей. Правда.
– Женой… – повторил Савин. – Женой… – Потер подбородок, вздохнул, и глаза его сделались отстранение ясны, и лицо приобрело то знакомое Наташе, со снисходительно-иронической усмешкой в углах губ, выражение. – Наташенька… На-та-шень-ка!.. – сказал он, раздельно выговорив каждый слог. – Ты ведь еще не знаешь себя, ты не знаешь, а я-то вижу. Я тебя, слава богу, на двенадцать лет старше. Я уже старый, битый жизнью. Ой, какой я битый!.. Хорошей женой ты мне два года будешь. Три от силы. А потом…
– Что ты говоришь, что ты говоришь, – чувствуя, как вся холодеет, тяжелым языком, в ужасе сказала Наташа.
– Что говорю. Что знаю, то и говорю. – Савин снял ногу с ноги, рывком подвинул стул обратно к столу и облокотился о него, навалившись грудью. – Ничего у нас не выйдет, Наташенька. Я ведь не против, наоборот даже… Но ты-то… Ты что думаешь, что такое жизнь? А? Все одно и то же изо дня в день, одно и то же… Тяни свою лямку, тяни и тяни и ничего не жди иного. Ничего в ней нет больше – только тянуть. В «бутылочку» разве что вот от скуки сыграешь, – глянул он со смешком на Наташу, – о летающих тарелках поговоришь… И снова тяни, тяни и тяни… А ты все рваться куда-то будешь, все будешь хотеть чего-то…
– Но зачем же… зачем же… – сумела выговорить Наташа, – зачем ты со мной… Ведь ты старше, ты…
Савин помолчал.
– Бес попутал, Наташенька, – сказал он затем, глядя в сторону от Наташи. – Бес. Не удержался. Не совладал с собой. Я, может, тысячу раз уж проклял себя, что не совладал. – Он опять помолчал и быстро побарабанил пальцами по столу. – Давай получай аттестат свой, в Москву давай, как хотела… Все у тебя впереди еще. Это, конечно, жестоко… именно сейчас говорить тебе… но уж лучше сейчас именно. Больно тебе – но уж все зараз.
– Больно, ой больно! – проговорила Наташа, пытаясь сдержаться и не заплакать здесь, в кафе, и не сдержалась, заплакала, кусая губы, дергаясь всем телом. Ей казалось, что Савин сейчас скажет что-то, что обернет его слова странной какой-то шуткой, нелепой случайностью, но он ничего не говорил, и она почувствовала, что больше не может быть с ним рядом. – Уйди, не ходи за мной, – сказала она, вскочила со стула и быстро-быстро, почти бегом, пошла к выходу.
Ей казалось, что жизнь кончена, что все потеряно и обессмыслено, жить дальше не стоит, ни к чему, время остановилось, пространство разверзлось темной бездной и она летит в эту бездну с остановившимся, мертвым сердцем.
– Приходите к нам еще, – улыбаясь, сказал гардеробщик, не давая ей одеться самой, заставляя влезать в подставленное им пальто, – он помнил, что она пришла не одна, и ждал Савина, надеясь получить с него за услугу, оказанную его даме.
Через неделю все тот же врач, что смотрел ее, сделал Наташе аборт. Ириша позвонила родителям, сказала, что Наташа поссорилась с мальчиком, с которым дружила, ей теперь грустно, нужно сменить обстановку, и договорилась, что Наташа поживет немного у нее. Рушаков уже давно не звонил, родители заметили это, и Иришино объяснение их вполне удовлетворило, тем более что и раньше, случалось, Наташа жила у сестры по нескольку дней подряд.
– Я у тебя и в самом деле поживу, ты не против? – спросила Наташа, когда вечером Ириша пришла ее проведать.
– Да боже мой! – сказала Ириша. – Конечно, нет.
– А то у меня сил нет домой идти. Плохо мне, плохо, – сказала Наташа и заплакала, вытирая глаза рукавом больничного халата.
На следующий день ее выписали, и она поехала к Ирише и прожила у нее, почти не выходя из дома, целую неделю. Днем она спала или читала какую-нибудь фантастику, тут же вылетавшую из головы, вечером смотрела телевизор – все подряд – и раз вместе с Иришей сходила в кино. И всю неделю, каждый день по нескольку раз, Наташа плакала: лежала в постели или сидела за обеденным столом – и вдруг на нее находило, горло перехватывало, спазмы рвали гортань, и она ревела, глотая, размазывая по лицу слезы, до изнеможения в груди, до боли под ложечкой, до икоты. Но потом эти приступы стали сходить на нет, прекратились, и однажды утром, проснувшись, Наташа обнаружила, что больше не может жить такой неподвижной жизнью, ей нужно двигаться, идти куда-то, мышцы у нее устали без повседневного, постоянного напряжения и тело просит работы.
Она встала, подошла к окну и раздернула оставленные Иришей при уходе на работу закрытыми занавески. В глаза ударило солнце, яркое, ослепительное, по-настоящему весеннее, небо возвышалось над залитыми солнцем крышами домов, голыми еще ветвями деревьев, дальними трубами заводов сияюще голубое, младенчески чистое, с редкими, неподвижно висящими в нем ангельски белыми облачками.
Наташа прошла на кухню и включила радио. По радио передавали комплекс производственной гимнастики, и она десять минут сгибалась и разгибалась, приседала и махала руками, ощущая, как телу ее от этих движений становится легко и вольно. Потом она приняла недолгий, пятиминутный прохладный душ, с наслаждением проводя ладонями по заскрипевшей после мытья коже, быстро позавтракала чаем с бутербродами, оставила Ирише записку, что уехала домой, и спустилась на улицу.
Земля еще не отошла от зимнего холода, и налетавший порывами ветерок нес в себе влажную прохладу, но солнце грело уже с крепкой, яростной силой, и было совсем тепло, а в ее зимнем пальто жарко даже, и Наташа расстегнула все пуговицы, шла, засунув руки в карманы, и в скулах сладко ломило от этого омывавшего лицо прохладного ветерка. Она шла сейчас без цели, без всякого направления – куда вели ноги; галдели птицы в ветвях деревьев, устраиваясь на новое житье, обдавали ревом моторов и звонким шебуршаньем шин по окончательно просохшему асфальту проносившиеся машины – жизнь была маняще прекрасна, изумительна, чудесна и только ведь еще начиналась, вся впереди.
В груди, над ложечкой, словно бы сидел маленький, ноющий, болезненный камешек, но Наташа знала теперь, что все это пройдет, все останется в прошлом и она забудет об этом, как забывается по прошествии самого недолгого времени сон, заставивший проснуться от страха среди ночи. Она шла сквозь все эти весенние городские шумы, подставляя лицо солнцу и прохладному ветерку, и думала, что до экзаменов уже лишь один месяц, она просидит его как следует за учебниками и сдаст экзамены только на «отлично» и «хорошо», а после пошлет документы в Москву, и в августе поедет туда, и обязательно поступит, потому что не может не поступить, и впереди ее ждет настоящая, полная смысла и высоких целей жизнь. Что это за жизнь, она не знала, но чувствовала, что встреча с нею уже близка, и была уверена, что чувство это ее не обманывает.
БАБИЙ ДОМ
1Велика Москва. Боже, до чего велика она! И живи ты в ней хоть с самого рождения, а занесет тебя грохочущая подземка в какое-нибудь Свиблово, завезет скрипучий автобус в какое-нибудь Бескудниково, выйдешь на волю, оглядишься – да неуж это все тот город, в котором судьба сподобила жить и тебе?
Но тот, однако, тот. Лезут вверх глыбы домов, блещут стеклом окон соты квартир в них – а там жизнь, люди там, счастье там и беды; все свое у каждого, и у всех одинаково. Дымят трубы какого-то завода, жреческим фаллосом вонзясь в распахнутую небесную синь, хлопает широкой дубовой дверью, освобождаясь от народа на обеденную пору, какое-то учреждение с непонятным аббревиатурным названием на черной доске… Москва дышит, Москва стучит своим многомиллионным сердцем, гонит по артериям алую кровь, возвращая по венам темную, выжатую, бескислородную… – живет Москва. А год от рождества Христова идет то ли тысяча девятьсот семьдесят девятый, то ли тысяча девятьсот восемьдесят первый… но был ли он в самом деле, Христос, сын божий?.. А вот Революция была, и уж точно, что перевалила она на седьмой десяток и подбирается к его середине. И научно-техническая революция свершилась, спутники летают в небе, сделанные руками твари дрожащей – homo sapiens, холодильники урчат на кухнях, храня закупленные впрок продукты, воздух пронизан невидимой паутиной радио– и телеволн, и «цветная» или «черно-белая», в зависимости от марки телевизора, Алла Пугачева поет пронзительно со всех экранов, для всех вместе и для каждого в отдельности: «Правы, мы оба правы!..»
Какова-то была она, высота башни в Вавилоне, которой хотели дотянуться до неба? Сто метров, двести, триста? Уж до пятисот-то семнадцати, на которые взметнулась игла Останкинской телебашни, точно не дотянулись вавилоняне…
Утро было как утро, самое обычное.
Серенький блеклый рассвет вливался через окно, в комнате стояли полупотемки, и Нина Елизаровна, проснувшаяся, как всегда, до звонка будильника, лежала на своем диване-кровати с открытыми глазами, смотрела через свободное пространство комнаты на безмятежное во сне юное лицо Ани, спавшей на раскладушке, расставленной на ночь подле обеденного стола.
«Ай, какие они вышли разные», – подумалось ей о дочерях. Она отвела взгляд от Ани, скользнула им быстро по кованому бронзовому подсвечнику с толстой витою свечой, так удачно оживлявшему ту, дальнюю стену за столом, перевернулась на спину, и взгляд ее уперся в нависающую над диваном-кроватью свирепую медвежью голову с переброшенным через нее ружьем. Ружье было старой работы, с ложей, инкрустированной серебром, и Нина Елизаровна знала, что оно придает этой их затрапезной, малюсенькой современной квартирке, обставленной стандартной, ширпотребовской мебелью: громоздкий платяной шкаф, уродливо низкий сервант, бездарно плоскогрудый книжный шкаф, тонконогий журнальный столик с двумя примитивными креслами возле него, – придает этой их квартирке некий налет не то чтобы роскоши или изысканности, но, во всяком случае, необычности, нестандартности – вот как.
Странное, неизъяснимое удовольствие доставляли ей эти короткие минуты перед звонком будильника. Она оглядывала комнату, забираясь взглядом в самые дальние ее уголки; с каждым гвоздиком, вбитым в стену, с каждым ввернутым шурупчиком были связаны свои воспоминания, и они грели ее. Ей нравилась ее квартирка, нравилось, как там оживляет дальнюю стену подсвечник, как облагораживает общий вид квартиры медвежья голова с ружьем… Одно ее раздражало – лежащая посередине комнаты вверх дном голубая умывальная раковина, которую нельзя было затолкать никуда в угол, потому что все углы были заняты мебелью, нельзя даже убрать под стол, потому что тогда нельзя было бы приставить к нему вплотную стулья, – и Нина Елизаровна старалась во время этих утренних оглядов не смотреть вниз, на пол.
Резкий, пронзительный звонок будильника раздался, как всегда, неожиданно. Будильник стоял на столе, дотянуться до него, нажать на кнопку, чтобы оборвать звонок, сподручнее всего было бы Ане, но она лежала себе и лежала, без малейшего движения, будто и не сверлил над ней воздух пронзительный звонок.
– Аня! Аня! – прошептала Нина Елизаровна со своего дивана. – Ну, нажми же! Бабушка проснется.
Аня со стоном приподняла голову и тут же повалилась обратно на подушку:
– О-ой, сейчас!..
Нина Елизаровна вскочила с постели, прошептала гневно:
– «Сейчас» твое!.. – дошлепала до стола и зажала звонок. – Совсем о других лень подумать. Бабушка сегодня до трех часов не спала!
Аня снова попыталась оторвать голову от подушки, и снова у нее ничего не вышло. Лишь протянула все так же:
– О-ой!..
Дверь, ведущая в смежную комнату, открылась, из нее вышла Лида и быстро прикрыла дверь за собой. Она тоже еще, как и мать, была в ночной рубашке.
– Не «ой», а раньше, моя дорогая, нужно, приходить домой! – не заметив складности своей речи, по-прежнему гневно и по-прежнему шепотом сказала Ане Нина Елизаровна.
– Стихами ругаетесь? – сонно, потягиваясь, спросила от двери Лида.
– Какими стихами? – не поняв, повернулась к ней мать. – Бабушка там проснулась, нет?
– Раньше еще, – ответила Лида. – Я ей уже судно давала. Через вас только выносить не хотела, чтобы не будить.
Аня между тем оторвала, наконец, голову от подушки и села на постели.
– О-ой!.. – все так же протяжно проговорила она. – Кто это придумал, чтобы на работу так рано?
– Девять часов – рано? – сказала Нина Елизаровна. – Ну, моя дорогая!
– Так сейчас-то семь еще.
– Ложиться вовремя – и семь часов будет не рано, – направляясь мимо старшей дочери в соседнюю комнату, проговорила на ходу Нина Елизаровна. – Не болтаться неизвестно где до часу ночи!
– Да ну, а когда же «болтаться», как не в восемнадцать лет? – останавливая мать движением руки, тихо, так чтобы не услышала Аня, сказала Лида.
Нина Елизаровна не приняла ее шепота.
– И в тридцать, как я понимаю, – ответила она громко, – тоже не поздно.
Парализованная мать в соседней комнате, бабушка ее дочерей, не спала, и Нина Елизаровна могла позволить себе говорить во весь голос.
– А что про пятьдесят скажешь? – с вызовом, не дав сестре ответить, выкрикнула с раскладушки Аня.
– Аня! – останавливая ее, проговорила Лида.
Нина Елизаровна уже открыла дверь в соседнюю комнату, переступила даже за порог – и вышагнула обратно.
– Я за тебя еще в ответе пока. Ясно? – тяжело, придавливающе гладя на Аню, всем тем же гневливым тоном сказала она. – А матери ты не судья. Ясно? И чтоб в последний раз слышала!
Она зашла в комнату и с силой захлопнула за собой дверь.
– Что ты суешься не в свои дела? – упреком, но и мягко вместе с тем сказала Лида младшей сестре.
– А что она не в свои?
– Ох, Анька!.. – Лида вздохнула. – Ты же ей дочь, не она тебе. Понимаешь, что такое материнское чувство, нет? – И махнула рукой. – Нет, не понимаешь еще.
– А ты-то откуда понимаешь? – как уличная, спросила Аня.
Лида помолчала немного.
– Просто я уже не маленькая. Оттуда.
– И я тоже уже не маленькая. Чтобы за каждым моим шагом следить. – Аня отбросила одеяло и встала с раскладушки. – Ничем дурным я, к твоему сведению, не занималась.
Лицо у Лиды враз так и вспыхнуло любяще-любопытствующей улыбкой:
– А чем? Чем ты занималась?
Аня пожала плечами:
– Стояла в подъезде здесь.
– Целовалась?
На лице у Лиды была все та же любяще-любопытствующая улыбка, и Аня отмякла, быстро подошла к сестре, заговорила торопливо:
– Слушай, мне кажется, ужасно меня любит. Краснеет. Хочет поцеловать – и боится. Смешно! Двадцать два уже, взрослый такой, армию отслужил, а боится. Пришлось самой действовать.
– Это который же? Миша?
– Он, ага. Жалко, ты его не видела, когда мы в театр ходили. На сегодня тоже куда-то достал. Часов так около шести зайдет. Будешь?
– А точно зайдет?
– Как собачка прибежит!
– Как собачка? – Лида засмеялась. – Ох, Анька…
Договорить она не сумела – дверь другой комнаты с шумом растворилась, и оттуда с судном в руках вышла мать.
– Что, все еще здесь? – прямо с порога сердито заговорила она. – Будете потом опаздывать, от умывальника друг друга пихать. Ты-то уж не ребенок ведь! – добавила она, обращаясь к Лиде.
– И я – тоже! – с упрямством в голосе проговорила Аня, глядя на мать.
– Да, мама! – как вспомнив, с поспешностью сказала Лида, в общем-то и в самом деле вспомнив, но вовсе не потому торопясь, что боялась забыть, а чтобы не дать матери с сестрой сцепиться в ссоре. – У меня вчера из головы вылетело… я ведь слесаря вызвала, придет сегодня.
Нина Елизаровна не была в состоянии так вот сразу понять, о чем речь.
– Какого слесаря? – недоуменно спросила она.
– Обыкновенного. Раковину, наконец, нужно установить? Не для мебели же мы купили ее. Целый месяц уже стоит здесь.
До Нины Елизаровны дошло.
– А, ну да. Все некогда… забываю. Молодец. Ну-ка пропустите меня.
Неся перед собой судно на вытянутых руках, она прошла между дочерями в прихожую, и те, едва пропустив ее, обе одновременно бросились к двери, каждая пытаясь проскочить первой. Ни той, ни другой это не удавалось, и Аня ради победы прибегла к излюбленному девчачьему силовому приему – ухватила сестру сквозь тонкую материю ночной рубашки за кожу на ребрах, защемила ее между пальцами.
– Ай! – взвизгнула Лида. – Анька, не щиплись!
Проход она, несмотря на примененный к ней силовой прием, не освободила.
– Так мне на пять минут раньше выходить! – продолжая щипать сестру, объясняюще заверещала Аня.
– А мне дольше у зеркала стоять!
– Нечего стоять, и так еще ничего девушка, без всякой краски…
Но Лиде в конце концов удалось все-таки проскочить вперед, и Аня с обиженным видом потащилась обратно к раскладушке убирать ее.
– Издеваются все над младшей, – громко, чтобы быть услышанной, проговорила она. Она еще не остыла от схватки, ей нужно было хотя бы словесно компенсировать свой проигрыш.
Из туалета донесся ревущий звук спускаемой в унитаз воды, и спустя мгновение в комнате с опорожненным судном в руках появилась мать.
– На, отнеси к бабушке, – подала она судно Ане.
– Я раскладушку убираю, – протискиваясь мимо матери со свернутым одеялом к платяному шкафу, сказала Аня. Открыла шкаф, положила одеяло и пошла обратно к раскладушке.
Нина Елизаровна заступила ей путь.
– Я тебя прошу.
– А тебе самой трудно?
– Мне не трудно. Но я хочу, чтобы это ты сделала. Это даже не выносить. Просто занести.
Аня стояла вплотную к матери, чувствуя сквозь легкую материю пижамы, как складки ночной рубашки матери касаются ее, и глядела в сторону, чтобы не встречаться с матерью глазами.
– Я не могу туда заходить, – сказала она. – Меня тошнит.
– Лида там даже спит. – По голосу, каким заговорила мать, Аня почувствовала, что та еле сдерживается. – И ничего! И не жалуется, что ночью ей, бывает, по нескольку раз вскакивать приходится.
– Я не Лидка. Она такая, а я другая. Я не могу.
Нину Елизаровну охватила ярость. Но она не могла позволить себе повысить голос, потому что мать, там, за дверью, не должна была услышать, о чем они тут препираются. То-то бы радость доставили ей подобные препирательства.
– Она тебя нянчила! – тихим, стиснутым голосом с бешенством проговорила Нина Елизаровна. – Она тебя больную выхаживала! Она бабка тебе, кровь твоя, да ты обязана!
Аня молча выхватила у нее из рук судно, демонстративно держа его на расстоянии от себя, прошла к двери в бабушкину комнату, открыла ее ногой, и до Нины Елизаровны донесся оттуда грохот судна, скорее не поставленного, а брошенного на пол. И буквально в то же мгновение Аня вновь появилась в дверях и быстро прикрыла их за собой.
– Все? Довольна? – теперь взглядывая на мать, спросила она, проходя мимо нее.
Нина Елизаровна, совершенно обессиленная, стояла какое-то время неподвижно, потом провела обеими руками по лицу и с горечью покачала головой.
– В кого ты такая, боже мой! В кого? Ведь кобыла уже, замуж можно… а тебе все бы одни удовольствия от жизни. Потанцевать бы, поцеловаться, да работу полегче б… И никакой цели. Светка, подруга твоя, что, талант какой-то? Нет, хуже тебя училась. А поступила и учится, второй курс уже. А ты прыг да скок, ведь в руки учебников не брала! Да я не уверена даже, что ты на экзамены ходила.
– А если б и не ходила! – Аня уже убрала всю свою постель в шкаф и теперь составляла раскладушку. – Вон, – кивнула она в сторону прихожей, подразумевая старшую сестру, – ходила, экзамены сдавала, сидела, зубрила, диплом получила – и нужен он ей?
– Аня, боже мой, да не об этом, в конце концов, разговор: диплом не диплом. О том разговор, что жизнь – это не удовольствие сплошное, что в ней цель надо иметь… и что вообще… что вообще не из одних удовольствий…
Нина Елизаровна умолкла: все, что она говорила, она говорила впустую – Аня, оказывается, уже некоторое время наборматывала себе под нос какую-то мелодию, точнее, как она сама говорила, ритм, и тем не допускала до своего слуха ни единого ее слова.
Когда Лида с полотенцем в руках, промакивая лицо, вошла в комнату, по поведению матери и сестры она сразу поняла, что между ними что-то произошло. В движениях матери, какими она убирала с дивана-кровати свою постель, сквозила истеричность, а сестра, складывая раскладушку, перегибала ее не в ту сторону, ничего, конечно, не выходило, и она, вместо того чтобы остановиться и разобраться, почему не выходит, бормоча проклятия, продолжала дергать ее навыворот.
– В другую сторону, Ань, – подсказала Лида сестре. И спросила: – Что, поцапались уже, да?
Никто из них ей не ответил. Нина Елизаровна швырнула в шкаф подушку, свернутую простыню, захлопнула створку – все молча – и стремительно пошла в прихожую. На пути ее была умывальная раковина, она наскочила на нее и чуть не упала. И вот тут сердце ее не выдержало:








