412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Курчаткин » Звезда бегущая » Текст книги (страница 24)
Звезда бегущая
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 02:37

Текст книги "Звезда бегущая"


Автор книги: Анатолий Курчаткин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)

– Мёрзко, – сказал могильщик, пристукивая валенками. – Вот заранее заготавливаем, прогреваем землю – авось оттает. А и все равно долбить… Тяжко. Не знаю, успеем – нет вашу могилку-то выкопать…

– Пятерки хватит вам? – спросил Берестяков.

– Мы на пару копаем, – отозвался мужик.

– По пятерке, значит?

– Ну да уж потом… А мы постараемся. К какому часу?.

Когда снова выехали на дорогу и запрыгали на ухабах, Михаил спросил, не глядя на Берестякова:

– Что, обязательно сюда на машине нужно было? Чтобы этого отброса прокатить? А?

Берестяков, тоже не глядя на Михаила, сжал кулаки, похрустел суставами, потом сцепил пальцы и снова похрустел.

– Забрось меня сейчас на этот заводец, где оградку делают, – сказал он. – А сам по адресам поезжай. За тетей Зиной, тетей Глашей. Дома потом встретимся, за венками съездим.

– Хорошо командуешь, шуряк, – усмехаясь, пробормотал Михаил. – Я и не знал. Не зря в армии-то служил.

– Да больные они, больные, самим и не доехать. Через весь-то город! – закричал Берестяков. – Можно и на такси, ну давай на такси, сиди на своей машине. Зачем ты ее купил, солить? Неужто никак в толк не возьмешь – не тот случай, не тот, чтобы машину жалеть? Неужели нет?

…Совсем уже рассвело, и вставшее солнце, красное, с ровными краями, подернутое дымкой облаков, словно бы заиндевелое, мелькало между далекими домами. Берестяков думал о том, что сегодня наконец-то увидит бабушку, на два, на три часа увидит наконец-то! – и это будет в последний раз…

* * *

Когда Берестяков приехал на преддипломные каникулы, бабушка уже не вставала. Она лежала в дальней комнате, выходившей окнами на север, дни стояли серые, пасмурные, и в комнате постоянно было сумеречно.

– Ой, Лександр, – улыбаясь, сказала она, увидев Берестякова, и сделала попытку приподнять свое маленькое высохшее тело, но ничего не вышло, и она опустила голову обратно на подушку. – Дак а мне никто ниче не говорит, я слышу – ровно кто-то пришел, дверь стукнула…

Берестяков наклонился, поцеловал ее в землистую, дряблую щеку, и она заплакала.

– Ну что, что, ну что ты, – гладил он ее руку, а она плакала, глядя на него сквозь слезы, и ничего не говорила.

– Дак ведь последний раз видимся, – сказала она наконец. – Ты еще не женился?

– Собираюсь. – Он присел перед нею на стул, достал из кармана платок и отер ей слезы.

– В Москве?

– В Москве.

– Ну дак все тогда, последний. От жены-то куды побежишь? Ладная девка, нет?

– Ладная, – сказал Берестяков и улыбнулся. Он вспомнил Ленину челку и ее глаза из-под этой челки – он прямо с ума сходил от этого ее из-под челки призывного, обещающего взгляда.

– А ведь не надеялась, что до десятого твово класса доживу… – Бабушка снова всхлипнула и потянулась рукой к глазам, чтобы утереть слезы, но вдруг насторожилась, рот у нее приоткрылся, и она попросила Берестякова: – Ну-ка глянь-ко в окошко.

Он поглядел. Видны были заснеженная крыша соседнего дома, телевизионные антенны на ней, слуховое окно.

– Горит?

– Что горит? – спросил он недоуменно.

– Дак вертолет-то.

– Какой вертолет?

– Дак на крыше-то который.

Берестяков снова посмотрел на крышу, потом на бабушку, она лежала, напрягшись, словно прислушиваясь к чему-то, и глаза у нее блестели.

– Нет там никакого вертолета, – мягко сказал он. – Что ты! Какой на крыше вертолет может быть?

– Дак упал он, крушение потерпел. Надо пожарных вызвать, не то сгорят люди-то.

– Нет там ничего, никакого вертолета, – повторил Берестяков. – Откуда ты это взяла?

Бабушка недоверчиво посмотрела на него.

– Как откуда? Видела. Память-то плоха стала, забыла сказать, а люди-то, поди, сгорели…

Она снова заплакала, и слезы не скатывались у нее по щекам, а застревали в морщинах и растекались по ним.

Берестяков нагнулся к самому ее лицу и посмотрел в сторону окна. Крыши соседнего дома видно не было, только небо, пасмурное, грязное, в клочьях низко летящих облаков.

– Тебе же ничего не видно отсюда, – сказал он. – Никакой крыши. Тебе, наверно, это приснилось просто.

Бабушка затихла, и в покрасневших ее глазах он вдруг увидел испуг.

– Дак с ума я, Лександр, схожу, ли че ли? Не приснилось мне. Так прямо и видела. С ума, Лександр, схожу, поди… Верно нет вертолета?

– Нет.

– Ага! – неожиданно громко сказала бабушка. – Вот и тебя поймала. Ниче не схожу, не мели-ка чепуху-то. Прикуси язык и сиди с ним, лучше будет. Нету вертолета, скажет он мне… Сил нет, встать не могу, а то бы вызвала пожарных, жаль людей-то… От вас толку – че! Нету. Вам не жалко, вас не допросишься…

Когда Берестяков вышел из комнаты, мать, поджидавшая его на кухне, спросила, усмехаясь, прибарабанивая пальцами по столу:

– Ну и что, про вертолет говорила?

– Да, плоха она, – сказал Берестяков.

– И вот такое, представь себе, скоро уже год. Сил моих больше нет, сил! Я уже не работник – я на службе все дела забросила, я какая-то нянька! И в больницу не берут: старая, мол. Ты просто представить себе не можешь… Все ведь на мне. Отец туда, конечно, не заходит. Ему хорошо: прожил от своих всю жизнь отдельно…

Все его каникулы тогда длились три дня.

* * *

Солнце склонялось к горизонту и снова уже было красным и заиндевелым. Верхушки сосен отсвечивали розовым, розовым был снег, и лишь «Москвич» зятя, осторожно объезжавший колдобины – следующий за катафалком, – был по-прежнему ярко-красным.

Между соснами зачернели штабеля покрышек, проглянули коричневые пятна земли на белом, и Берестяков тронул водителя за плечо.

– Останавливайте…

Катафалк остановился. Берестяков спрыгнул на дорогу и, не оглядываясь, пошел между соснами по утоптанному снегу.

Могильщики, опершись о лопаты, стояли возле дымящихся на месте будущей могилы покрышек, курили, только теперь на ногах у них вместо валенок были сапоги.

– А! Пожаловали! – завидев Берестякова, крикнул тот, что утром был проводником. Воткнул лопату в оттаявшую землю и пошел ему навстречу. – Долгонько собирались. Прощались, что ль, все?

– Прощались.

– Дело законное, – одобрительно кивнул могильщик и махнул рукой: – Сюда вот, в сторонку. Вон та, прямо под сосной которая, вон та ваша. Вы снимайте давайте, подносите… а мы свое дело знаем.

Берестяков пошел обратно.

Молодые парни с отцовской работы уже вынули гроб из катафалка, держали его на полотенцах, и на лицах у них было выражение напряженной озабоченности. Мать стояла под руку со своей двоюродной сестрой, бабушкиной племянницей, тетей Глашей, у той были опухшие красные глаза, смотрелась она совсем уже старухой. Возле них, тоже под руку, стояли две двоюродные тетки Берестякова, дочери младшего брата бабушки, Коли, обе в пуховых шалях, с глянцевыми от мороза щеками. У старшей – Клавдии – была уже большая дочь, восьмиклассница, и Клавдия приехала вместе с нею. Сейчас эта троюродная сестра, которую Берестяков видел вообще впервые, стояла за спиной матери, и в глазах у нее был испуг и непонимание происходящего. Отец, в черной каракулевой шапке – чтобы не застудить голову, – глядел на часы, а сестра находилась еще на дороге – муж ее, приподняв капот «Москвича», что-то делал в моторе, и она ждала его.

– Пойдемте, – негромко позвал Берестяков отцовых подчиненных, понуро и терпеливо ожидавших сигнала. – Прямо за мною, вон к той сосне.

Он пошел впереди, но вдруг сердце заныло, словно бы его там, в груди, легонько кто шевельнул, в следующее мгновение огромный жесткий кулак сжал его изо всей силы, и Берестяков остановился, хватая ртом воздух, веки отяжелели, глаза сами собой закрылись, и ему показалось, что он летит в какую-то гулкую черную бездну…

Потом боль отпустила. Берестяков увидел – отец с сестрой держат его под руки, а все уже впереди, возле одинокой сосны, и только Михаил, муж сестры, еще идет и на ходу оглядывается.

– Чего вы? – высвобождая руки, грубым голосом сказал Берестяков. – Я это так… Голова закружилась…

– И часто у тебя так? – с нажимом спросил отец.

– В жизни никогда не случалось.

Они пошли, и сестра, вздохнув, проговорила:

– Смотри, никогда не было… С такими вещами не шутят. Еле-еле ведь устоял.

– Ничего… живой! – пробормотал он в сторону.

Гроб стоял на куче свежевырытой земли, крышку с него сняли и прислонили к сосне. Мужчины с отцовской работы, с обнаженными головами отошли в сторону и выстроились рядком – неким подобием почетного караула, и возле гроба остались женщины: мать, Глаша, Клавдия с сестрой. Глаша плакала, навалившись на гроб, некрасиво раскорячив обутые в подшитые валенки ноги, плакали и бабушкины племянницы, утирая большими мужскими пальцами слезы с красных глянцевых щек, и мать, увидел Берестяков, тоже плакала, сжав зубы, глядя прямо перед собой сузившимися страшными глазами.

Он обошел могилу и встал рядом с Глашей – у изголовья гроба. За последний этот год своей жизни бабушка не изменилась – и лежала такой, какой он видел ее в последний раз, только с закаменевшим от холода морга твердым мертвым лицом. Белый платок, которым она была повязана, сбился набок, открылись седые реденькие волосы, разделенные на пробор, тоже какие-то мертвые и словно бы заледенелые. Берестяков нагнулся и поправил платок.

Глаша, почувствовав его рядом, поднялась и уткнулась Берестякову в грудь.

– Ой, Лександр… – причитая, сказала она. – Ой, кабы ты знал… Ведь баба-то Люба заместо отца-матери мне была… Ты-т не знаешь – давно было… сама уж старуха совсем, а вот помню, как она нянчилась с нами… Не сказывала она тебе?..

– Сказывала, – отозвался Берестяков. Сердце у него в груди вновь ворохнулось, сейчас оно было все утыкано словно бы шипами, и они остро вонзались изнутри куда-то под сосок.

– Ой-ёй-ё-о… – завыла вдруг низким голосом Клавдия.

Берестяков посмотрел на нее – она раскачивалась из стороны в сторону, заткнув себе рот варежкой, а рядом стояла мать, губы ее были по-прежнему крепко сжаты, из полуоткрытых глаз катились слезы, она их не вытирала, они застыли у нее на щеках двумя узкими слюдяными полосками. Отец метрах в полутора от гроба стоял, склонив голову, шапку он снял, и его тяжелая квадратная лысина, освещенная сбоку, матово отражала красный закатный свет. И тут сердце у Берестякова заворочалось в груди свернувшимся в клубок ежом, голову обожгло хлынувшей волной горячей крови, ему сделалось стыдно за все свои мысли этих последних двух дней, за все свое поведение с матерью, отцом, сестрой, Михаилом, за все свои грубые, резкие, несправедливые, неверные, обидные слова!..

Мать наклонилась к гробу, поцеловала бабушку в лоб и выпрямилась.

– Прощай, мама, – сказала она.

И Берестякова тоже бросило вперед, он нагнулся, закрыл глаза, открыл, поцеловал бабушку в щеку и быстро отошел в сторону. В висках грохотало, сердце стало тяжелым как камень.

Откуда-то появились могильщики. Потоптались в сторонке, потом приблизились, встали возле могилы, и тот, что сопровождал утром Берестякова с Михаилом, спросил деловито, оглядывая всех быстрым, каким-то бравым взглядом: «Ну, все?» – и они взяли от сосны прислоненную к ней крышку, примостили ее, вытащили откуда-то из карманов молотки, гвозди и стали забивать гроб…

Когда все было закончено, утренний могильщик, отерев со лба пот, нашел взглядом Берестякова и показал ему кивком головы: «отойди-кось…» Берестяков пошел в сторону штабеля старых камер, достал на ходу из бумажника десятку и, когда они сошлись с могильщиком, отдал ее.

– Все, в расчете, – с пожеланием радости жизни в голосе сказал могильщик. – В расчете, все, полном. А уж мы для вас постарались тоже…

Берестяков повернулся и пошел обратно. Возле свеженасыпанной могилы с установленной уже оградкой мать разрезала прихваченными из дома ножницами полотенца, на которых несли гроб.

– Обычай такой есть, – повернулась она к Берестякову, когда он подошел. – Раздать надо. Ты, Глаша, возьмешь одно?

Глаза у нее были сухими, и говорила она обычным своим напористым и с каким-то неуловимым оттенком деловитости голосом.

Мужчины с отцовской работы спустились уже на дорогу и стояли возле автобуса, курили. Солнце зашло, в воздухе словно бы начала разливаться вечерняя темнота, и снег теперь не искрился, не ослеплял, а был матово-белый, отливающий ровной глубокой синевой.

– Ну, пойдем? – тронула Берестякова за плечо сестра.

Она была с Михаилом. Михаил, отвернув рукав, смотрел на часы, и Берестяков увидел циферблат: десять минут пятого.

– Отец где? – спросил он.

– Там уж, – махнул Михаил. Он посмотрел на дорогу, словно бы пытаясь увидеть отца, но глядел он левее того места, где толпились люди, и Берестяков догадался, куда он смотрит, – на машину.

– Ладно, вы идите, я с матерью пойду, – подтолкнул он сестру.

Полотенца уже были разрезаны и розданы. Мать убирала ножницы в сумочку.

– А, ты еще здесь! – увидела она его, взяла под руку, и они пошли впереди остальных женщин по утоптанному твердому снегу.

– Что мне делать, не знаю, – сказала она вдруг таящимся, тихим голосом. – У нас сегодня одно совещание, как раз вот в четыре началось, это очень скверно, что я на нем не присутствую. Если меня на нем не будет, на меня такое навалят… Ты теперь работаешь, ты знаешь, как это бывает: если ты есть, ничего не скажут, а если нет – все навалят. Удобно мне уйти с поминок, как думаешь?

Берестяков остановился и посмотрел на мать. Она тоже смотрела на него, глаза их встретились, и Берестяков увидел, что она все уже решила.

– Да удобно, конечно… Вполне, – пробормотал он и высвободил свою руку. – Иди, я сейчас догоню, мне еще… нужно мне…

Мать дождалась Глашу, племянниц, и они все вместе пошли к дороге. Берестяков зашел за ближнюю сосну, прислонился к ней спиной и закрыл глаза. Он думал не о матери – о Москве. Он думал о том, как вернется в Москву, в дом тещи, к жене, и не мог себе этого представить. «Господи боже мой!..» – только и стучало у него в голове.

Сколько он так простоял, Берестяков не помнил. Очнулся он от холода и сигнала машины – его звали. Надо было идти. Он вздохнул, оттолкнулся лопатками от сосны и повернулся.

Сосны были кругом и снег – сколько хватал глаз. Далеко на белой дороге стояло четыре машины: автобус, катафалк, грузовик и маленький рядом с ними красненький, аккуратненький «москвичок» – ни дать ни взять этакий озябший нахохлившйся снегирь.

1973 г.

ВИД ИЗ ОКНА

Черный кофе в моем возрасте пить не положено – вредно. Но я в таком возрасте, когда мне уже ничего не вредно, и я пью. Я пью его из двухсотграммового хрустального стакана – ровно половину, не больше, и эти сто граммов разливают мне по жилам горячий живительный сок – ни в какие годы молодости не оказывал на меня кофе такого действия. Варю я его в настоящем турецком чазве – серебряном, черном от времени, с толстым, как у сковороды, дном; чазве лет пять назад подарил мне Алексей Васильевич, незадолго до того поселившийся в тридцать пятой квартире на первом этаже, и с тех пор я пью кофе практически ежедневно, что до появления этой посудины не делал уже чертову уйму лет – лет сорок, пожалуй. Мы познакомились с Алексеем Васильевичем, как всякие добропорядочные пенсионеры, на лавочке во дворе – я, еле живой, приполз по июльской предгрозовой парильне откуда-то из города и, ни на что больше не имея сил, плюхнулся на скамейку у подъезда, в тень, слава богу, под тополями и по обычной, много мне стоившей крови привычке поздоровался.

– Да-да, здравствуйте, Александр Степанович. Мне уже о вас говорили. Очень приятно, – повернулся ко мне, с руками на упертой в землю палке, мой сосед.

В плывучем мареве перед глазами я наконец сумел придать, чертам его лица резкость, и меня сразу охолонуло ощущением некой связи с ним. Лицо его было поджаро-мягко и добро, со светлым нежным прищуром серых, по-стариковски маленьких глаз, и вот еще что самое-то важное – с той особой, не имеющей определенных знаков и в то же время всегда определенно-четкой печатью интеллигентности. Волосы у него были седые и волнистые, над верхней губой – коротко стриженные, по ширине рта, тоже седые усы, а на левой щеке, под морщинистой коричневой скулой, бугорок родинки с седою же метелочкой. В следующий миг лицо его снова потеряло четкость в жарком желтом мареве, и я, отдуваясь, откинулся на спинку и ответил, извиняясь за свою неспособность поддержать беседу:

– Испекся, как блин. Сейчас бы, знаете, чашечку кофе – и снова как огурчик.

Это я тогда так поиронизировал над своей размягчившейся плотью – э, старпер, какой тебе такой кофе, – но он еще не знал моей привычки иронизировать над собой, и через неделю, когда, поднявшись со скамеечки, мы поползли по домам, легонько попридержал меня за плечо возле своей двери, пропустил вперед и, когда я осмотрел их с Елизаветой Константиновной новые однокомнатные апартаменты, принес мне с кухни это чазве и хрустящий пакетик молотого кофе.

– Кофемолкой свободной, Александр Степанович, знаете ли, не располагаю, но, милости прошу, намелем на одной, всегда к вашим услугам.

Со следующего дня я и «запил».

Я варю кофе вскоре после завтрака, через час, час с небольшим, это еще ранняя пора – летом в эту пору воздух еще удерживает в себе ночную прохладу, и я пью кофе в комнате за письменным столом у раскрытого окна. Окно приходится на торец дома, и мне виден кусок улицы метров в сорок, обрезанный наискось до самого неба соседним домом, по дороге время от времени, брузжа моторами, проходят машины, по тротуару идут люди – все, как и должно быть, обычный городской вид. Однако от этой картины мои нервные клетки словно бы просыпаются, потягиваются, вскакивают с постелей, разминаются – но стакан обязательно должен быть хрустальный, – и вот последние – не захватить бы крупинок гущи – капли выцежены: ах, старость, золотая пора!..

Ох, какая золотая! Ромка подошел ко мне, минуту уже тянет за руку и с равномерностью механизма, шаркая подошвой об пол, пинает своей желтой тряпичной туфелькой с твердым носком мне в тапок.

– По-йде-ем… – так же заведенно, как пинает, тянет он. – Пойде-ем де-еда-а… пойде-ем…

Пойдем, пойдем, господи боже милостивый, пойдем!

Квартира на втором этаже, и окно я не закрываю, стакан с гущей остается на столе, в комнате кавардак – машины, медведи, самолеты, паровозы… все стащено с этажерки на пол, – хлопает за нами дверь, и Ромка, перебираясь руками по прутьям перил, остро оттопырив задик в желтых тугих колготках, летит по лестнице впереди меня в ослепительный проем подъездной двери внизу.

– У-уу, у-у-уу, – гудит он.

Он воображает себя машиной, стремительно мчащейся из темного прошлого квартиры в светлое будущее улицы.

Но, соскочив с крыльца, он останавливается. Все правила и запреты ему давно известны, и перебегать через внутридворовую дорогу на площадку с вожделенной песочницей и до жути в сердце подбрасывающими к небу качелями положено только за руку с дедушкой.

– Ну, давай, давай! – топчется он от нетерпения на месте, протягивая ко мне руку.

Я ловлю ее, и он, вскачь, вскачь, тянет меня за собой через дорогу.

За дорогой я ему больше не нужен, он вырывает свою руку из моей и, воздев обе свои к небу, с красной машиной в одной и синим совком в другой, снова гудя «у-у-у-у», несется к кишащей детьми, как муравейник, песочнице. Там он кого-то задевает, у него выбивают машину из рук, он толкает обидчика совком в грудь… и мир уже восстановлен, и сам мой внук уже внутри этого муравейника, и в руках у него вместо своей машины чей-то зеленый паровоз с прицепными вагончиками.

Я сажусь на скамеечку под грибком, разворачиваю свежую газету, но не читаю – гляжу на Ромку и чувствую, как горло мне начинают перехватывать слезы: наружностью он вылитый сын, и, хотя я прекрасно знаю, что я старик тысяча девятьсот третьего года издания – господи боже милостивый, как обтрепалась обложка, на какой скверной бумаге меня выпустили, совсем истлела, – мне почему-то представляется, что это не он, а Степка в сорок девятом, и оттого вот, что я знаю: все прожито на самом деле и не вернется, и нет уже в живых его матери, и сам он никогда не обнимет нежными детскими ручоночками меня за шею, а только иногда в непонятную минуту душевной нежности похлопает по плечу да притиснет к своему – оттого вот моему горлу и тесно в самом себе, и оно тщится вырваться наружу.

Странно: а ту свою жизнь, до Степки с его матерью, первой моей красавицей женой, ушедшей в сорок втором от холода нашей барачной комнаты и скудости итээровского пайка к сытости и теплому клозету, я не вспоминаю, помню, но не вспоминаю, как бы это не моя жизнь, – почему? И дочь, сорокалетняя уже пухлая дама с узкими ленивыми глазками, подведенными тушью, когда она, случается, идет двором к Фадею Анисимовичу в сорок пятую, – не моя дочь! Хотя моя, моя – я ее вынянчил, выходил, вытаскал на руках, Корытов ее получил готовенькой, когда она уже умела строить глазки и врать. Но я для нее не отец – вот что, мы здороваемся, и этого с нее хватит: какой же я был отец, когда не мог прокормить родную дочь, и маме ее пришлось спать с другим человеком в обмен на белый хлеб, масло и шоколад – все необходимые в жизни вещи, – а потом, чтобы быть честной перед самою собой и мной, даже уйти к нему!.. Но все это я лишь помню – не вспоминаю, а вспоминаю Степку – о, это мой сын, да! Только одевали мы его тогда в какую-то несусветную заштопанную рвань, и лишь один костюмчик был у него порядочный: серенький такой в рубчик, шерстяной – американская военная помощь.

– Доброе утро, Александр Степаныч, – говорит рядом со мной Алексей Васильевич. Он уже подошел к самому грибку, пристраивает обе руки на набалдашник палки – собирается присесть рядом, а я его и не заметил. Он подошел с правой стороны, и правый мой глаз, как и всю почти жизнь, лишь бессмысленно таращился на мир божий радужной своей стекляшкой. Вот уж о чем, хочешь не хочешь, до смерти будешь помнить, как сделался обладателем этого стеклянного сокровища…

На скамеечку рядом с собой Алексей Васильевич пристраивает туго набитую нейлоновую сумку.

– Здравствуйте, Алексей Васильевич, здравствуйте, – говорю я, пододвигаясь, чтобы оба мы были в тени. – Жаркий, пожалуй, будет денек, а? Вчера стучался к вам – не застал.

– У Елизаветы Константиновны был, – говорит он, но я и так знаю, что он целый день был у нее в больнице, где ему еще и быть. – Хорошие новости, Александр Степаныч. Я ведь за ней иду. – Он смотрит на меня, улыбается и прихлопывает рукой по сумке. – Вот.

Все во мне передергивается. Я улыбаюсь ему ответно и киваю согласно-радостно головой, а где-то от нижних ребер начинает холодно, остро, все холоднее, все острее сквозить по всей грудной клетке льдом. Значит, ее выписывают, он радуется и счастлив, но я-то все знаю, ее выписывают – значит, уже все близко, это всегда так – на неделю-две выписывают, потом кладут снова, и это уже безвозвратно, там остается уже совсем ничего, и что же мне делать, как же быть мне?

– Ждите, значит, в гости, если позволите, – говорю я.

– Ну конечно, Александр Степаныч, конечно. Даже обязательно, – говорит Алексей Васильевич. – Мне еще рано, у них там выписка после двенадцати, но у меня, знаете, ноги не сидят на месте.

Зачем я тогда узнал об этом? Так трудно мне было выбраться вместе с Ромкой в больницу – пешком, в эдакую-то даль, всего-то раз и получилось. Зачем же именно в этот раз вышло так? В холле гардеробной Алексей Васильевич учтиво и по-ученически старательно поздоровался с пробежавшим мимо нас мужчиной-врачом. Тот попридержал шаг, повернулся, покивал, виновато улыбаясь, – я узнал в нем сына одного давнего сослуживца, и он тоже узнал меня, вдруг засуетился странно, дернулся поздороваться, хотел что-то сказать, отступил, повернулся, пошел и вернулся, отозвал меня.

– Обычно мы это делаем через более иммунных, что ли, родственников или молодых… А тут, видите, какой случай… Они только двое, двое, да?.. больше никого, да в таком возрасте. Конечно, рано или поздно мы скажем, мы не можем по-другому, человек должен быть готовым… но вот еще бы, предварительно как-то, указать, то есть, как на возможность… не возьметесь? Это обязательно надо, чтобы потом не было таким ударом… Не возьметесь? – говорил он мне.

Конечно же, Алексей Васильевич со своим тактом ничего не собирался у меня спрашивать, но я зачем-то, когда вернулся к нему, путаясь и спотыкаясь, начал объясняться:

– Еще мальчиком его помню. Вот, Ромки чуть постарше. Узнал, надо же… И он меня узнал. Мы вместе с отцом его… всегда его наголо стригли. Спрашивал, не помню ли я какого-то там… Петра Соломина не помню ли, очень ему нужно… будто бы я должен помнить…

– Лечащим врачом у Лизы, – сказал Алексей Васильевич.

Я не мог глядеть ему в глаза.

И до сих пор ни о чем таком не смог заикнуться.

– У подъезда сейчас Фадея Анисимовича встретил, – говорит мне Алексей Васильевич. – Спросил, не в вашу ли я сторону, собирается зайти к вам вечером, потолковать.

Час от часу не легче – это-то еще зачем? О чем это он может со мной толковать? Для чего-то понадобился? Но хватит того, что два раза в жизни я ему уже надобился. Нам бы сейчас – одному на Северном полюсе, другому на Южном, а нам судьба под занавес сподобила: в одном подъезде, по одной лестнице, на одной лавочке, к одному мусорному бачку…

– Спасибо, Алексей Васильич, – говорю я. Что мне еще говорить?

От песочницы, без машины, без совка и без чужого паровоза с прицепными вагонами – с пустыми руками, вскачь, наклонив голову и прицокивая языком, изображая лошадь, мчится к нам Ромка. Колготки у него на коленях коричневы и мокры, руки в песке, нос и подбородок тоже в песке, и в волосах песку полным-полно.

– Де-еда, – с размаху хлопается он всем телом мне на колени, так что в голове у меня враз все перебалтывается. – Де-еда, – взглядывает он коротко на Алексея Васильевича и снова поднимает лицо ко мне, – что такое шлюха? Мальчики все говорят, а я не знаю, а они смеются. А, деда?

На миг я теряюсь – как падаю в пропасть во сне, и она без конца, без конца – разверстая дыра в земном чреве, потом справляюсь с собой.

– Может, сначала надо поздороваться с Алексеем Васильевичем?

– Зедевасьте, – не меняя положения, исподлобья взглядывает Ромка на Алексея Васильевича. – Я вас не заметил…

Это он, конечно, врет, но главное сделано – возбуждение сбито, и я, переглянувшись с улыбающимся Алексеем Васильевичем, говорю:

– А слова такого нет. Это просто бессмысленные звуки. Все равно, что «фур-пур». Мальчики потому и смеются. А ты всерьез принял.

Несколько секунд он молча смотрит на меня снизу, переваривая информацию, шевелит губами, затем отталкивается от моих колен и, ни слова не говоря, уже не «лошадью», а по-обычному бежит к песочнице.

– Ох, дети, – вздыхает, смеясь, Алексей Васильевич. – Сколько на них сил надо… Что они, родители, на отпуск-то свой заберут?

Заберут ли… Кабы мне это самому знать. Конечно, старость не золотая пора, что говорить, но в старости, если она достаточно здоровая и не уходит вся на преодоление немощи, – в ней, безусловно, своя красота, свое упоение… Все, что сделано, – сделано, ничего не воротишь, не повторишь и не переиначишь, ты влез на свою вершину, и пути у тебя ни назад, ни вперед, дорога оборвалась, все твои страсти там, внизу, у подножия, воздух здесь разрежен и чист, тебе остается только выбрать место поудобнее, поставить стены, укрепить крышу на стропилах – и сидеть у окна, прихлебывая кофе, сваренный в настоящем турецком чазве, оглядывать открывшийся вид…

– Да вот поеду к ним нынче – разведаю обстановку, – говорю я Алексею Васильевичу. – Все-таки договорился с невесткой.

– Так это с какого же вы года здесь живете? – спрашивает Алексей Васильевич.

Он знает, зачем я еду к сыну – отдать им до завтра Ромку, и знает, почему я должен отдать, и вопрос его вполне «из той оперы».

– Так с двадцать восьмого, у завода под цеха только котлованы рылись. Сплошные еще кругом бараки стояли, а где мы с вами сидим – лес шумел. Так что, можно считать, полвека.

Как старожил я и приглашен нынче выступить на каком-то сборе городского пионерского лагеря – у них но плану встреча с ветеранами завода в малом зале Дворца культуры. Выступать я не умею и, конечно, отказался, но на следующий день вечером в квартиру ко мне позвонили. «Здравствуйте, извините, это вы со мной вчера по телефону разговаривали», – сказала юная прелестница с пионерским галстуком под воротом какой-то, видимо, очень модной белой блузки, судя по немыслимо длинным, округлым, как дворняжьи уши, концам этого ворота. У нее была пионерская практика, и ей обязательно нужно было набрать какое-то там количество мероприятий, и выходило, что если я не приду, то она этого нужного количества не наберет, практика ее сгорит, ей не зачтут, и все из-за того… Никогда, никому всю жизнь не умел я отказывать. Мне отказывали, били меня мордой об стол, а сам я, стоило только кому-то быть немного понастойчивее, не мог никому…

В восемнадцатом, в пятнадцать моих щенячьих лет, это мне и стоило глаза.

Впрочем, неумение отказывать – это, видимо, лишь внешнее проявление какого-то более сложного свойства натуры. Я его для себя называю неумеренным состраданием. Что мне в конце концов до двадцатилетней студентки, почему отличную оценку за свою практику она должна получать за счет меня? Именно за счет меня: это будет для меня истинным мучением – рассказывать свою жизнь, на роль ветерана я никак не подхожу. Но нет, не удержался – не мог удержаться, все во мне так и вознегодовало на самого себя: ах, старпер, не хочешь суеты, ленишься, невестки своей боишься – договариваться с ней, отвозить к ним Ромку, а девчонке-то каково? Сколько их, старожилов, раз-два и обчелся, кто-то там ей запланировал, для ребят, конечно, и полезно и интересно, но кашу-то всю расхлебывать ей, никому другому, вон даже домой пришла…

Будто вчера она случилась, эта драка, – в обледенелый зимний день в засыпанном снегом городском саду. Память смутно сохранила какие-то предшествовавшие ей разговоры группками на переменах в реальном, походы наших представителей в гимназию – всю эту нашу мальчишескую фанаберию, игру в революцию, но та мальчишеская бессмысленная драка до сих пор вспыхивает в мозгу так ярко, словно меня и не отделяет от нее жуткая бездна лет…

У одноклассника моего Фадьки Корытова будто выпрыгнувшая из кармана рука вдруг оказалась в тесно перепоясавшем ее тусклом сыромятном ремешке с наладошником, и он ткнул ею вперед, нелепым движением с раскрытой ладонью… Высокий, белокурый, с мягкой опушкой верхней губы гимназист из старшего класса – я его знал лишь в лицо, и он мне всегда почему-то был симпатичен, – безмолвно, с беспомощным собачьим выражением загнанности в глазах, хватаясь за шапку, боком, боком и навзничь повалился в снег, и мне показалось, что это я сам падаю, и эта тоска и загнанность – в моих глазах. «Стой! Сто-ой! Ты что-о!..» – кричал я, пробиваясь к Фадею, но он уже сам ползал по снегу на четвереньках, и стоявший до того все время рядом с тем гимназистом незнакомый мне низенький широкоротый паренек – почему-то он был в студенческой фуражке, и это помню – пинал его носком тупого черного ботинка куда попадет. Я схватил широкоротого за воротник пальто и потащил от Фадьки, и в тот же миг в мозг мне через правый глаз вошла молния, я закричал и повалился, обуглившийся, как головешка, в снег, засучил ногами… кто-то – не узнал тогда и не узнаю уже никогда, кто – рассек мне углом бляхи роговицу, выдернул ею из ненадежного гнезда глазницы текучую, как студень, ткань… Глаз уже весь вытек, а я все прикладывал и прикладывал снег к судорожно закрытому веку. И все – сколько нас тогда было, пятнадцать ли, двадцать ли человек? – стояли надо мной, и никто ни у кого не выяснял его политическую платформу…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю