Текст книги "Будем кроткими как дети (сборник)"
Автор книги: Анатолий Ким
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
Тянигин на своем бугре стоял в развеселой позе, уперев одну руку в бедро, а другую подняв вверх, словно собираясь пойти в пляс. Гурин смотрел на него исподлобья, ежась от холода и топчась на своем скользком бугорке. Актер, сняв ватную одежду своего временного опрощения и оставив ее в доме Тянигина, теперь был в прежнем Своем виде: в хлипком пальто из нейлоновой клеенки, в серых брючишках из ткани «букле», в осенних туфлях.
– Пойдем к машине, а? – просительно заговорил он, деликатно подождав и убедившись, что Тянигин закончил свою длинную речь. – Замерз я, брат, и ноги закоченели.
Тот был несколько удивлен и слегка обижен такой прозаической реакцией друга на его горячую исповедь. Стараясь скрыть под маской задумчивости досаду, Алексей Данилович как бы не услышал жалобы Турина, расстегнул свой полушубок, достал папиросу и не спеша прикурил, почиркав зажигалкой. Подняв голову, он увидел смеющийся целый глаз Турина, невольно ухмыльнулся сам, но произнес довольно сухо, не желая поддаваться настроению друга:
– Значит, тебе безразлично то, о чем я говорю?
– Нет, Леша, не безразлично; но на свете существует столько способов и рекомендаций, как потратить свою жизнь, что твой способ тоже не блещет новизною.
– А каков же твой?
– Я тоже решил не особенно мудрить, а взять напрокат у Вольтера: возделывай каждый свой сад. Это почти то же самое, что и твое, Леша. Только выражается у тебя иначе: каждый строй свою мехбазу.
– Что-то у тебя новое… А красота? Куда ты девал свое служение небесной красоте? Или бульдозерист выбил эту идею из твоей головы?
– Должно быть, выбил, – смеясь и поеживаясь, согласился Гурин. – А скорее всего ваш холод выбил из меня всю дурь. Никакого не осталось желания, кроме одного – залезть в теплую конуру. – И неожиданно для себя добавил – Я по-прежнему преклоняюсь перед тобой, Алексей Данилович. А на мою иронию не обращай внимания, дружище. Это пустое – так, жалкая попытка прикрыть словами свою несостоятельность. И все же насчет красоты я не отрекаюсь… Вот если твои кварталы многоэтажного строительства и эта будущая мехбаза были бы не только полезны, но и красивы притом – это было бы недурно…
– А что же ты называешь красивым? – в сердцах, перебивая Турина, воскликнул Алексей Данилович. – Если радуются люди возможности перейти из деревянных хибар с крысами в теплые квартиры с санузлом, то это значит что-нибудь, я думаю? И при чем тут твоя красота? Да что она такое, чего хочет и существует ли вообще! А может быть, ты мне и себе только голову 'морочишь, Юрий Сергеевич?
– Существует, – ответил Гурин, притопывая ногами на вершинке глиняной горушки. – Вот она, Алексей Данилович, – и он показал озябшей рукою куда-то вдаль, поверх забора, ограждающего территорию ПМК и упирающегося в окраину районного поселка.
Ничего особенного не увидел Тянигин над длинным забором, верхняя линия которого находилась на уровне его стоящих на высоком бугре ног. Большая дыра была проломлена в ограде, сквозь нее пролезал какой-то человек в кожаной шапке; на окраинных улочках и во дворах лежала печать заброшенности и полного равнодушия ко всему свету маленьких, безвестных человеческих жилищ. Лишь пухлые витиеватые клубы дыма над трубами домишек одни могли быть засчитаны признаками той красоты, к которой тянулась указующая рука Турина. Но Алексей Данилович, невольно подняв глаза вслед за летучими дымами, увидел и безошибочно угадал то, что разумел его друг. В середину невнятно-серого вечернего неба было мягко вмыто продолговатое, с рыхлыми краями, коралловое пятно – окраина громадной тучи, принявшая на себя отсвет низкого закатного солнца. Это слабо светившееся пятно, одиноко затерянное в громадной пустоши хмурого неба, никому не было нужно, но, обратив на него внимание, человек не мог иным образом определить его, как только «красиво».
13
К городу они подъехали уже ночью – навстречу из тьмы и невнятной глубины ее выступило растянутое ожерелье мелких огней, заманчиво обещавших тем, кто в грохоте езды устремлялся вперед, избавление от давно уже мучительного чувства непокоя, случайности во вселенной, что появляется в душе человека во время долгого и бесцельного путешествия. Даже полет на таком громоздком транспорте, как Земля-планета, не избавит от томления путника, который, допустим, с вечера благополучно освоит свое плацкартное место на кровати, а уже к полуночи станет беспокойно дергать ступнями, шевелить ртом да испускать какие-то невнятные стоны тоненьким голосом. Это покажется ему, что он стал гораздо несчастнее, чем был до сна, или гонится за ним жуткая лошадиная голова на двух кривых обезьяньих лапках. Очнется и поймет сновидец, что он все еще едет куда-то, занимая свое плацкартное место, и за окном горят, роятся гирлянды повисших друг на Дружке огней. Гурин сонно, с усталой грустью смотрел на близившиеся окошки города.
Тянигин въезжал в город с иным молчанием, нежели его друг-артист, с иными томлением и грустью в душе. Преодоленная бешенством скорости двухсотпяти– десятикилометровая зимняя автострада словно уместилась в его нутре тугими резиновыми кольцами – и весь человек, каким являлся теперь Алексей Данилович, словно состоял из этой неудобоваримой, холодной, резко отдающей бензином проглоченной дороги… А на одном из перевалов, когда Тянигин беспощадно подгонял машину, чтобы она с разбегу вымчала на вершину, он забыл о существующем впереди коварном повороте, не снизил скорости и, выйдя на кривой путь, едва смог вывести «Москвич-420» из крена, скольжения и рокового устремления к гибельной траектории. Она начиналась совсем рядом с закруглением дороги – кстати, ничем не огражденной, – и далее красиво продолжилась бы вниз, ко дну пропасти глубиною примерно в километр… Оставив позади мгновение, столь близкое к великолепной верной смерти, Алексей Данилович, выровняв машину, остановил ее у обочины, не доехав еще до гребня перевала. Делать это было неразумно, ибо очень трудно было бы стронуть ее с места на такой крутизне и при оледенелости дороги (что и подтвердилось Чуть позже), – но Тянигин затормозил, выключил мотор, посидел, уронив голову на баранку, а потом медленно оглянулся на Турина. Актер, ничего не заметив и ничуть не удивляясь неожиданной остановке, тотчас же решил использовать ее для облегчительной нужды, с тем и полез из машины, держась за ширинку…
И теперь, вспоминая об этом страшном и чудовищно тугом, словно изгибаемая в кольцо стальная балка, преодоленном мгновении опасности, Алексей Данилович испытывал, вернее, приближался к ощущению того, что мог бы испытать, кувыркнись они с машиною в пропасть. А рядом сидел и чему-то тихо улыбался человек, который ехал туда, где его не ждали, не любили – не любили этих круглых, грустных глаз, под одним из которых темнел синяк, этого утомленного, бледного лица, уже ясно различимого при свете городских мелькающих фонарей.
Они, столь заманчивые издали, с высоких перевалов, и словно обещавшие золотистое карнавальное веселье затерянным в ночи путникам, теперь, вблизи, казались редкими свечками, выставленными в ряд лишь для того, чтобы показать тем же путникам ночную пустыню города, полную изломанных линий, плоских стен, заканчивающихся прямой чертой тьмы, скучных, нескончаемых заборов, поверх которых видны заснеженные крыши и верхние части каких-то многоэтажных домов с глухими окнами. Ах, тоскливо въезжать зимней ночью в провинциально рано уснувший чужой город, где добропорядочные горожане не хотят прожигать остаток своей жизни, где даже молодежь не решается шляться по морозным улицам и площадям, а, потоптавшись возле нескольких кинотеатров, разбегается по домам. Стынут, безмолвствуют напрасно освещенные улицы; милицейские фигуры, мелькающие на перекрестках и площадях, вызывают к себе не робость и почтение в этот поздний час, но братское сочувствие: ох, тяжела ты, государственная служба…
Машина, покорная усталой воле Алексея Даниловича, с ровным гудением работала посреди пустой улицы, наматывая ее под себя колесами, подтягивая навстречу пространство с двумя рядами домов и отбрасывая его назад, – вдруг этот плавный встречный бег города замедлился, пошел по крутой дуге, и тяжело урчащий «Москвич» был проглочен какой-то темной аркой, проскочив которую остановился во дворе многоэтажного дома.
Еще наполненные до макушек грохотом и тряской преодоленного пространства, откашливаясь и выплевывая его из себя по кусочкам, два друга неуклюжими шагами пересекли двор, вошли в подъезд и стали подниматься по лестничной клетке, неожиданно дохнувшей навстречу сухим жаром горячих батарей. В доме, куда вошли путешественники, жил на третьем этаже Игорь Петрович Огреба, главный инженер треста, с которым Тянигин поддерживал не только служебные отношения.
На звонки дверь долго не отзывалась – в добротной кожаной обивке черная дверь с дырочкой оптического глазка посередине. В глубинах квартиры затопали, забегали детские ноги, бойкий голос девочки прокричал «кто там». Тянигин, принужденно улыбаясь в дверь и становясь ровнее перед глазком, чтобы его из квартиры увидели, гудел басом, что это «дядя Леша», и спрашивал, «где папа». Наконец после долгих переговоров прогремели запоры, великолепная дверь отворилась.
Папа с мамой ушли в ресторан и широкоплечая, Полная девочка оставалась за хозяйку в доме, а с нею были испуганный мальчик поменьше да девочка лет пяти, хлопавшая себя по коленкам и визжавшая, – оказалось, дети тех друзей дома, с которыми хозяева вместе отправились развлекаться… Детская паника, кипевшая у ног нежданных гостей, возникла, очевидно, задолго до их появления и была вызвана другою, более возбуждающей причиной, нежели появление «дяди Леши» с незнакомцем. Наспех выкрикнув необходимые сведения, объясняющие отсутствие родителей, пыш– ненькая Огреба-дочь умчалась в кухню, оттуда, волоча по полу веник, пробежала в глубину квартиры… Дети скрылись за дверью, и словно издали звенели их голоса, крики, лай собаки, а два усталых и очумевших после долгой езды гостя остались стоять в узкой, без окон, полутемной прихожей.
– Не понимаю, где я. Уф! – проговорил Гурин, усевшись на стул, стоявший возле вешалки. – На том или на этом свете или, может быть, во сне?
– На тот свет, паря, мы чуть было не загремели, – отвечал Тянигин, садясь на другой стул, у телефона, – а вот насчет того, что башка дурная, это ты прав.
И лишь теперь Алексей Данилович рассказал, какой был цирковой номер там, на перевале…
– Дураки, – говорил Тянигин, снимая шапку и кладя ее на колено, – дураки те, которые смерти боятся. Чего же проще? Фыр – и ничего нету… Что ж делать, Юрий Сергеевич? Они теперь загуляют там до полуночи… Или поехать и привезти их?
– Где искать? – засомневался Гурин. – Да и стоит ли?
– Искать особенно не требуется. Всего один ресторан здесь… Поеду! – решился Алексей Данилович и поднялся. – А ты, паря, раздевайся, сиди и отдыхай, чего там… – И Алексей Данилович, отчего-то расчувствовавшись, погладил по плечу Турина, поправил на нем шапку и вышел вон.
Гурин остался один. Тепло разморило его, и он задремал, сидя на стуле под вешалкой, и тут почувствовал он весь гнет того обвинения и приговора, что тяготел на нем. Всегда – каждое мгновение жизни – его тайно обвиняли тысячи яростных судей в том, что он харя, что трус и гнусный раб господина его Чудовища; а этот раб упрямо пытался писать стихи, рисовать картины и прыгал козлом на сцене, желая обрести высокое вдохновение творчества. И за это упрямство приговаривался Гурин к тому, что стихи его будут плохи, рисунки он сам порвет, за прыганье свое на подмостках театров получит однажды кулаком в нос, после чего жена распилит его клавишами пианино на части и, морщась от отвращенья, спустит растерзанные кровавые куски в унитаз. Господин его Чудовище, к которому раболепно поплывут по канализационным трубам растерзанные части погибшего Турина, обитает в одном из подземных клоачных коллекторов огромного Города, там он и сидит, плещется, ворочается по шею в сточной жиже и с жадностью, словно некая Великая Свинья, пожирает своих подданных. Гурин поднялся, сбросил одежды и – обнаженный, соразмерный, прекрасный, как Аполлон, – с дерзким смехом двинулся навстречу Свинье, сжимая в руке двуствольное охотничье ружье своего друга. Гурин должен был уложить животное всего лишь двумя выстрелами, больше патронов ему не дано. В это время он услышал смех и звонкие крики детей, они, должно быть, бежали по Сретенскому бульвару на земной поверхности, там, в Москве, и среди них был бледный, но счастливый и ликующий сын Турина. Гурин открыл глаза, протер их руками и увидел перед собою трех малышей. Они стояли рядком посреди прихожей и, раскрыв рты, во все глаза смотрели на него.
Он рассмеялся; поднявшись со стула, с серьезным и чуть надменным видом вопросил:
– Ну, что у вас случилось, братцы?
Оказалось, великая суматоха, охватившая детей, поднялась из-за щенка Рекса, который нагадил на ковер, а сам, испугавшись хозяйки, когда она принялась колотить его веником, забрался под диван и оттуда рычал, огрызался и лаял, сверкая в темноте огненными глазами.
Гурин разулся и в белых толстых шерстяных носках, подаренных ему Тянигиным, прошел в комнату. Там он нашел на алом ковре гнусный след животной несдержанности и попросил у девочки-хозяйки совок и тот веник, которым она лупила Рекса. Толстушка просьбу исполнила, но как-то торопливо и неохотно – пренебрежительно кинула к ногам Турина грохнувший железный совок. Когда он, смиренно опустившись на колени, принялся убирать собачье дерьмо, она вскрикнула и с топотом унеслась из комнаты, брезгливо плюясь на бегу. Зато двое других, мальчик и его сестричка, с большим вниманием следили за работою добровольного ассенизатора, они следовали за ним по пятам, когда он ходил в туалет, в ванную, полоскал совок, мыл под краном руки, – и на их одинаково смуглых и черноглазых физиономиях читалось нарастающее по мере успешных действий Турина чувство облегчения и удовлетворения. Завершив уборку, Гурин потребовал какой-нибудь листок бумаги и, когда девочка принесла сложенную вчетверо газету, прикрыл ею темное пятно на ковре.
– Это, – объяснил он детям, – чтобы не было нам неприятно. Мы знаем теперь, что все чисто, никакого безобразия, а здесь лежит газета, ну и пусть себе лежит! Как будто нечаянно уронили ее.
Он веселым взглядом обвел детские лица, уставленные, словно подсолнухи, в его сторону, и заметил в них внимательную зачарованность, явную предвестницу созерцательного единства зрителей, столь знакомую каждому артисту, – и Турину захотелось играть. Зная, что внимание и самоотрешенность будут нарастать в детях, если вести их дальше по странным путям оживающей фантазии, он повернулся и вышел на середину комнаты, к столу. Все еще не зная, что станет делать дальше, он обошел длинный и широкий полированный стол – вдруг вспрыгнул и уселся на нем, скрестив ноги. Дети, нерешительно улыбаясь, смотрели на него. Хозяйка-девочка, прислонясь боком к дивану и выпятив животик, убрала руки за спину и склонила аккуратно причесанную голову к плечу.
– Я вам скажу, кто я, – принялся Гурин импровизировать. – Два месяца назад я был Дедом Морозом и вместе со Снегурочкой объездил сто детских садов и школ. Жизнь была прекрасна, впереди Новый год! А потом, после праздников, мне стало нечего делать, я сбрил бороду и приехал сюда. А теперь вот уезжаю скоро. Но на прощание я вам расскажу нечто такое, что вы после будете помнить всю жизнь. Я расскажу, что случилось с одним моим знакомым Дедом Морозом…
До следующего Нового года, – продолжал он, – как вы сами понимаете, нам делать нечего. Зимою Деды Морозы слоняются туда-сюда, а весной, когда растает снег, прячутся куда-нибудь поглубже в землю и спят, как медведи в берлогах… Однажды я видел в Москве, как перетаскивали пятиэтажный дом с одного места на другое. Делалось это таким образом. Дом отпилили от фундамента, затем подняли на домкратах, – Гурин показывал руками, как осторожно и медленно подымался многоэтажный дом, – после подвели громадные полозья, как у саней, опустили на них дом, и штук десять тракторов потащили его к новому месту, которое приготовили шагов за сто в стороне… А Дед Мороз, мой знакомый, вырыл себе берлогу как раз на том месте, где построили новый фундамент. Он так крепко спал, что даже не заметил, какая работа шумела вокруг него. Он очнулся, когда на его спину опустили дом. Груз был очень тяжелый, и любого другого раздавило бы в лепешку, но Дед Мороз был необычайной силы волшебник. Он сначала лежал и думал: если не смогу поднять дом, то мне крышка: придется до самой смерти лежать здесь. А потом он начал действовать… – Гурин, распластавшись на столе, показывал тихим от волнения детям, как придавленный тяжестью человек медленно, с трудом, пядь за пядью подводит под грудь руки, стягивает колени, затем с неимоверным усилием поднимается с земли…
Гурин чувствовал, что еще шаг – и рухнет фантастическое видение, возникшее в глазах зрителей благодаря его неимоверным творческим усилиям, и очнутся они от наваждения, и увидят пустоту вместо громадного многоэтажного дома, который никоим образом не может уместиться на полированном обеденном столе. Но с возвращением к действительности, столь несовместимой с миром кудесника, зрители ощутят к нему недоверие, тайную досаду, что поддались чужой власти и наваждению. А это грозит тем, что лицедея попытаются освистать, сотворение же артиста – громадный дом, вознесенный выше облаков и сверкающий миллионами хрустальных граней, – выкинут на вечную свалку забвения и небытия… Гурин хорошо знал об этой всегда существующей для всякого рода чародеев, пророков, утопистов опасности, и потому, не желая, чтобы возведенный его тайной мощью образ безнадежно рухнул в душах детей, решил вести дальше их воображение – то есть поразить его тут же, не дав опомниться, последующим чудом. Тем самым будет оставлен и сохранен в особом измерении этих душ многоэтажный дом, поднятый на плечах человека, а потом бережно поставленный посреди комнаты на обеденный стол…
Зачем, зачем все это делал Гурин? К чему вся его утомительная суета и желание угодить ближнему? Разве неизвестно ему, что сердце человеческое хоть и волнуется чудесами и видениями, но крепится только истиной? Какую же истину он подразумевал в тех фантазиях, что демонстрировал малым детям» овладев их душою приемами старинного лицедейства?
Неизвестно, чем бы кончилась игра Гурина, если бы не зазвонил телефон. Гурин, спрыгнув со стола, стоявшего возле раскрытой двери в прихожую, машинально прошел туда и взял трубку.
– Да. Слушаю, – отрывисто, еще не вполне придя в себя, сказал он.
– Это Мухаммед говорит, – прозвучал в аппарате красивый, внушительный бас. – Игорь Петрович? – вопросил он затем с оттенком некоторого сомнения.
– Нет. Юрий Сергеевич, – отвечал Гурин. – Хозяев дома нет, а я совершенно посторонний человек.
Тут подбежала девочка, нетерпеливо выхватила трубку из рук Гурина и, бурно дыша, стала говорить, восторженно косясь на стену:
– Это вы, дядя Мухаммед? Да, дядя Мухаммед. Нет… Ладно, дядя Мухаммед.
Гурин прошел назад в комнату, обставленную со всей возможной роскошью современных градожителей средней руки, подсел на диван к притихшим братику и сестре.
– Он умер? – спросил мальчик.
– Нет, перенес дом на старое место и поставил там.
– Правда? – с сомнением продолжал мальчик.
– Это же был Дед Мороз, не простой человек.
– А не бывает. Они все переодетые люди.
– Неужели ты считаешь, что все до одного переодетые? И ты не допускаешь даже мысли, что некоторые из них настоящие?
– А настоящих не бывает, – тихо, убежденно отвечал мальчик.
И тут раздался трезвый, долгий, далекий звук дверного звонка. Дети бросились в прихожую.
Это вернулись родители, в дверях теснилась веселая толпа, сзади всех топтался Тянигин. В квартиру ворвалось облако зимнего холода, веющего ароматами хороших духов, вина. Алексей Данилович снял всю компанию с насиженного места веселья, где каждый чувствовал себя превосходно, и почти насильно привез домой, но распаленные вином гуляки не желали сдаваться. Они принесли с собою коньяк и шампанское, чтобы продолжить праздник дома.
Тотчас две полные, одинаково грудастые и дебелые женщины принялись сооружать пиршественный стол, а хозяин дома и Алексей Данилович ушли курить в кухню, туда же прошел Гурин, успевший со всеми познакомиться и даже с большим успехом побалагурить с приятными дамами. Чернявый, щуплый отец двоих детей, войдя, тотчас же направился в ванную, а оттуда, побледневший и равнодушный ко всему на свете, проследовал в большую комнату и рухнул на диван. Но никто особенного внимания на него не обратил, лишь сын с дочерью пытались его растормошить, но он отмахнулся от них и повернулся лицом к стене.
Ожидание на кухне не особенно затянулось, и пока Игорь Петрович с Тянигиным выкурили по папиросе, стол был уже готов. Но в последнюю минуту, когда были уже выброшены в мусорное ведро торопливо доконченные окурки, Гурин с Тянигиным оказались свидетелями безобразной сцены. Игорь Петрович Огреба, широкотелый мужчина с короткой шеей, на которой голова его клонилась по-борцовски вперед, отчего человек казался сутулым, – стоял у двухпудовой гири. Очевидно, он ее выжимал по утрам, дабы держать свое крепкое тело в форме. И вот, перешагнув через гирю, Игорь Петрович приблизился к жене, стоявшей на пороге кухни с приветливым, румяным, улыбающимся лицом, коротко размахнулся и с треском влепил ей пощечину. Та ахнула, качнувшись, затем быстро ретировалась в ванную и заперлась. Огреба же спокойно обернулся к остолбеневшим гостям, ощерил в улыбке редкие, по отдельности торчавшие зубы, после чего объяснил:
– Хозяйка называется! Хлебница у нее пуста. Теперь все будет в порядке – из-под земли достанет хлеб.
– Да что ты, Игорь Петрович, за Пугачев такой! – возмущенно загудел Тянигин. – Подумаешь, беда какая, хлеб! Ну, куда она на ночь глядя побежит за ним?
– Ничего, Алексей Данилович, это впредь ей наука. Пойдемте, товарищи^ Все будет в порядке, – обещал хозяин.
Так оно и было – и хлеб оказался на столе, и все остальное – все то, что, по глубокому убеждению людей толковых, считается наилучшим на шикарном пиру жизни: и коньяк с лимоном, и лососятина, нарезанная красными лепестками, и нежная поросятина, и копченая колбасятина, и поданная в прозрачной хрустальной посуде черная икра, и шампанское рекой, во время разлива которого проснулся и встал с дивана тщедушный чернявый гость Огребы, хотел подойти к столу, но упал на полпути.
Гурин сначала чувствовал себя чужим на этой неожиданной ночной попойке, но постепенно коньяк возымел свое действие, пробудил в нем обычную его страстную устремленность к людям; и в экстазе нежных чувств уж обнимал он за талию вялого, поднятого с полу и обтертого мокрым полотенцем брюнета, что– то совершенно для самого себя непонятное говорил ему, а у того моталась голова. Гурин пришел в бурный восторг, пьяно подумав, как это хорошо, что именно такой милый человек является отцом двоих очаровательных детей. Гурин дружески целовал ручки женщинам, смешил их, они стали говорить ему «ты», щенок Рекс забежал под пиршественный стол, начал хватать за ногу Юрия Сергеевича.
Далее уж Гурин мало что помнил – только то, как вели его в другую, очень далекую комнату, по пути он засыпал и просыпался, снова засыпал и просыпался, и однажды увидел всю троицу детей и щенка Рекса, вразброс уснувших на широкой тахте, хотел присоединиться к живописной группе, но его повлекли дальше, ввели в маленькую темную комнату и уложили на затрещавший узкий диванчик. А после, когда он беспомощно барахтался, не то пытаясь заползти в какую-то глубокую пещеру, не то снять брюки, кто-то очень тяжелый и мягкий навалился на него сверху, стал жарким и влажным ртом целовать его, и он догадался, что это женщина. Чувственный человек, к тому же пьяный, Гурин вначале так и рванулся навстречу естественному позыву, но какая-то пуговица или брошь вдавилась ему в подбитый глаз, затем окорябала нос, и Юрий Сергеевич опомнился. Гудели пружины, диван колыхался, и Гурин отчаянно рвался из чужих рук, боролся за свободу, добиваясь ее только для того, чтобы утихомирить неистовую женщину и успеть рассказать ей, что он всегда любил только одну – свою злую и несчастную жену Елену. Неизвестно, чем бы закончилась эта яростная любострастная борьба, если бы не сорвалось одно возбужденное тело с другого, и, грохнув на пол, не исчезло в темноте, бормоча что-то невразумительное, – после чего Гурин почти мгновенно уснул…
Пробуждение его было тягостным. Яркое солнечное утро давно сияло за окном. Гурин долго лежал на диване, не решаясь встать… Потом, с усилием заставив себя действовать, он поднялся и, стараясь не глядеть на лежавших в обнимку брюнета и его жену, прошел мимо кровати, где они покоились, и крадучись выбрался из комнаты…
На кухне он нашел бодрствующего Алексея Даниловича, который грустно и виновато посмотрел на него красными глазами, рядом с ним сидел за кухонным столом Игорь Петрович, наполнял рюмку из начатой бутылки. Покосившись на Турина, он подвинул в его сторону налитую рюмку.
– Не хочу, спасибо. У меня после коньяка всегда все бывает в порядке, – вежливо отказался Гурин и, произнеся эту в общем-то банальную фразу, вдруг ощутил некий мгновенный перестрой в своем сознании: словно после магической формулы, нечаянно угаданной и произнесенной им, открылась ему некая истина.
По его догадке, истина заключалась в том, что перед ним за кухонным столом сидел в вольготной позе здоровенный откормленный вор – такой цветущий, великолепный экземпляр, что ему можно было бы дать золотую медаль за экстерьер, если бы существовало обыкновение награждать воров медалями, как на собачьих выставках. Все вещи, что окружали его, которых касался он, в хозяйском небрежении даже не замечая этого, – хрустальная рюмка, которую сжимал он в мясистой белой руке, массивная пепельница, оконная штора, задевавшая его плечо, прозрачная водка в бутылке и даже солнечное пятно на шторе, – все принадлежало Игорю Петровичу, сутулому человеку с редкими зубами и низким вогнутым лбом. Хотя он и был, в понимании Турина, вором во всей своей неприкрытой красе, и не прочел, должно быть, ни одной замечательной книги, а человека любил не больше, чем свою двухпудовую гирю, и усердно, открыто служил дьяволу – никто не хватал его и не тащил в тюрьму, и даже вроде бы все выглядело так, что из троих сидевших на кухне только он и был реальным представителем жизни, а такой, как Гурин, смотрелся рядом с ним вроде призрака, что ли; и даже Тянигин, массивный и толстоносый, казался лишь неуверенным допущением, в реальности которого можно было посомневаться. С этой именно минуты Гурин и начал подозревать, а существует ли он на самом деле и не является ли плодом своей собственной фантазии…
– Билетов, говорят, нет на Москву, – сообщил Тянигин, озабоченно вздыхая.
– Давно нет, – подтвердил Игорь Петрович. – И не будет в ближайшие дни, – уверенно продвинул он дальше свое мрачное отрицание. – Несколько дней стояла нелетная погода, вот народишку и поднакопилось, – последовало окончательное объяснение.
– Но мне надо срочно уехать, – испуганно пробормотал Гурин. – Как же так, Данилыч? Я… не могу больше здесь оставаться, ты же знаешь…
– Мухаммеда если попросить, – задумчиво перебил Турина Игорь Петрович, маленькими, глубокими, как дырки, и совершенно трезвыми глазками глядя на Тянигина.
– Ах да! Звонил вчера ваш Мухаммед, – начал было Гурин, но хозяин встал и, не слушая его, покинул кухню.
И Юрий Сергеевич почувствовал, что Огреба уже знает о подозрении, которое только что пришло в голову Турина. И если Огреба стал звонить Мухаммеду, то вовсе не потому, что поверил в реальность Турина, а для того лишь, чтобы угодить той предположительности Тянигина, которую он ценил, видимо.
– Ну что ж, если Мухаммед не хочет к горе, то гора к нему, – говорил Гурин, когда друзья снова ехали вдвоем в машине. – А кто этот Мухаммед, интересно?
– Точно не могу сказать… Сейчас приедем, узнаем, – отвечал Тянигин.
Но когда они нашли по адресу, данному Огребой, дом, квартиру на втором этаже и позвонили в дверь, она раскрылась на цепочке, высунулась старушечья рука и протянула конверт.
– Уехал. Это вам велено передать, – сказала старушка и, как только взяли у нее письмо, с грохотом захлопнула дверь.
«Начальнику аэропорта В. Д. Б.»– значилось на конверте.
– Да, загадочный Мухаммед, – сказал Гурин.
– Мухаммед от всех бед! – сострил Алексей Данилович. – Мне тоже помог устроить Пантеру в больницу…
И, вспомнив об этом, Тянигин глухо замычал и чуть не прозевал поворот к аэропорту. Он тоже никогда не видел этого таинственного Мухаммеда. Однако в сумбурное, сложное мгновение, когда надо было резко тормозить и одновременно сворачивать влево, а машину заносило вправо, и баранку приходилось бешено вращать и влево и вправо, а спереди надвигался встречный автобус, – в это мгновение отчетливо возник перед машиной, за ветровым стеклом, некий великолепный образчик мужчины из тех, которые здоровы, как лошади, всегда превосходно одеты, повелевают женщинами и не знают той беды, что единственная возлюбленная может умереть от страшной болезни века… Автобус тяжело просвистел мимо, и призрак благополучного мужчины, померещившийся Тянигину, снесен был прочь вихревым гулом, осталась перед Алексеем Даниловичем пустынная дорога к аэропорту да горькая дума о жене. Наверное, ей нужен был не такой пентюх, как я, а красивый мужчина вроде Мухаммеда, думал Тянигин. А мне нужна была не такая, как Пантера, а другая, которая не мешала бы мне строить самолеты. Выходит, мы прожили вместе много лет, мучая друг друга, а я думал, что счастливее нас никого нет… Какое жуткое заблуждение и потеря времени!
Но от безжалостной догадки, что Аида своей роскошной женской красотой не принесла ему счастья, а как бы обманула, с помощью сладких чар заставив его служить чуждому и враждебному для него началу – Мухаммедову… от горькой этой догадки Тянигину стало лишь еще жальче Пантеру, которая лежит сейчас в больнице и, гневаясь на долгое отсутствие мужа, наверняка все еще считает себя безграничной владычицей его жизни, не зная, что изобличена в своем одиночестве, малости, сиротливости и безнадежной слепоте… Да, изобличена, но не брошена, не проклята и не предана своим верным слугой. Конечно, я был для тебя только слугой, рабом, собакой, которая лизала твою белую руку… А ведь я всегда хотел друга – только друга в этой жизни я хотел, Аида! Только верного друга…