Текст книги "Будем кроткими как дети (сборник)"
Автор книги: Анатолий Ким
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
Пройдя до конца дома, я сворачиваю направо, подхожу к автобусной остановке и оказываюсь на краю пустыря, в темных недрах которого роют сейчас метро. Теперь дом мой напротив, за пустырем. Меня обгоняют люди, которых привез автобус, все они идут торопливо, как и всегда, когда с работы, и в этой толпе я чувствую себя лучше: никто не обращает ко мне потерянного лица, не ловит моего взгляда; все спешат, и никому я не интересен. Этого мне как раз и нужно. Некоторые из моих знакомых полагают, что я бросил физику и перешел на совершенно новую работу в Фонд потому, что оказался бездарным к науке, понял это сам. Что ж, вполне правдоподобно, я и не отрицаю: ничего самостоятельного и нового я не ощущал в себе, хотя и мог бы не хуже других доползти до диссертации – шеф дал бы тему, – а потом с божьей помощью и защитился бы. Другие же мои знакомые считали, что я просто разленился, опустился и захотел привольной жизни, твердого оклада плюс командировочных и премиальных. А на самом деле все обстояло гораздо проще и хуже.
Часы моей жизни все еще тикают, но в этих звуках можно ясно уловить неритмичные, дребезжащие удары. Особенно отчетливо ночью, в тишине… Я останавливаюсь и зачем-то оглядываюсь назад, – оказывается, я совсем недалеко отошел от остановки. Подвалил еще автобус, из обеих дверей посыпались люди. Какое мне дело до эффекта Мессбауэра – пускай его ядерные часы отправятся в космос, и вернутся назад, и докажут относительность времени, – какое мне до этого дело? Ведь мои-то часы останутся со мной, и мое время – не относительно. Я человек точной мысли и должен знать что-то или признаться, что не знаю этого. Так вот, я знаю: мне нехорошо, очень нехорошо, но будет еще хуже.
По утрам мне не хочется просыпаться, вечером хочется скорее уснуть, махнув на все рукою. В Фонде, среди сотрудников (если я не в командировке), бездельничающих и курящих в коридоре, в метро в часы пик или в автобусе я чувствую себя так, как Гулливер в стране йеху: ему было и стыдно и скверно, и он старательно прятал свой стыд под одежду…
Вдруг я увидел соседа-старшину – он шел по краю тротуара, сторонясь встречных, одну руку сунув в карман плаща, в другой неся красную авоську с хлебом и какими– то пакетами. Не знаю, заметил ли меня, – прошел мимо, строгими глазами глядя по направлению своего носа. Видно, сходил в магазин и теперь возвращался кружным путем – решил прогуляться. Я тоже прошел, будто не заметив, глядя на кончики своих ботинок, которые уже заляпало грязью. Я подумал, что притворство Гулливера было напрасным, – все становилось явным, когда он снимал куртку, штаны и башмаки (мне и самому знаком этот стыд: часто снится, что хожу на людях голым), – а потому, решил я, не надо ставить себя в особое положение, а надо тоже пойти в магазин, купить хлеба и колбасы на ужин. Может быть, я провалился в такое болото, что уже не выбраться, но есть-пить нужно, вот печальная истина этой минуты, думаю я и оглядываюсь вокруг себя и вижу очень много девушек, это студентки. Они тянутся по одной, идут стайками, в руках папки, сумочки, портфели. Некоторые мимоходом, обгоняя меня, косятся в мою сторону, а одна откровенно оборачивает назад, ко мне, свое веселое лицо. Я отвожу глаза.
Низко над домами ревет басом и летит как-то боком зеленый вертолет. Две подружки поднимают свои беленькие подбородки и на ходу смотрят вслед пролетающей железной стрекозе. Держатся под руки, дружно переставляют ножки в одинаковых высоких сапогах с пуговками. Улыбаются, шевелят губами в разговоре, глаза по-египетски лихо подведены. Я иду за ними, скользя ногами по глине, которую размазали на асфальте, вслед за девушками вхожу в магазин, двухэтажное новое здание из толстого витринного стекла. Колбаса на втором этаже, хлеб там же, карабкаюсь по крутой лестнице, ступени намазаны сырой землей – и опять эти ноги, им тесно в сапожках, этим полным девичьим ногам.
Стою в длинной очереди к кассе, сквозь стеклянные стены видно, как тяжелый шар солнца садится на острый угол дома-башни, разбрызгивая вокруг себя огонь. И опять вертолет – он отважно летит прямо в этот огонь. По небу наискось текут расплавленные тучи, город встает одним плоским сплошным силуэтом, сквозь который пробивается тусклый свет заката. И все это погружено в тишину, значение коей трудно постигнуть. Жутко представить весь тот невидимый, бесшумный путь, что проделал каждый из нас, стоящий в очереди, чтобы из комочка огня превратиться в живое существо, углубленно думающее о преимуществах краковской колбасы перед любительской. Что такое каждый из нас, как не последнее звено великой чудесной цепи? Ракета фейерверка, вспыхивающая в бескрайней пустоте ночного неба. Сколько миллиардов земных лет изготовлялась такая ракета, на каких удивительных складах не хранилась потом, в какие пространства не увлекали ее при перевозках! И вот – вспыхнула, прочертив огненный след, вознеслась над черным пустырем ночи и на миг замерла на месте, расцветая.
Меня толкают в спину, я оглядываюсь, затем послушно шагаю к окошечку кассы, протягиваю в розовую морщинистую ладонь бумажный рубль. Сжимая в руке билетик чека и сдачу, подхожу к новой очереди и пристраиваюсь сзади. Тотчас же за мной встают другие, и мы все медленно продвигаемся вдоль прилавка. Полки завалены аккуратным хлебом, гроздьями висят колбасы, пестрят бумажками консервные банки. Продавщица взмахивает большим сверкающим ножом, у буфета пьют томатный сок.
Ну почему мы так любим праздник – и чтобы обязательно с фейерверком? Разве не сжимается сердце в тот миг, когда шар, или зонт, или целый фонтан из пестрых огней вспыхивает и распадается над темными крышами? Разве не сжимается сердце от близкого страха и предчувствия? И с каждым залпом все сильнее и сильнее.
Я вышел из магазина и увидел над собой зеленое небо. Тихо пошел к своему кварталу мимо большого нового дома – его отдали под студенческое общежитие. Уже стемнело, горят огни, студенты хлопочут в своих пустоватых квартирах, почему-то сплошь одни девушки. Одна развешивает на кухне мокрое белье, взобравшись на стул, высоко видно ее чулки, а когда тянется особенно сильно, видно и край маленьких трусиков. Несмотря на мартовский сырой холод, некоторые окна раскрыты, и в них замерли темные девичьи силуэты. Каждое окно – как картина в темной раме, и этих картин много развешено на огромной стене. А надо всем тихо меркнет зеленое небо – такое торжественное и глубокое! – и в нем я ощущаю упрек своего детства. И мне стыдно ползти по сырой улице, зажимая под мышкой бумажный пакет с колбасою, и кажется мне, что сейчас начнут девушки швырять в меня из окон пустыми бутылками и банками.
И так каждый день! Уговаривать себя, что надо жить или – что не надо жить, метаться будто по нескончаемому густому лесу, протаскивая тело сквозь частые деревья, успокаиваться от усталости и дремать на диване, засыпать и просыпаться, вновь ощущать свое дрожащее, тоскливое дыхание – и снова уговаривать себя, уговаривать… А когда-то я очень любил наблюдать, как вечером красное лохматое солнце валится за горизонт. Я любил это время дня не потому, что способен был ощущать в нем итог и печальное самосозерцание конца, – нет, всего лишь потому любил, что солнце мне казалось таким же пацаном, как и я, и этот пацан уходил, тихонько пятясь задом наперед, гляди мне в лицо, в удивлении, какие длинные ноги у моей тени. Я жил тогда по отсчету собственного времени. Я шел по тропинке через луг и таращил глаза на лохматое красное солнце, строил ему рожи и после уходил домой спать, не попрощавшись с ним, зная заранее, что назавтра опять увижу его – уже поджидающего меня позади сараев, между двумя тополями, на которых висели веревочные качели…
А потом было другое время. Я учился в университете. Нас были сотни в зале. Передо мною металось, отступало и вновь наступало на меня некое радостное существо, тоненькая девушка в легком, как ночная сорочка, шелковом платье, она извивалась под музыку, выставляя розовое колено. И нас были сотни в громадном зале. И все мы, танцевавшие, понимали истинное положение дела. В эти минуты, в этом плясе мы постигали, казалось, назначение своего существования, и оно было в том, чтобы танцевать. Ритмы наших тел и Вселенной совпадали наконец в гармоническом резонансе, и все объединяла душа музыки…
Что ж, эта громада из галактик, искривленных пространств и гравитационных полей пляшет с тобой, пока тебе пляшется.
Отчего бы глубокой ночью не раскрыться небу, протянув между перламутровыми берегами облаков синюю извилистую реку – от края и до края? Отчего бы и тебе не услышать однажды, как тихонечко, будто мышь, луна прогрызает бок у тучи и как «звезда с звездою говорит» – неумолчный тараканий шорох светил? Часы стучат, стучат на деревянном стуле – как громко они работают в тишине ночи!
И вдруг – какой-то скрежеточек, зацепочка какая-то, часы будто прокашлялись на бегу, но быстренько справились и побежали дальше. Только кажется на встревоженный слух, что они стали стучать как-то неровно и чуть быстрее, чем раньше.
И спустя время обнаруживается в тебе некая червоточинка. Устойчивая до сих пор плоскость земной тверди вдруг как-то накренится под тобой, будто палуба корабля в боковую зябь, – и ты заскользишь, засеменишь, как курица под ударом ветра, а потом и помчишься гигантскими скачками, выкатив глаза, – и весь этот звездный шорох, подмигиванье и блеск, и хвостатые шутихи туманностей – мимо тебя, мимо тебя, и чем быстрее ты падаешь, тем быстрее мимо тебя. Ты, оказывается, болен…
Страшно, когда великая физическая теория бывает неверно понята. Страшно жить на острове, который может застигнуть цунами. Под непостижимой океанской толщей отдаленно и глухо гремит океанское дно, тая в своей тьме тот титанический роковой удар по фундаменту мира. Человеку перед этим всем трудно. Какая же разумная голова будет утверждать теперь, что доброта спасет мир? Я одно знаю – что я больше не должен жить на свете, – как мне жить, если я боюсь… этого? И я наказан поделом.
Потому что Земля до сих пор хороша, как в первый день творения! Потому что что бы ни совершалось на ней, она неизменно остается красивой! О этот слякотный весенний вечер в городе, до чего же он золотист в глубинах своей мглы! Невидимо сеется мелкий дождь, лишь у огненных вершин фонарей клубится он белесой пылью. Жидкую грязь, в которой кишат отблески электрического света, мне хочется зачерпнуть руками и съесть, урча и плача от жадности. Я не нахожу ничего, ничего безобразного на этой земле! Я только не должен жить, я не должен больше жить на этом свете – не должен жить… О, человек может ко всему привыкнуть, не обращает же внимания даже на солнце – термоядерный взрыв невероятной мощи. Но я корчусь, я кончаюсь, я бесплоден, безлюб, здетен, моя болезнь есть следствие неверия в благо этого термоядерного взрыва солнца. Да, у меня никогда не будет детей, если я не смогу поверить в добро, и я никогда не познаю наслаждения, если не смогу любить.
А в этом мире сыплются на землю с неба цветы, цветы – они застилают всю землю. Кто их бросает нам? Девушки бродят по этой земле великолепными хищными стаями, ночью они спят, свернувшись на своих постелях, словно усталые львицы. Но я, премудрый пескарь, ушел от их когтей. Первозданное свое право быть счастливым я высушил, как бобы, перемолол в кофемолке и получил немного сухого интеллектуального порошка, в котором можно разве что оставить отпечаток руки с растопыренными пальцами. И то была бы каинова печать моего бесплодия. Первый же порыв случайного ветра сдул бы этот жалкий след – след от меня на земле. На подобное полное забвение осужден я не из-за того, что сначала служил принцессе Физике, а потом изменил ей. Ее Высочество обойдется и без моей персоны, у нее хватает подданных и слуг. Нет… Я отошел в сторону, умыл руки и угрюмо затаился в стороне, желая наблюдать, как Ее Безумное Высочество подожжет земной шар. Однако умывание рук не зря исстари считается гнусным преступлением. О люди, я вас так жалел и от жалости своей, предполагая ужасное крушение всех ваших надежд, готов был безмолвно отдать всех на погибель. Есть, есть подобное извращенное милосердие у интеллигентов. Один мой знакомый отвез в душегубку старого пса – друга, как говорил он, лия слезы, – потому что хозяину жалко было смотреть, как мучается дряхлый, больной друг. Моя знакомая отвезла в «заведение» свою любимую собаку, когда та заразилась стригущим лишаем. Эти бедняги были уничтожены, чтобы не мучились жить…
Утратив веру в себя, мы склонны думать, что сгорим, сгорим, сгорим, как пушинки, а мы, оказывается, все еще порхаем, порхаем и радуемся этому. Ахти, что за промашка? Спаслись? И я вместе со всеми? Как бы не так…
Но кто же, если не я, тово мне – кто спасся? И зачем?
Когда он бежал, бросив в запертом темном доме жену, которая сидела, возможно, где-нибудь в углу, закутав голову одеялом и сжавшись в комочек, – бежал от черной и высокой, как гора, волны, оглядываясь на нее через плечо, – на узкой улочке он столкнулся с двумя женщинами. То были соседки Тряпкины. Дочь тянула за руку согнутую полуодетую старуху мать. «Ондреич!» – дико, с тоской закричала женщина. Бабка ковыляла, как могла, помогая себе клюкой, пригнув лицо к самой земле и крепко вцепившись свободной рукою в руку дочери. «Помогите, люди добрые! Помоги, Ондреич!» – тянулась к старшине женщина. И старшина обежал их стороной, как обежал бы столб или яму, ничего не ответил и не оглянулся, слыша позади себя вопли. Он только скинул на бегу шинель и отбросил прочь в темноту… Не он это бежал, могуче работая ногами и согнутыми в локтях руками, не он спасался от смертной волны цунами, а что-то другое в нем.
И оно, это другое, было самым главным и самым жалким в нас – об этом мне захотелось сказать старшине. И еще: что не осуждаю его. Если нет человеку места ни под звездами, ни в саду Эдема, ни в подземном аду, ни среди людей своего времени – так пусть он хоть спасет себя. Я даже выпил бы со старшиной, да, сегодня я не прочь и выпить с ним. Помянуть за рюмочкой добрых женщин Тряпкиных, у которых жена старшины брала то электрический утюг, то синьки для белья. Они тоже с таким же добрым чувством помянули бы нас. Помянуть утонувших солдат-пограничников и того учителя, который сошел с ума. Он почти достиг вершины сопки, жена его карабкалась рядом, на руках он держал сына. Когда волна настигла их и закружилась вокруг, захватив по пояс, учитель увидел, как жена упала и исчезла в пенной воде. Он бросился к тому месту, где только что была она, но споткнулся сам и тоже упал – и выпустил под водою сына.
Вот и выпить за учителя, чтобы он выздоровел.
Я отпер ключом дверь, в нос мне ударил запах гуталина. Из третьей, свободной комнаты слышалось шорканье Щеткой. Там старшина всегда чистит обувь. Я подошел и увидел в проем старшину – он разглядывал свои сверкающие сапоги на ногах, наклонив большой нос, выставив на меня бледную лысину. В откинутой руке он держал щетку. Крепкие плечи его были обтянуты синей спортивной майкой, под коротким рукавом вспухал круглый белый бицепс. С плеча свалилась одна подтяжка и свисала сбоку свободной петлей.
– Степан Андреевич!
Он с удивлением, несколько даже подозрительно посмотрел на меня.
– Степан Андреевич, а что, если нам сегодня… – я сделал козу из большого пальца и мизинца.
– В честь чего это? – удивленно, с угрюмым достоинством вопросил он.
– А в честь ничего, Степан Андреевич, можем же себе позволить? – доброжелательно молвил я.
– Нет, сегодня не выйдет, – ответил он, выпрямляясь, откидывая назад голову и морща губы, не улыбаясь еще, но собираясь это сделать. – Мне утром на службу идти. Нет, сегодня не буду.
Тут он наконец улыбнулся, собрав на щеках добродушные складки, и даже шагнул ко мне, преодолев инерцию отчужденности последних недель.
– Я сам взял сегодня две четверочки, пол-литрами не было, – сообщил он. – А завтра и четвертинок, может, не будет. Так вот, чтобы не тащить из города… Давайте-ка завтра вечером…
Мы с ним хорошие соседи, я считаю. Он человек обстоятельный, следит за порядком, ему нужно бы только купить холодильник. Когда к нему приходит подруга, строгого вида женщина с большой грудью, с бравым, широким корпусом, я стараюсь не появляться на кухне до тех пор, пока они не скроются у себя. И то, что мы подолгу не разговариваем со старшиной, вполне меня устраивает. Я доволен им. Во всяком случае, на ночь я всегда оставляю открытой дверь своей комнаты.
И все же порою мне кажется, что по чьей-то очень насмешливой воле устроилось именно так и мы вместе оказались в одной квартире. Над нами, живыми душами, производится некий эксперимент. И я не могу не задумываться о цели подобного опыта.
В последнее время я часто гадаю, что же изменится, когда в нашей квартире появится еще один, некий третий жилец. Вот вернусь однажды из командировки – и увижу, как выходит он из ванной и вокруг головы его странное розовое сияние.
Шиповник Мёко
1
Семнадцати лет Ри Гичена женили. Случилось это в том году, когда он учился в последнем классе городской средней школы.
Еще раньше он окончил корейскую восьмилетку, где проявил большие способности в математике, и учителя настоятельно советовали родителям мальчика обучать его дальше. Он стал ходить в русскую школу.
Вскоре отцу его пришлось переехать с семьей в соседний поселок, на новую шахту, и мальчика оставили в семье столяра Цоя, старинного друга отца.
Этот человек имел большую семью, и старшей из его семерых детей была дочь, которую все звали японским именем Мёко, хотя у нее было и другое, корейское. То была худенькая, с робкими, влажными глазами маленькая девушка, до странности молчаливая и стыдливая. Она никогда не отвечала на вопросы – лишь смущенно улыбалась, потупляя голову. И было просто уму непостижимо, когда выяснилось, что она беременна от мальчика-постояльца.
Столяр был страшно удручен таким событием. Дни и ночи он вздыхал, переживая позор, несколько раз напивался пьян, не видя для себя никакого выхода. Что будет теперь с мальчиком, у которого такая светлая к наукам голова? – вот над чем мучился старый Цой. Не уберег он талантливое дитя своего друга, не оправдал возложенного на него доверия.
Когда все обнаружилось и позор этой несносной Мёко уже нельзя было упрятать ни под какую одежду, столяр поехал к своему другу. Уронив голову на грудь, он рассказал, что к чему. Десять раз готов был прибить эту позорную дочь, затрапезную юбку, признался он, да жена не дала, испугалась, как бы эта безголосая не хлопнулась со страху замертво и не выкинула. Он сказал еще, что если друг не простит, то ему остается лишь одно – броситься в старую шахту вниз головой.
Но, к его удивлению, старик Ри не рассердился – чуть нахмурился вначале, правда, но и только. И даже появилась улыбка на его лице, когда столяр, корчась от стыда, завершал свою покаянную речь. Положив темную от угля руку на руку друга, старый шахтер расхохотался и крикнул жене, чтобы подавала водку. «Дружище Цой, – сказал он, – не само ли небо направило глаза этого негодяя в ту сторону? Не я ли мечтал когда-нибудь породниться с вами настолько, чтобы у нас были общие внуки? И вы, отец Мёко, что вы имеете против в этом деле?» – «Да ничего я не имею против, – отвечал столяр, несколько оживая, – но как же теперь быть с учебой мальчика, – спрашивал он, – с его знаменитой на весь город учебой?» – «А никак, – отвечал весело Ри. – Этому сопляку, знать, другая учеба пришлась по душе, вот пусть теперь и учится себе на здоровье – заводить дом, растить детей. Каждый человек Все равно узнает все, что ему нужно, чтобы прожить жизнь, – говорил шахтер, – так незачем беспокоиться о каких-то особенных науках. Работать как мужчина, да зарабатывать как мужчина, да кормить детей, которых рожает тебе жена, – это ли не главная наука, дружище Цой!» – кричал захмелевший шахтер и сердечно тряс руку друга.
Но столяр Цой, человек проницательный и чуткий, не верил словам друга, зная хорошо, как тот гордится сыном и как любит мечтать. «Этот великий человек будет петь песенки и веселиться, чтобы только не заплакать на глазах у других, – сокрушенно думал столяр. – Горе мне…»
Молодым срочно справили свадьбу, и в тот день, когда одноклассники Гичена получали в школе аттестат зрелости, сам он отрабатывал смену на шахте. Поступил он такелажником, и когда Мёко родила, шахтоуправление выделило ему комнатку в барачном доме.
У маленькой Мёко сын родился тяжелый, четырехкилограммовый. Родила она без единого стона, серьезно и кротко перенося боль и кровь своего перевоплощения – чудесного перевоплощения, когда она, всего лишь одинокая цапля, летящая над беспредельностью мира, вдруг на лету распалась на два разных существа. Акушерки и сестры удивлялись, что эта маленькая кореянка не кричит при таких трудных родах, – они даже прозевали самое начало, введенные в заблуждение ее молчанием.
Это произошло летней порой, когда длинный зеленый остров Сахалин плывет сквозь жару и туманы, когда на рынке всего вдоволь, – мы радовались за Мёко. Ри Гичен, в белой рубахе с закатанными рукавами, озабоченный и серьезный, расхаживал неподалеку от больницы по деревянному тротуару.
Затем прошел год, полный забот и трудностей той науки, о которой говорил старый шахтер своему другу столяру. Ребенок часто болел, Мёко не спала ночей, а днем, когда сын спокойно спал, часами просиживала неподвижно над ним, в удивлении перед его красотой и совершенством.
Гичен поступил в вечернюю школу и через год окончил ее. Это был широкоплечий, сильный парень, весьма молчаливый, как бы раз и навсегда нахмурившийся от какой-то суровой мысли. Водки он не пил, в разных веселых компаниях не участвовал, за что его и недолюбливали, считая слишком гордым. К сыну он почти не подходил, вечно занятый своими книгами, да и необходимости в этом не было – возле ребенка всегда была мать.
Прошло еще два года. На шахте случилась авария, насмерть придавило отца Гичена. Веселая душа старого шахтера навсегда покинула обжитые места и, оставив всех позади, ринулась куда-то прочь, мы не знаем куда. Старшая, замужняя сестра Гичена хотела взять к себе осиротевшую мать, но та пожелала жить у сына. Ей хотелось быть возле сына-мужчины, хотя он ничем не походил на своего отца.
Гичен упорно продолжал корпеть над книгами, хотя школу давно окончил. Придя домой с работы, просиживал все вечера в углу за низеньким столиком, что-то решая, с карандашом в руке. И однажды в ночь раннего лета, когда можно было уже спать при открытых окнах, старая женщина услыхала во тьме такой разговор.
Голос невестки произносил:
– Ты поезжай учиться, а я одна с Ешкой побуду.
Голос сына отвечал:
– Замолчи. Кто будет кормить Ешку и маму?
Голос невестки:
– Я буду кормить. Пойду работать в зверосовхоз.
Ешка будет сидеть дома с мамой, ничего. А ты поезжай…
– Замолчи! – перебил ее голос сына. – Я хочу спать.
И старуха, глядя на луну, повисшую в распахнутом окне, беззвучно заплакала, предчувствуя новую разлуку. И ей казалось, что это ее старик, озорник старик, с неба строит ей рожицы, уйдя так далеко от земли. Рядом дышал теплый, сонный внук.
В середине лета Ри Гичен рассчитался с шахты и уехал на материк – поступать в высшее учебное заведение.
Долго от него не было известий, потом пришло письмо, в котором он сообщал, что поступил в МГУ, столичный университет.
Он писал, что живется ему хорошо, поселили его в общежитии в белом городке для студентов на Ленинских горах, рядом с университетом. Сам же университет настолько огромен, что порой кажется каким-то видением, в особенности при пасмурной погоде: бегущие по небу тучи цепляются за верхушку этого здания – огромные серые тучи, на которые мы смотрим с земли, запрокинув к небу лицо…
Еще он писал, что жить можно, почти не выходя из студенческого городка: тут тебе и столовые, и магазины, и прачечные, где постирать. И это очень удобно, потому что не нужно зря тратить время, которое дорого для учебы. Прокормиться на стипендию вполне можно, но на одежду не хватит: студент столичного университета должен хорошо одеваться, потому что здесь учится много иностранцев из разных дружественных стран и нехорошо перед ними срамиться. Обучаются они разным наукам, но самой сложной, самой великой из всех наук является ядерная физика.
Дорога от Москвы до Сахалина и обратно обходится в триста рублей. Дорога от шахтерского городка до зверосовхоза ничего не стоит, если не садиться в тряский автобус и пройти весь путь пешком – каких-нибудь три километра. Летней порой Мёко так и делала, и если в пути ее настигал дождь, она вставала под лист гигантского придорожного лопуха и терпеливо пережидала непогоду. Спешить домой после работы особенной причины не было, потому что сын уже подрос и не нуждался в ее присутствии рядом, ему достаточно было и одной бабушки. Ужин давно готов, ждет на столе – немудрящая еда для двух одиноких женщин. Писем от мужа нет. Он писал два-три письма в год. В летние каникулы он всегда устраивался куда-нибудь на работу, чтобы хоть немного облегчить жизнь жене и сестре, которые высылали ему деньги. Мёко знала своего мужа, знала затаенную несокрушимую его гордость, и ей тяжело было думать, как он, должно быть, страдает, видя себя одетым хуже других. Того, что она зарабатывала в зверосовхозе, ухаживая за норками, было все же недостаточно, – ей приходилось делить получку на две неравные части и большую относить на почту.
2
Шли годы, которые очень длинны в тишине безвестной окраины и гораздо короче в шумной столице. Ри Гичен, уже студент последнего курса университета, укладывал в своей комнате чемодан, собираясь отбыть в Дубну, на преддипломную практику. Вошел болгарин Николка, друг Гичена:
– Эй, Гичи, тебе письмо!
Навсегда Ри Гичен запомнил тот миг, когда, сидя на стуле перед кроватью и обернувшись назад, брал он у товарища письмо. Болгарин Николка был в красных спортивных штанах, на загорелой стройной шее его висела золотая цепочка, на руке, которой он протягивал письмо, сверкало толстое кольцо с камнем агатом. Эта великолепная смуглая рука протягивала конверт с какими-то голубыми цветочками, помятое письмецо, перепачканное клеем. То ли от вопиющего несоответствия красивой, изящной руки и этого письма, то ли от предчувствия, в которое Гичен никогда раньше не верил, в душе его ворохнулось что-то неприятное.
Писала сестра: «Уважаемый, единственный братец! Сообщаю вам печальную весть. Ваша жена была неосторожна на работе, и ее укусила норка. Никому она не сказала об этом, побоявшись, что ее заставят ходить в больницу. И вот теперь Мёко тяжело больна, потому что зверь, укусивший ее, оказался нечистым. Ее увезли в больницу, а я два раза в неделю приезжаю к вам в дом и наведываюсь к матушке и ребенку. Поэтому вам в последний раз было выслано мало денег, уж я расстаралась, как могла, да что толку. Простите, братец, и не обижайтесь на нас. Неужели же Мёко не выздоровеет?»
Ри Гичен коротко отписал сестре, сообщил, какое важное дело ему предстоит, велел передать жене, чтобы лечилась как следует, и уехал в Дубну. Там ему поручили ответственную работу, и он забыл обо всем, кроме дела.
А в^ это время жена его Мёко умерла. Зеленый, туманный Сахалин принял к себе навсегда еще одну душу.
Родные, посовещавшись, решили не вызывать занятого человека и сами похоронили ее. Отец Мёко выкопал из прибрежной дюны куст шиповника и пересадил к изголовью свежей могилы.
Получив новое письмо от сестры, в котором она сообщала о кончине Мёко, Гичен провел несколько бессонных ночей. Ему все чудился предсмертный вопль жены: сестра написала, что к своему концу Мёко вдруг ощутила в себе душу зверя, который укусил ее, и стала верещать, как норка.
Никому Гичен не рассказал о своем несчастье, порученное задание он к сроку выполнил, и его расчеты были признаны блестящими. Его хвалили, ему было обещано распределение в физический центр. Друзья удивлялись его сдержанности и, воздавая ему должное, толковали о силе его невозмутимого восточного характера… А он, принимая молча все эти знаки внимания и любви к себе, испытывал в душе мучительный стыд. Тяжело переживая смерть бедной жены, он не спал по ночам, представлял ее страшный, звериный вопль. Но его также не покидало постоянное, бессовестное, неотвязное чувство тайного облегчения – чувство, что свершилось нечто закономерное. Будто решено наконец уравнение, давно и Потаенно мучившее его. И, понимая всю неприглядность и темную природу этого чувства, он ничего не мог с собой поделать, как не мог плакать и найти успокоение.
Куст дикой розы принялся на новой месте и с тех пор каждый год к разгару лета устилал низенький дерновый холмик лиловыми нежными лепестками.
Слава упорству и стойкости человечьей воли, слава братству людей, готовых бескорыстно одарять друг друга сокровищами знаний, прекраснее которых ничего нет на свете, – такие примерно мысли располагались в душе Ри Гичена, когда он по окончании университета, имея при себе верные документы, доказательства своего успеха, летел на сверхзвуковом лайнере через всю страну к востоку, в сторону далекого Сахалина. В душе его гремела торжественная медь, он мог теперь и погордиться собой. Ему мысленно представлялся весь пройденный путь, и он находил свою судьбу достойной удивления. За иллюминатором, внизу, сквозь чудовищный провал синевы видна была зеленая земля, вся в каких-то геометрически правильных заплатах – следах деятельности человека. Над землею паслись нежные барашки кучевых облаков, те самые облака, на которые мы смотрим с земли, запрокинув к небу лицо… И Ри Гичен летел над этой землей, по небу необозримой страны, храня в себе невыразимую благодарность к хозяевам этой страны, к людям-труженикам, которые дали ему все, о чем он только мечтал. Как человек чести, сын благородного шахтера, он готов был всей дальнейшей жизнью оплачивать тот роскошный долг, который ему предоставили. Он желал немедленно приступить к оплате долга, трудясь на ниве ядерной науки, но вначале нужно было навестить родных и забрать к себе старую мать и сына-сироту.
После многих лет отсутствия он явился в родной городишко уже совсем другим человеком, – мать и старшая сестра оробели перед ним, – рослым, красивым мужчиной с твердым, уверенным взглядом. Постаревшая сестра испытала теперь гордость, что оказывала помощь такому человеку. А восьмилетний сын испугался отца и отпрыгнул в сторону, исподлобья поглядывая на него сверкающими глазенками и строптиво шмыгая носом.