Текст книги "Будем кроткими как дети (сборник)"
Автор книги: Анатолий Ким
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
И вдруг пришло пробуждение. Вскрикнула в предсмертном томлении девочка, подхваченная жестокой рукою за волосы, увидев перед собою сверкнувшую сталь, вскрикнул Сунгу, увидев это во сне, и между этими вскриками прошло полвека, было много страшных войн на земле, и Сунгу уже было за тридцать лет, когда он проснулся на своей койке в комнате, где стояло еще шесть таких же кроватей. Он встал и пошел в умывальник. Умывшись холодной водой и вытираясь полотенцем, он подошел к окну, когда в пасмурном сахалинском небе, – а оно часто бывает серым, укутанным в тучи, – вдруг как бы сверкнула потайная бойница и грянул бесшумный взрыв солнечной пушки: прямо в лицо полыхнуло белым пламенем и ослепило. Сунгу зажмурился, но в то мгновение ока, пока веки его смыкались, в прозрачные окошечки глаз успела влететь огромная комета солнечного огня и осветила до самого дна пространство его души глубиною в тридцать два года. И там, на дне, раскинула свои просторы страна детства. По зеленому лугу неслась красная лошадь, а за нею, подскакивая разбросанным черным комом, бежала большая лохматая собака, гнала лошадь к дому. Возле раскрытых ворот, побрякивая уздечкой, перекинутой через плечо, стоял человек с белою, как снег, головой. И, не открывая глаз, чтобы отец не исчез, Сунгу тихо попросил:
– Простите недостойного сына. Я все еще не могу отомстить.
Как-то в столовой, где он обычно обедал, не старая еще работница, румынка Эльза, поманила его, высунувшись из раздаточного окна. Сунгу подошел, и Эльза попросила:
– Парень, а парень! Сделай ты для меня карам– ч и – немного дранок! Ты же на лесопилке работаешь.
Эльзе дранки нужны были для отделки нового дома, который выстроила она на свои сбереженные деньги. Сунгу пообещал ей дранок.
Он «сделал карамчи»– увязал проволокой большой пук бракованных дранок и вечером вынес их со двора лесопилки сквозь заборную потайную дыру. Домик Эльзы, похожий на скворечник, состоял из одной комнатки и дощатого коридора, в коридоре же находились временная постель хозяйки и обеденный стол. Сунгу пожалел одинокую женщину, хорошо понимая ее хозяйственное волнение, и взялся сам набить дранки. А когда он сделал это, ему вдруг захотелось и оштукатурить самому. И он принялся за дело, выпросив на стройке бумажный мешок с цементом'. Все эти дни, пока он работал по вечерам для Эльзы, она бесплатно кормила его в столовой, а когда он закончил штукатурку, выставила у себя дома угощение с водкой.
Когда они оба немного захмелели, Эльза, все последнее время внимательно наблюдавшая за ним, вдруг сказала:
– Это ничего, что ты нерусский, я ведь тоже нерусская. Ох, если бы ты знал, парень, сколько я пережила! Крым и рым прошла и медные трубы. Я румынка, отец у меня румын. Брат в оркестре играл, да спился он, больше у меня никого. Сами-то мы из-под Гомеля. А теперь я здесь остановилась – и точка, парень, никуда отсюда не тронусь. Надоело мне мотаться, ведь я уже не молоденькая. Хочу детей народить, – для чего ж я на свете живу?
Эльза улыбнулась, близко придвинув свое разгоревшееся лицо к Сунгу, и мягкими, теплыми пальцами погладила его черные брови. Она закрыла на крючок хлипкую дверь коридорчика и при свете яркой лампы стала раздеваться, с тайной гордостью показывая ему, какое у нее крепкое, зрелое, белоснежное тело. Бережно откинув край атласного одеяла, Эльза легла к стене, устроилась поудобнее и, вздохнув глубоко, прямо и ласково посмотрела в глаза Сунгу.
Он ударом кулака выбросил крючок из проушины на двери и выбежал вон из домика. Он ничего не стал объяснять Эльзе.
Он ушел от Эльзы-румынки, и прежняя его жизнь продолжалась, только в столовую он стал ходить другую, чтобы не встречаться с этой женщиной. Однако в душе его осталась светлая благодарность к ее щедрости. На миг он ощутил вблизи нежность и мягкость женщины, ее сладостную шелковистость, и теплоту, и запах. Он поразился той величайшей возможности, которая таится, оказывается, в простом счастье, и может это счастье получить каждый. В радостном изумлении он думал о том, что и ему всерьез было предложено это счастье… И он как бы совсем пробудился, он стал веселее, разговорчивей, полюбил долгие беседы с кем-нибудь наедине, и собеседники изумлялись той прозорливой сердечности и непонятной влекущей силе, которая таилась в его словах. Никто из них не мог знать, что Цай Сунгу на земле этой рожден был поэтом. У него появилось много друзей, к нему шли за советом, – ибо людей всегда тянет к просветленности тех, кто окончательно отступился от надежд собственной жизни и за этими пределами обрел что-то другое. Он был небольшого роста человек, еще моложавый и стройный, со сверкающими черными глазами и удивительной, грустной и нежной улыбкой, заметив которую людям тотчас же хотелось спросить, не случилось ли у него какой беды.
Но эта чуть потеплевшая, трепетная жизнь его продолжалась недолго. К зиме Сунгу заболел, его постигла та же болезнь, от которой скончался его отец. И вдруг невыносимая тревога охватила его. Он достал из чемодана, на дне которого лежало убогое белье холостяка, две ясеневые дощечки от погребальной урны матери и тряпичный сверток с кривым лезвием серпа. Никому ничего не сказав, он бросил все и налегке поехал в шахтерский городок Найхоро-Танзан.
В пути поезд часто застревал в снежных заносах, и Сунгу тревожился, исходя кровавой мочой, что не успеет доехать до места своей последней цели.
Где-то и когда-то (тихо клубится покров времени над летящей землей) кто-то проявил бессмысленную жестокость, и детская головка, еще живая и постигнувшая всю меру последнего ужаса и боли, с глухим стуком пала щекою на твердый пол. И тот немой ужас, объявший душу ребенка, жил еще какой-то краткий, непостижимый миг, пока хохочущая смерть не унесла в своих объятиях перерубленное чудо жизни. Этот миг теперь решал все, и не откликнуться на страшный вопль сестры было нельзя.
Он прибыл в городок при слабом свете февраля – в темный месяц на Сахалине, когда пухлые сугробы и близкая к земле темень сливаются вместе, порождая дни, более похожие на серые ночи. Рабочий железной дороги в черной замасленной одежде объяснил ему на станции, как пройти к дому старой лекарки и прорицательницы.
То был длинный одноэтажный барак японской постройки. Сунгу толкнул дверь, на которую указала ему румяная сопливая девочка. Он оказался в сенцах, в глухой темноте, где его охватили удивительные, давно позабытые им запахи – сена, увядающего осеннего сада и еще чего-то неведомого и сладкого. Сунгу наступил на кусок угля и, пошатнувшись, чуть не выронил лезвие серпа, которое он сжимал в руке, на всякий случай заранее развернув из мешковины.
Перед ним вдруг стукнула открываемая дверь, и в тусклом проеме Сунгу увидел маленькую, согнутую пополам старуху.
– Что за человек? – с веселым, птичьим звоном в голосе вопросила старуха.
– Больной, – тихо отозвался Сунгу.
– Проходите в комнату, а я уж прилягу, очень холодно у меня, – извинялась старуха, поворачиваясь в дверях и прошмыгивая назад.
Сунгу переступил порог и, не в силах больше стоять, привалился к стене, а затем медленно сполз по ней на пол. Однако он тут же справился и сел, низко клоня голову над коленями. С невнятной пристальностью долго наблюдал, как стекает с резиновых сапог вода на скобленные доски пола. Сжимая покрепче оружие, он с сомнением покачал головой.
– Этот красивый человек… как будто видела его где-то, – бормотала между тем старуха, возясь под ватным одеялом и снизу, с подушки, внимательно разглядывая пришельца. И тут она увидела ржавый обломок серпа в его руке и вмиг привскочила и села, дугою согнувшись над одеялом, касаясь его острым подбородком.
– Ты пришел, чтобы убить меня этим железом? – испуганно спросила она. – О, я знаю, что умру от железа, давно знаю, но неужели ты сейчас вот и убьешь меня, сынок? Бог с тобой! Нету у меня ничего, коли ты грабитель, не беру я денег ни от кого!
– Не пугайтесь меня. Не бойтесь. Яблоко… упало в траву, – путая слова и сам не постигая их смысла, упо– енно забормотал Сунгу. – Кто меня поднял и положил сюда? Кто? Я ведь совсем больной, мама!
Тишина. Гудят пчелы в саду, в душистом яблоневом саду. Немая мать рубит где-то дрова: тум! тум! Она смотрит на сына с жалостью, ей не хочется, чтобы он попал между занесенным острым топором и колодой, на которой рубит дрова. Она отталкивает его в сторону и тихо говорит: «Нету моего хозяина. О Ян, ты бы меня защитил!» И Сунгу тогда вспоминает, что никогда доселе не слыхал голоса матери. И вдруг видит перед собою сгорбленную и тощую, как ведьма, старуху, которая наклоняется к нему и берет его руку, чтобы пощупать пульс.
– Где он, убийца? – спрашивает тихо Сунгу, отталкивая ее. – Пусть Ян выйдет сюда. Я Цай Сунгу.
– А… ах! Цай Сунгу! – всплеснув руками, как ворона крыльями, вскрикивает старуха. – Это ты?! Я давно знаю, давно жду тебя! Ты болен, и я должна тебя вылечить! О, я одна, только я одна на всем свете могу вылечить тебя, знай же это, Цай Сунгу! – И старуха осклабилась в радостной беззубой улыбке.
– Яблоки и трава, бабушка… В каменной щели надо ломать. На осы… на оспу, – опять в забытьи залепетал Сунгу, с большим усилием вскидывая голову и обморочными, непослушными глазами окидывая серое жилье гадалки.
Вскоре он пришел в себя и узнал, что все было напрасно. Старый Ян, неотомщенный детоубийца, кончил легкой смертью прошлым летом. Великий грешник умер, надувшись хмельного пива и уснув за конюшней на земле, затылком к солнцу.
Поначалу Сунгу никак не мог понять, что за странные видения пестрят перед ним, когда он нехотя открывал глаза. Человек с перекошенными черными (эровями сидел и корчился, крепко зажмурившись и ощерив рот с большими железными зубами, а сзади него, как некий странный паук, шустро сновала руками старуха, что-то делая, и подымался дым над шеей скорченного человека, а по комнате разносился запах паленого мяса. А то появлялась вдруг женщина с огромным животом, голыми ногами, громко стонущая и плачущая, распустив толстые, залитые слезами губы, а старуха бегала вокруг, согнутая пополам, и время от времени постукивала кулачком по спине женщины, что-то сердитым голосом ей приказывая… Мальчик с лиловым зобом на шее будто кланялся старухе, а она, ухватив его свободной рукою за ухо, втыкала сверкающую иглу в этот зоб.
Постепенно Сунгу стал понимать, что все видимое являет собою не бред и не посмертные видения, а картину подлинной жизни, куда он медленно возвращался благодаря стараниям хозяйки. Это страждущие люди, болящие, но исполненные надежд и жажды жизни, лечились от недугов и рожали детей.
И торопливые излияния благодарности, звучащие в комнатке старой лекарки, казались тихо лежащему в углу Сунгу самой печальной и трогательной музыкой, какую приходилось ему слышать.
Он видел, как приводили к старухе разрушенного болезнью костей, похожего на изломанную железную кровать человека, ползающего по земле с двумя костылями в руках, видел тусклую ме^твизну безнадежных глаз больного, а потом, после исцеления, видел эти же глаза, лучащие нестерпимый, нечеловеческий блеск счастья. Сунгу видел матерей, бледневших, как бумага, когда ребенок хрипел у них на коленях и бился в припадке, – и тех же матерей видел после, со здоровыми детьми на руках… И, видя все это, Сунгу начинал понимать, во что же оценивается людьми их жизнь, – цены такой не было на земле. И, может быть, зная это, старуха ни с кого не брала денег за лечение.
Через месяц Сунгу мог уже подыматься в постели и сидеть. Старуха, если не была занята делом, охотно болтала с ним.
– Не поднять бы мне тебя, Цай Сунгу, – говорила она, – потому что болезнь твоя пошла далеко вглубь и травы нужной не было, но помогло мне твое непокорство смерти. Больной, если он покорствует смерти, клонит перед нею голову, и потому под его шею не просунешь руки, когда захочешь приподнять его с подушки. А под твою шею рука всегда просовывалась легко…
Весною Сунгу окончательно поправился. К концу мая он стал выходить на улицу, вскопал и взрыхлил кусок земли под окном старухиной комнаты, унавозил крохотный огород и посадил на нем редиску. А когда взошли еле видимые зеленые всходы, сделал первую прополку и вдруг почувствовал себя спокойным и счастливым. На той же неделе он пошел в управление шахты, там ему предложили работу на новой шахте, в соседнем поселке, и Сунгу согласился.
Так началась новая его жизнь после тридцатилетнего сна. Это была настолько подлинная жизнь, что Сунгу решился взять на шахте большую ссуду и начал строить себе дом. Он уговорился со старой гадалкой, что, когда дом будет готов, они поселятся в нем вместе и с того времени все заботы о ней он по-сыновнему возьмет на себя. Так решил он потому, что эта старуха, как и все другие женщины, бывшие близкими ему в жизни, за что-то бескорыстно любила его и возвратила к настоящей земной жизни.
А голубым прозрачным днем сахалинской осени, в середине сентября, случилось, что грузовик волочил по улице тяжелую бадью для бетона, перетаскивая ее с одной стройки на другую, и подслеповатая, согнутая пополам старуха выбежала из-за угла дома на дорогу и наткнулась головою на растрепанный стальной канат. Шофер грузовика, огромный рябой парень, вел машину тихо, то и дело высовываясь из кабины и глядя назад, но беда все-таки случилась: вся левая сторона головы старой лекарки была разворочена стальными усами каната. Шофер выпрыгнул из кабины, подхватил с земли старуху и бросился бежать к больнице, которая была недалеко, на соседней улице. Но он, плача, донес лишь бездыханное легкое тело.
Так свершилось еще одно предсказание старухи – железо убило ее. Сунгу узнал об этом и в тот же день приехал в город. В маленьком беленом больничном домике, стоявшем во дворе отдельно, Сунгу увидел ее, нагую, сухонькую, как осенний травяной стебель, покойно вытянувшуюся на деревянном топчане, – смерть выпрямила ее искривленное тело. Сложенные на мертвой груди, руки ее казались еще трепетными и деятельными, как при жизни; левая сторона лица была скрыта под толстой белой повязкой.
И, глядя на эти неузнаваемые останки дорогого существа, Сунгу шепотом проклял себя. Ибо свершилась-таки его месть, теперь свершилась, когда он меньше всего думал о ней. Преступление Яна ничем не могло быть искуплено, никаким другим злом – оно искупилось лишь чистой добротой этой женщины. А о торжестве всей доброты человека можно судить только тогда, когда он закончит жить. Сунгу стоял над распростертой гадалкой и не плакал, потому что в минуту постижения истины не плачут, – ибо нет в ней печали и плача, а есть лишь бескрайняя торжественная тишина.
Вскоре Сунгу достроил дом и уже глубокой осенью перебрался в него, перетащил из общежития свой новый чемодан, в котором громыхали рубанок со стамеской, две ясеневые погребальные дощечки и ржавый обломок от крестьянского серпа – горькая памятная вещь о мести и потерях, которую он никак не решался выкинуть.
В пустом домике с деревянными засыпными стенами как бы появилась теплая и светлая его душа – темным ранним вечером ноября загорелись окна золотистым огнем, пошел из трубы дым. Сунгу начал мастерить разную необходимую мебель, а пока что спал на полу, разостлав в углу полосатый обмятый матрац, взятый на время из общежития. Проснувшись утром, он пил воду из бутылки, стоявшей тут же под рукою, и если работа на шахте начиналась во вторую смену, до обеда строгал доски и постукивал молотком по стамеске.
Однажды за этой спокойной домашней работой он вдруг припомнил, что на далекой родине было заведено во время сватовства относить в дом невесты жирного гуся. И он с улыбкой подумал, что румынка Эльза, возможно, никуда не уехала, дом достроила и по-прежнему вполне весела и здорова.
А затем подумал о том, что поэт есть посланец от будущих людей, к нам направленный, чтобы мог рассказать нашим потомкам о самом грустном и самом веселом в нашей жизни. Впоследствии этот посланец, идя по строчкам своих стихов, вернется назад и навечно погрузится в безмятежное существование. Но случается так, что он не может почему-либо исполнить своей миссии, и тогда, разрывая роковое кольцо судьбы, строит маленький щитовой дом, покупает свадебного гуся, вступает в профсоюз – и навсегда остается среди тех, кого ожидает безвестность.
Цунами
(Исповедь бывшего физика)
Цунами – гигантские волны, возникающие на поверхности океана в результате сильных подводных землетрясений.
(Из «Словаря иностранных слов»)
Можно, оказывается, жить в одной квартире и не разговаривать, можно пить чай за одним столом и не глядеть друг на друга. С соседом я не поругался и не подрался, у нас с ним не бывает подобных коммунальных инцидентов, но тем не менее мы почти не разговариваем. «Здравствуй» да «прощай» – какие это разговоры? Когда я, вернувшись из очередной командировки, живу дома, мы встречаемся на общей кухне, встречаемся в узком коридорчике, куда выходят двери наших комнат. По ночам иногда я просыпаюсь оттого, что сосед входит в мою комнату. И в зыбком отсвете прожекторов – недалеко от нас строят дома – я вижу, как он шарит рукой по стулу, берет мои брюки, достает из кармана пачку сигарет. Бывает, что монеты или ключ со звоном летят на паркет, и тогда сосед на мгновенье замирает, испуганно сгорбившись. Я молчу, я хорошо различаю его большеносое простое лицо – блестящие глаза, уставленные в темноту, полураскрытый черный рот, глубокую складку от крыла носа вниз. Осторожно чиркает спичкой, она вспыхивает, и я смотрю, как он тянется кончиком дрожащей сигареты к огню, втягивает худые щеки, хмурит брови. Прикурив, он будет неслышно расхаживать вдоль стены, босиком, в одних трусах и майке, а то встанет возле синего ночного окна, глядя на улицу. И так как по опыту знаю, что пробудет он у меня долго, я отворачиваюсь к стене и пытаюсь уснуть. Иногда это мне удается, иногда нет. А утром мы снова сойдемся на кухне, напьемся молча чаю – каждый из своего чайника – и разойдемся, кивнув друг другу: он к себе в воинскую часть, я в свой Фонд.
Я не могу сказать себе определенно, нравится мне этот старшина или не нравится. Чужая душа – потемки, так говорят, и я не лезу в эту чужую тьму со своей коптилкой, мне хватает и собственной тьмы. Кое-что о нем я знаю, кое-что сам вижу – и этого мне вполне достаточно, чтобы жить с ним мирно, по-соседски, и дай бог – пусть будет так до самой смерти. Несколько лет назад у него погибла жена при цунами, тогда он служил на Курильских островах. Службу свою после этого он не оставил, его перевели в Москву, и теперь получил комнату в новой квартире. Я получил комнату в той же квартире, вот и свела нас судьба. Третья комната все еще пустует, и я удивляюсь: неужели не нашлось еще какого-нибудь товарища, которого судьба взяла бы за шиворот, встряхнула как следует да втолкнула к нам в компанию? Правда, сейчас не очень-то идут на примирение с судьбой, сейчас непременно выкладывай отдельную квартиру.
Дом наш новый, как и весь район, вокруг из развороченной земли поднялись к небу светлые, издали очень аккуратные коробки – целый коробочный город. Из своего окна я могу увидеть, как механическая копра загоняет в землю бетонные сваи. Весь пейзаж – с ободранной шкурой земля, по ней всюду разгуливают, ворочаются и неподвижно торчат машины, очень похожие на доисторических чудовищ – такие же огромные и сильные. Свистя ноздрями, массивная чушка бьет по макушке колонны и тут же подскакивает обратно, и лишь секунду спустя я слышу лязг тяжкого удара. Осторожно ворочает стрелою решетчатый желтый кран, несет на двух крюках серый блок. Грубый и точный закон рычага обретает жизнь и движение там, за моим окошком, и я понимаю тяжесть противовеса на коротком, обратном конце стрелы башенного крана, ощущаю запас прочности туго натянутых, свитых из стальных нитей лебедочных тросов. Сила и власть железа, голубые огненные вспышки электричества, гудение его в моторах, тяжелые кубики бетона и земля в своей неприличной наготе – от всей этой картины может съежиться сердце человека, привычного к иному пейзажу. А глаза испуганно бегут вдаль, к краю земли, глр ршр виднеется темная щеточка леса и деревянные домики какой-то деревушки, пригнетенные к подножиям деревьев. Но скоро достроят эти начатые два корпуса, и даль за ними исчезнет, и я буду обозревать лишь стены да окна.
Настанет и тут же минует бесшумное время вечера – и в синем сгустке полумглы возникнут желтые прямоугольники окон, и в каждом зашевелятся люди.
Стою на балконе. Четвертый этаж – все же это высоко. Вижу какую-то укороченную женщину, идет по самому краю асфальтированной дорожки. Что я знаю об этой женщине? Вынула из-за пазухи носовой платок, вытерла глаза, потом высморкалась. Черная шапка, серое пальто из синтетического каракуля, видно, тонкое это пальто – чувствуются лопатки и костлявые плечи под ним. Большие рыжие башмаки на медной пряжке. Спрятала платок обратно за пазуху, махнула рукой сбоку себя, будто отбиваясь от назойливой мухи. И если эту руку принять за единственно покоящееся тело – сейчас все вещество Вселенной совершило прыжок-зигзаг мимо кончиков ее тонких пальцев. За провалом в миллиард световых лет невидимые галактики приняли участие в этом нервном, слабом движении. Может быть, забыла что-то дома, поздно вспомнила и сказала про себя: а, шут с ним. И пошла дальше, чуть петляя от некоторой нерешительности, совсем не подозревая, что не она сама бредет по осклизлому грязному асфальту, сгорбившись, а, перебирая ногами, заставляет крутиться всю землю навстречу себе. Отошла чуть дальше, теперь вижу: уже почти старуха, седые бублики волос за ушами, тонкие щиколотки болтаются в башмаках – куда ей, бедной, тащить на себе всю тяжесть мироздания! Неможется, наверное, слегка поламывает в суставах, щекочут гриппозные слезы…
Странную вещь я себе представляю. Вот родилась у женщины девочка. Как-то назвали ее, начали выхаживать, кормить грудью, пеленать в чистые, сухие тряпки, таскать из дома на улицу, с улицы домой… А потом подросла – и сама встала на шаткие ножки. И с этого времени, словно эквилибрист, она изо дня в день вращала под собой громадный шар, на котором сама была что пылинка. Дорога лентой подминалась под босые ноги, опасные камни скакали мимо нежных пальцев, кусты и деревья плыли навстречу и уходили назад. А девочка на шаре все перебирала ногами, все перебирала. Вот школа медленно подплыла к ней, как высокий пароход, она вошла внутрь; вот она вышла из школы, повернулась спиною к ней – и высокое кирпичное здание медленно уплыло куда-то… Однажды она села в поезд – и земля весело ринулась навстречу, подводя к ее ногам огромный город. Робко сошла она со ступенек вагона, встала на асфальт перрона, постояла немного и стала тихо перебирать ногами. Шло навстречу ей и оставалось за спиной пространство– время, она понемногу старилась и все перебирала, перебирала ногами…
* * *
Хотя живу я здесь всего четыре месяца, гулять по вечерам, после работы, стало уже привычкой. Жить в новом доме, в новом районе еще не привык, а гулять привык. Выйдя из подъезда, сразу сворачиваю налево, а потом опять налево. Прямо передо мною асфальтированная дорожка, по ней мне пройти метров триста до поворота направо. Возле дома вижу сидящего на скамейке старшину. Он в гражданском, на нем старомодный темный плащ, новая шляпа прямо сидит на голове, бритые челюсти бугрятся желваками. Старшина смотрит на работающую копру, это единственный знакомый мне человек, но я к нему не подхожу.
На первых порах я еще иногда выпивал с ним, но потом прекратил: подвыпив, старшина начинал плакать и, плача, рассказывать о пережитой им страшной катастрофе. Мужские же слезы я не переношу, и когда вижу такого вот плачущего здоровенного мужика, мне хочется схватить его за шиворот и трясти, трясти, пока не перестанет.
Не нравится мне и многое другое в этом старшине. Он состоит при воинском складе и оттуда таскает себе мясо и сливочное масло. Так как холодильника у него нет, то масло скоро портится, и старшина перетапливает его, заливает в стеклянные банки, и этими банками с топленым маслом у нас битком забит кухонный шкаф, заставлен весь подоконник… Итак, прохожу мимо созерцающего стройку старшины, потом оглядываюсь на его застывшую прямую спину, гадаю: что он будет делать с маслом и мясом? Балкона в его комнате нет, как у меня, и мясо он хранит в ванной, на полу. Кровавая бумага обертки присыхает к кафелю, старшина с ужасающим шумом начинает соскабливать ее ножом, и я тогда убегаю из кухни к себе в комнату. Под шляпой загривок розовеет, толстый, высоко выстриженный, сытый, но лицо худощавое, очень крепкий мужик.
Временами я пробую протестовать – в ванной у нас как на бойне, – но старшина ни слова в ответ и продолжает свое. Особенного шума я не поднимаю – ведь в остальном-то он очень аккуратен и паркетный пол в прихожей сам, без моего вмешательства, красит какой-то бурой краской и натирает мастикой. Сидит теперь на скамейке и одиноко курит, и я начинаю ощущать что-то вроде угрызений совести: что бы мне быть немного приветливее с ним – ведь этот человек научил меня многому. Теперь я знаю: зубы надо чистить порошком – это и дешевле, и, главное, порошок кончается не так скоро, как тюбик зубной пасты. Носки нужно стирать каждый день вечером, перед сном, – делать это наряду с умыванием, последней сигаретой и прочими делами, и тогда у тебя исчезнет из жизни такая забота, как куча грязных носков.
Я то и дело теряю ключи, но скоро уже этого не будет – собираюсь завести и себе стальное колечко, как у него, на котором стану носить все ключи. На кольцо же насажу ложку для обуви. Я куплю перочинный нож с большим и маленьким лезвиями, со штопором и в обеденный перерыв в столовой буду резать мясо собственным остро наточенным ножиком.
Я отхожу от него и представляю себе, как вечером он у себя включит телевизор – сначала на очень громкий звук, затем сделает потише. Ляжет на диван, заломит под голову руки, и будет смотреть передачу. Надоест смотреть – подремлет немного. Он отдыхает после службы и делает это основательно, как и все свои домашние дела… Сядет у окна и долго смотрит на улицу, медленно ворочая лысеющей головой из стороны в сторону. Часами читает газеты. Очень ловко чистит золоченые пуговицы на мундире, орудуя маленькой щеточкой и фибровой трафареткой. Лечит ноги от потения разными жидкостями и порошками…
И странным мне кажется, что при всем этом человек страдает бессонницей. И боится, очевидно, в эти часы оставаться один в своей комнате, – иначе почему бы ему торчать у меня ночи напролет, расхаживая осторожно вдоль стены, обходя в темноте стулья и пугливо замирая, когда что-нибудь да заденет при этом?
* * *
Я часто пытаюсь вообразить себе цунами, о котором он рассказывал. Глухое время ночи, когда это случилось, видится мне почему-то охваченным сплошным зеленым свечением: зеленый экран неба, изумрудное море – тяжелое, неподвижное и гладкое, будто отшлифованное.
И вдруг – колоссальный удар, подбрасывающий весь этот зеленый ночной мир, будто кто-то невероятно могучий двинул ногою по самому его фундаменту.
И вот я вижу, как на блескучей глади моря – вдоль всего горизонта, от края и до края, – медленно нарастает черная гигантская волна – такая высокая, что у меня не хватает духу поднять глаза к ее гребню, сверкающему пеной где-то возле самых звезд.
И я слышу единый крик ужаса многих людей (так кричат на стотысячном стадионе, когда забит гол) и вижу своего старшину в длинной шинели, бегущего по темной, узкой улочке среди деревянных домиков. Он только что выскочил из казармы, где в эту ночь дежурил и где впотьмах поднялась страшная паника – от землетрясения завалился кусок стены. Дом старшины совсем рядом с казармой, и он бежит, хрипя от страха и напряжения, бежит, чтобы спасти свою жену, пугливую, тихую женщину, которая всегда запирала дверь на крюк и внутренний замок и даже мужу открывала не сразу, когда он наведывался домой со службы в ночное время. Старшина знал, что если не схватить ее за руку и не выволочь на улицу, она ни за что не осмелится сама выскочить из дома. И, подбежав к двери, он замолотил по ней кулаками, пытался выбить ногой, затем прыгнул к окну и стал локтем давить стекла, рвать на себя раму, выкрикивая имя жены. Звали ее Галиной.
Но тут, на мгновенье оглянувшись, он увидел – будто над самой крышей соседнего дома – черную тучу волны, загибавшую книзу сверкающий свой гребень, и он услышал всеобъемлющий, могучий гул идущего на берег моря – шум потопа. И он бежал. В последний раз сорванным голосом крикнул: «Галя! Тонем, Галя! Беги!» – и сам побежал, пригибаясь к земле, через плечо оглядываясь на черную падающую плотину цунами.
…Там перед сопкой был длинный ров, устроенный для каких-то военных учебных целей – метра в три шириною, – и люди метались перед ним, давя друг друга. Перепрыгивая с разбега через ров, старшина успел заметить в нем копошившихся людей, слышал крики. Вспыхивали по всему поселку замкнутые провода электролинии, рвался бензин на складе. Склон невысокой сопки начинался сразу же за рвом, и по крутизне, как муравьи, карабкались люди, и многие срывались и скатывались вниз вместе с вырванными из земли камнями.
Волна настигла их, она стремительно взмыла передним своим краем вверх по склону, перехлестнула через моховый карниз сопки и понеслась по ровному, плоскому верху, растекаясь по сторонам, сшибая поток с потоком…
Когда вода схлынула назад в море, на обширном кочковатом верху сопки остались несколько исковерканных барж и катеров и непонятные груды мокрого хламья, обломков от поселка. Среди всего этого хаоса шевелились люди – те немногие, что оказались живы.
В темноте потянулось непонятное для уцелевших время, несколько часов до рассвета. Старшина сидел, разбросив перед собою ноги, без шинели; руки его были полны моха и земли – он хватался руками за кочки, когда волна волоком крутила его по вершине сопки. Где-то рядом хохотал и кричал сумасшедший учитель, но старшина никак не мог осознать, что это подает голос человек. На старшину напала страшная икота. К нему подошла собака, заскулила и робко лизнула его в плечо. Испуганные глаза собаки светились глубоко изнутри, одна ее задняя лапка была перебита и висела на коже изломом…
А потом пришел рассвет, и люди увидели себя. И, плача, громко стеная, они стали собираться вместе, чтобы идти подбирать мертвых, отыскивать близких и решать, что им делать дальше.
* * *
В этот пронзительно свежий, розовый час весенних сумерек люди, выйдя погулять, столпились на нешироком асфальтированном проезде – единственно чистом месте перед домом: вся земля вокруг изрыта и в буграх и выбита гусеницами бульдозеров до желтой глины. Дом новый, девятиэтажный, длинный, на восемь подъездов. Люди издали кажутся сбитыми в единую плотную толпу, но, присмотревшись, можно понять, что это не так, я прохожу сквозь редкую толпу. Пожилой, с седой шевелюрою красавец с боксером на поводке и девчонка, к длинным ногам которой жмется бело-рыжий колли, смотрят друг на друга издали, нерешительно, еще не успели, видно, познакомиться – иначе бы стояли рядом, хозяева таких породистых собак. По крайней мере им нашлось бы о чем поговорить. Старуху с суровыми лицами сидят на скамейках поодиночке, редко парами. Детвора, бегающая по глиняным буграм, кричит безо всякого воодушевленного единства, а многие из них совсем не принимают участия в играх и стоят, приглядываясь друг к другу, руки в карманах пальтишек. Дом только что заселили, на лицах у людей – словно ждут чего-то, я прохожу мимо, не испытывая особого интереса к ним. Я готов помочь им разгребать развалины и вытаскивать из-под них раненых, готов присмотреть за ними, сложить костер, чтобы они отогрелись. Но сейчас в такой помощи они не нуждались, и я спокойно прошел мимо, втайне довольный, что дело обстоит именно так.