355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ким » Будем кроткими как дети (сборник) » Текст книги (страница 16)
Будем кроткими как дети (сборник)
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Будем кроткими как дети (сборник)"


Автор книги: Анатолий Ким



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)

Реалистом он начал вслух называть себя, когда уже почти достиг своей жизненной цели. Он, мальчишка– оборванец, вечно голодный, свидетель позора своей матери и сестры, сумел все же кончить школу, поступить в Московский университет, закончить его и стать столичным журналистом. Такое оказалось возможным не потому, что с детства он страстно мечтал об этом и добился наконец своей сказочной мечты – нет, Клевцов никогда не мечтал, он з н а л. Достигнутое не было выиграно в лотерее судьбы – оно пришло как результат и конкретное воплощение того порядка, в который уверовал Олег Клевцов. Следовательно, он к цели своей шел не через химеры, испытывая горячее нетерпение мечтателей, а вполне доступными земными путями. Осуществление желаний было вполне возможно потому, что, во-первых, они оказались конкретны, а во-вторых, – правильны. То есть эти его реальные цели соответствовали тому порядку, внутреннему и внешнему, который постиг он, Олег Клевцов, столь рано.

Окончательным завершением, сияющим венцом его закономерно обретенного счастья явилась женитьба. Он женился по большой любви, и эта нежная, нестерпимая и скорая любовь была у него и самой первой в жизни. До двадцати шести лет Олег Клевцов прожил почти как монах, но без всякой внутренней борьбы с дьяволом соблазна и без каких-либо высокоморальных запретов себе или тайных обетов чистоты. Здоровый, сильный и чистый без всяких обетов, он просто не заметил тягот своего затянувшегося девства, слишком занятый учебой, постоянной проблемой добычи хлеба насущного, волейболом, плаваньем (он имел мастера спорта по плаванию брассом) и захваченный тайной, немного печальной в своей замкнутости, – одержимостью служить Порядку.

Мать его, оставленная отцом, который по возвращении с войны через два года сбежал от них и исчез навсегда, работала где-то в буфете, затем лоточницей, сильно пила, неразборчиво сходилась с какими-то отвратительными пьяными мужиками, и сестра, тогда уже большая девочка, очень рано приобрела тот опыт, которым слишком рано и воспользовалась. Семнадцати лет она, бросив фабрику, пошла работать, как и мать, в торговлю, стала продавщицей в овощном отделе магазина и уже безобразничала похуже матери. В обеденный перерыв она приводила в дом каких-то типов, выгоняла брата из комнаты и запиралась с ними, а потом, истерзанная, пьяная, снова уходила на работу, а ее очередной хахаль валялся до вечера, а то и до утра на кровати. Через два-три года сестра из тоненькой, белокурой девушки превратилась в нечто опухшее, одутловатое, с красными виноватыми глазами. Однажды Олег, сговорившись с матерью, решился выставить ее из дома, и она исчезла куда-то, а через две недели, когда испуганный Олег бегал по всему городку, разыскивая ее, она заявилась трезвая, деловитая и сказала им, что завербовалась на Камчатку – рыбу солить…

Впоследствии Олег, уже старшеклассником, а потом студентом, не мог без чувства подспудного стыда и неловкости переносить уединение с девушкой, предпочитая лучше не попадать в подобное положение. Он благополучно избежал, добродушно и мило усмехаясь, притязаний нескольких очень настойчивых сокурсниц и до самого окончания университета не провел ни одной бессонной ночи (кроме тех, когда разгружал вагоны или готовился к экзаменам), наполненной нежными вздохами и сокрушительными трелями соловьев.

Встреча с Валерией и завоевание ее, происшедшее, когда он уже работал журналистом, явились опять-таки закономерным итогом его терпеливой, чистой жизни, и таким же итогом было огромное и, в сущности, самое первое счастье, которое он обрел в женитьбе. Дни, недели и месяцы проходили у него словно во хмелю той радости, которая вознесла его в некое особенное одиночество, когда все вокруг как бы отдалилось и уменьшилось, видимое с вершины высокой горы. Да, он находился на этой вершине, дышал ее разреженным воздухом, когда физически, телесно продолжал обитать у подножия горы, бежал утром к троллейбусу, чтобы не опоздать на работу, входил в кабинет к своему раздражительному, мрачному шефу, больному какой-то мучительной язвой, встречался с длинным, лысым, мрачно иронизирующим, всезнающим Сэмом (Семеном) Жирновым, поэтом по призванию и младшим редактором по званию, и со старшим редактором Вячеславом Викторовичем, бородатеньким и бодреньким пожилым человеком, которого в редакции все запросто звали Славиком, разговаривал с машинистками и по телефону – с нужными людьми, с посетителями и все время таил в себе замершую, неизбывную, ликующую радость, которую невозможно и нельзя было выказать. Он Заканчивал разговор по телефону, клал на рычажки трубку и какое-то мгновение, пока еще держал руку на аппарате, видел откинутую голову Валерии, смеющееся лицо с ямочкой на мягкой, белой щеке… Взмах головою – и летящий, рассыпающийся в воздухе сноп золотистых волос… Голубое пятно, постепенно все яснее обозначавшееся перед ним, оказалось переплетом толстенного словаря Ожегова, стоявшего в шкафу его кабинета, и он быстро переводил взгляд в окно, на другое голубое пятно – глубинное и светящееся пятнышко небесного оконца. Он брал бумаги и подписывал их или принимался читать верстку, входил в дело, но внутренне сотрясался от неудержимого хохота, непроизвольно, боковым сознанием коснувшись одного воспоминания: как бежали они меж кустов ивняка вдоль берега Москвы-реки, и Валерия провалилась ногою в песчаную яму, западню, вырытую мальчишками, прикрытую сверху тонкими прутиками и присыпанную песком, – и за кустом лозняка раздалось хихиканье, а потом и физиономия мальчишки показалась – до того довольная, до того продувная, что Валерия, потиравшая ногу и кривившаяся от боли, не выдержала и рассмеялась, и мальчишка тоже засмеялся, а Олег кинулся ловить его и сам провалился в другую яму…

2

На вторую от окна кровать вместо выписавшейся соседки Валерии поместили молодую японку, кормящую мать, жену представителя какой-то торговой фирмы. Четыре раза на дню приносили матери кормить ребенка, вечерами наведывался к ней муж, плотный господин с жесткими волосами ежиком, круглощекий и очкастый. Войдя в палату, он раскланивался со всеми, прижимая к бедрам руки с белыми торчащими манжетами и энергично кивая головою. Затем присаживался на стул в проходе между кроватями, оборотясь коротенькими толстыми ногами в сторону жены. Жена его тихо улыбалась, опустив подкрашенные глаза, сидя в постели и придерживая на груди отвороты голубого нейлонового халатика. Изредка она поднимала свои рисованные черные глаза на супруга, что-то говорила ему щебечущим, жеманным голосом и снова переводила взгляд на свои колени, укрытые белым казенным пододеяльником. Он же на ее речи отвечал бодрым, мужественным басом, задирая бровки, произнося короткие и, как показалось Валерии, всегда одни и те же фразы, что-то такое: маси-мосо…

Эта новая соседка стала сильно занимать Валерию, и она, и ее ребенок. Когда-то молоденькой Лерочке очень хотелось изучать японский, но поступать в институт восточных языков не стала – отец отсоветовал, однако любовь к японской экзотике и поэтичное представление об этой стране навсегда остались в ней. Басё, Хокусай, Куросава – эти имена звучали для нее, как полузабытые мелодии ее юности.

Молодая японка довольно сносно знала русский, недурно говорила, хотя и с забавным акцентом. Она в Москве практиковалась, чтобы стать переводчицей, но рождение дочери и болезнь помешали ее планам; однако удрученности по этому поводу или хотя бы малейшего огорчения Валерия не почувствовала в ее рассказе – юная мамаша была сама жизнерадостность, она жила только своим ребенком.

Малышку приносили в белом тугом свертке, перевязанном куском бинта, на котором болталась клеенчатая бирка с надписью фиолетовыми чернилами: «Марина Ауя– ма». Няньки и сестры больничных яслей для собственного удовольствия переиначили имя девочки Марико – и с их легкой руки теперь все, включая маму и ухмыляющегося отца, звали девочку Мариной. То была толстушка с черными, узенькими, как у папы, глазами, любительница помахать на воле ручками и ножками – кровать тряслась, когда начинала она свои прыжки.

Казалось, хитрунья знала силу своей улыбки и сознательно пользовалась ею, чтобы покорить этот чужой народ, среди которого сама оказалась в столь беспомощном состоянии. Громко и вкусно чмокнув, отрывалась она от груди и оглядывалась на того, кто подходил к кровати. Секунду-другую она внимательно изучала, что за человек перед нею, и всякий раз приходила к одному и тому же выводу: вполне хорош и добр. Придя к такому выводу, она вмиг распускалась в ослепительной, розовой, беззубой улыбке, устоять перед которой никто не мог… Однако в следующую же секунду, вполне удовлетворенная своей победой и не считая нужным закреплять ее, Мариночка оставляла хорошего и доброго человека, поворачивалась и вновь приникала носом к своей молочной сладкой матери.

Девчушку тискали врачихи, на руках таскали по коридору няньки и сестры, вокруг нее собирались белыми шумными табунами девочки-практикантки в своих коротких халатиках.

Валерию отпускало тоскливое оцепенение, когда приносили ребенка, она вылезала из своей душной постели, как из пещеры, и присаживалась на кровать к японочке. Та улыбалась, изгибая кверху уголки губ, мягко прихлопывая своими длинными ресницами, и оборачивалась к ней выпростанной белой грудью, у которой с невнятным ворчанием трудилась Мариночка, взмахивая ручонкой с растопыренными пальцами. И Валерия, не выдержав, ловила эту ручонку и, закрыв глаза, целовала ее.

В эти минуты, приникая к чудесно-нежной мякоти младенческой плоти, Валерия остро сожалела, что не родила себе такого же… Пусть бы потом и сиротой остался, зато жил бы, жил! Почему раньше не понимала она такого счастья, когда оно было еще возможно! А ведь ей казалось, что все самое желанное, высшее она имеет и ничего больше ей не надо…

Припоминая свою единственную беременность и аборт – все отвратительные подробности этой операции, Валерия приходила к навязчивой мысли, что настоящее ее несчастье явилось расплатой за то преступление, которое совершила она перед природой любви, над которой надругалась, не пожелав принять в дар ее плод и решившись даже на убийство его. Мысль была глупа и суеверна, потому что никакой связи не могло быть между преступлением, если даже признавать его, и настоящей болезнью почек. И многие известные ей женщины шли на такое преступление по многу раз, и никакого наказания им не было.

И все же не проходило это подспудное ощущение вины, возвращалась вновь и вновь навязчивая мысль о наказании… Ведь не могло быть, чтобы подобная беда приходила просто так, без причины. И в каком-то новом ужасном повороте представало перед нею это событие прошлого. Муж был не только соучастником, он был коварным и тайным подстрекателем. Ведь это из-за него она решилась на подобное дело – чтобы не связывать его лишними заботами – у них тогда еще не было своей квартиры; чтобы не стал он раньше времени смиренным папашей, толкающим перед собою детскую коляску и уныло раздумывающим о том, где раздобыть импортную соску-пустышку; она хотела, чтобы он оставался беззаботным мужчиной– мальчишкой, ее Рыжий, это ему так шло. И то, что он молчаливо и сразу согласился с ее решением, нисколько не обидело ее тогда — лишь еще раз она убедилась в его неподготовленности к серьезной жизненной практике, убедилась и в своем человеческом превосходстве над ним. Он проводил ее до самой больницы, до двери в приемное отде-. ление, испуганно поцеловал ее в висок, прощаясь… И это был поцелуй Иуды!

Теперь, встречаясь с мужем, она со скрытой враждебностью присматривалась к нему: ощущает ли он хоть в малой мере свою вину, причастность к случившейся беде… Нет же, нет! В нем замечала она только испуг, удрученность и… жадность к жизни, бессознательную и бесстыдную, которая проявлялась даже в том, как старательно был наведен пробор в его коротких вьющихся волосах. И ей хотелось сказать ему в лицо: «Это ты, ты виноват, что я такая теперь! Из-за тебя я наказана, из-за того, что так слепо любила тебя, одного тебя и ничто другое в мире. Полюбуйся на меня, ведь хороша, правда? Почему ты не остановил меня тогда, почему не испугался за меня? Ведь единственное преступление, которое совершила я в своей жизни – единственное, слышишь? – его я совершила из-за тебя…» Но, понимая всю необоснованность и бессмысленность подобного обвинения, Валерия ничего не высказывала мужу и лишь молча плакала безнадежными слезами, ночью, уткнувшись в подушку лицом, и днем, сидя напротив него в инвалидном кресле. А он гладил ее руки, целовал их, склоняя перед нею голову с ненавистным ей аккуратным пробором.

Приходила из соседней палаты еще одна иностранка, худая, тонконогая гречанка Рула, сердечница, попавшая в больницу по направлению Красного Креста. Ее готовили к тяжелой операции. Дома она оставила молодого мужа, свекровь ее была против их брака, потому что Руле нельзя было иметь ребенка, старуха настаивала, чтобы сын развелся, – обо всем этом отделение узнало от самой же общительной гречанки. Но, несмотря на свои печальные дела, Рула не унывала, и ее веселый, гортанный голос и короткий, резкий смех то и дело нарушали тусклую больничную тишину. В палатах, коридоре, в столовой – всюду, где мелькал ее розовый халатик, оживали голоса и звучал смех. Но в субботу и воскресенье – в дни, когда ее муж в далекой Греции отдыхал от трудов недели, Рула снимала с пальца золотое обручальное кольцо, заворачивала в носовой платок и прятала в карман халатика.

Завалившись на кровать и скрестив свои тощие, длинные ноги, гречанка предавалась скорби: он сейчас не мой муж, заявляла она, он сейчас любит другую женщину.

Приходя взглянуть на Мариночку, Рула усаживалась посреди палаты верхом на стуле и затевала с японской мамашей душевные разговоры. Говорили они на единственном для общего понимания русском языке.

– Ах, беби! Я так хочу беби! – страстно и проникновенно говорила Рула, прижимая к острой девчоночьей груди руки. – Я очень, очень люблю беби!

– Ваш муз хотят иметь беби? – сочувственно вопрошала японка, отрываясь от созерцания ребенка и поднимая ласковый взор на собеседницу.

– О-о! Конечно! – отвечала Рула, закатывая глаза и вскидывая над плечом щепотью сложенные худые пальцы. – Но никак нет, пока никак нет, – качала она из стороны в сторону головой, страдальчески заломив брови. – Операц, сердце операц, – уныло сообщала она и указывала на свою грудь.

Японка поправляла младенца, удобнее пристраивая его к груди, и сочувственно кивала простоволосой головой:

– О-о…

– Два, – показывала Рула два поднятых смуглых пальца. – Два года после операц, потом можно беби.

– Дова года, – почти шепотом произносила японка и снова печально покачивала головой, храня, однако, счастливую улыбку на устах.

Девяностолетняя бабка, с любопытством прислушивавшаяся к беседе женщин, вдруг поднимала беспокойный скрип на своей пружинной кровати, приподнималась и садилась на постели, жуя беззубым провалившимся ртом. Поправив на себе платок, потуже затянув его под сморщенным подбородком, она вступала в разговор:

– А-и скажите, девки, детей у вас в странах крестят али нет?

Японка с почтительным вниманием, хлопая ресницами, взглядывала на старуху. Рула закусывала нижнюю губу, накрывая ее верхней, и с любопытством оборачивалась назад.

– Детей, говорю, крестят у вас на родине, в церквах– то крестят ай не крестят? – наклоняясь вперед, допытывалась бабка. – Али у вас тоё не положено? Может, партейные ваши не велят?

В палате поднимался смех; Рула, округлив свои черные, как уголья, глаза, с удивлением озиралась вокруг, а японка, смешливая по натуре, поддавшись общему настроению, не выдерживала и тонко хихикала, прикрыв нос рукавом халата.

Мариночка оборачивалась на шум, не желая, однако, выпускать соска, отчего нежная грудь мамаши с громким чмоком выскакивала из жадных губ девочки. Довольная и уже сытая, она откидывалась назад, выгибая короткое тельце, и долго рассматривала публику, переводя глаза с одной фигуры на другую.

Однажды в палате зашел разговор о гречан. То был скучный для самих собеседниц разговор, обсуждалось непрочное семейное положение Рулы, лениво спорили о том, останется с нею муж или бросит. Тянулись томительные часы после обеда, перед приходом посетителей.

Нюся Петровна, седовласая сорокалетняя красавица, была уверена, что Рула останется без мужа. У них, у капиталистов, никакой жалости нет, приводила Нюся Петровна свои доводы, а ему, мужу гречанки, нужен наследник, вот и соображай, что будет. Нюся Петровна возлежала на подушках и, шевеля над собою полными белыми руками, подравнивала пилкою ногти. Закончив на одном пальце, подолгу рассматривала результат работы.

Далее, ни к кому, собственно, не обращаясь, она начала говорить об изменах мужей, о ненадежности их и природной слабости «в этом деле»… Спокойный, грудной голос, глубокие сытые вздохи – у Нюси Петровны на все случаи жизни имелись готовые формулы, и по вопросу о супружеской неверности у нее нашлась краткая, но многозначительная формула: погулять можно, но в меру.

Кто-то с нею заспорил – кажется, тщедушная женщина в зеленом в горошек халате, Марья Павловна: как же так? Живи, значит, устраивая друг другу пакости, лишь бы было шито-крыто? – возмущалась тощая, унылая астматичка. А те, что всю жизнь верны семье, выходит, идиоты? Нюся Петровна шевельнула концами своих густых красивых бровей: ну, таких мало на свете, а если они и есть, грош им цена в базарный день, потому что если сами не умеют пользоваться своей жизнью, то их благоверные все равно где-нибудь на стороне да попользуются.

Зеленый халат с гордостью заявил, что пусть там как угодно сходят с ума, бесясь с жиру, а вот она уже больше полувека верна памяти своего мужа, которого убили кулаки во время продразверстки.

– Да слышали мы все вашу историю, уже сто раз слышали, – спокойно перебила ее Нюся Петровна.

Не шелохнувшись на подушках, оберегая сердце, она плавными движениями продолжала подпиливать и ровнять, переводя глаза с одного пальца на другой, пощелкивая ногтями…

И Валерия вдруг вспомнила, как на последней вечеринке муж, танцуя с женой своего приятеля-журналиста, долго притоптывал у дивана, обняв партнершу, – и полная грудь этой женщины тесно приникла к груди мужа, бесстыдно приплющилась… Танцуя, они глядели в разные стороны, но, закончив танец, на какое-то мгновение уставились друг другу в глаза – и то, что заметила наблюдавшая Валерия в глазах мужа, вызвало в ней темную ненависть и ревность. С того вечера она невзлюбила эту свою знакомую, совершенно, впрочем, не дававшую повода к ревности, если не считать того единственного взгляда по окончании фокстрота…

Но тогда он был всегда рядом, и она могла быть уверена в нем. А теперь… что он делает теперь, там, в квартире, совсем один по вечерам…

Беспокойство и скучная тоска согнали ее с кровати, и она, запахиваясь в халат, побрела к выходу. В полутемном коридоре ее охватила нерешительность: куда идти, направо или налево. Светилась настольная лампа у санитарного поста. Стройная сестра Вера, туго охваченная халатом, склонилась над столом, что-то просматривая в журнале. Брякала суднами няня за полуоткрытой дверью служебной комнатки. Понурившись, Валерия тихонько пошла налево, к светившемуся в конце коридора окну, где стояла старая инвалидная коляска. Вот к чему приходишь, оказывается, в конце концов: к обычной бабьей ревности, к тревоге из-за того, что муж может гульнуть на свободе… А у самой почки сохнут. Глупо. Грустно. Зачем?

Не доходя до инвалидного кресла, Валерия вдруг услышала торопливое, невнятное бормотанье. Женский возбужденный голос взахлеб произносил что-то похожее на стихи. Двери всех ближних палат были плотно закрыты вокруг ни души. И Валерия догадалась, что за высокой спинкой кресла кто-то прячется, разговаривает вслух сам с собою. О чем? Однако уж совсем удивительным было то, что эта уединившаяся женщина и впрямь читала стихи – Валерия стала различать слова, подойдя еще ближе. То были детские стихи про какого-то мишку и лисицу: «…поскакали по кочам вприпрыжку и увидели глупого Мишку, перед лужею Мишка сидит…» И тут Валерия за краем спинки увидела уголок колена, прикрытый серой потертой тканью больничного халата. Затаив дыхание, Валерия подошла еще ближе и заглянула поверх спинки инвалидного кресла. И увидев рыжеватые, реденькие крашеные волосы, у корней совершенно седые, поднимавшиеся спутанными лохмами. Две старчески сморщенные руки мерно отмечали такт стихов, соприкасаясь кончиками пальцев.

А лисица веселится, забавляется лисица…

Все так же крадучись и бесшумно Валерия отошла от кресла и направилась к другому концу длинного, во весь корпус, больничного коридора. У санитарного поста сестра, изогнув затянутый в белый халатик стан, дозировала шприц, держа его перед глазами: серебристая струйка жидкости брызнула дугою из кончика иглы и, рассеявшись на сверкающие капельки, растворилась в воздухе.

Сестра Вера, эта красивая, томноглазая блондинка, собиралась кому-то сделать укол и вовсе не подозревала, что в каждом из ее подопечных, пусть даже в парализованной, лежащей на надувных подушках старухе, таится страшная, могучая и яростная сила, дикая жажда жизни, которая, дай ее возможность материализоваться, непременно выглядела бы самым страховидным чудовищем, динозавром с огромными зубами и неодолимой броней – чего доброго, клацнул бы этими зубами и отхватил руку вместе со шприцем.

И Валерии припомнился сон, виденный недавно: из ее тела, прямо сквозь белую больничную рубаху, пророс мясистый зеленый стебель, набухший прозрачным обильным соком. Два крупных листа, похожих на листья бегонии, качались на этом стебле. Лечащий врач ее, Анна Петровна, будто бы сказала ей с непонятной усмешкой: «Как вы будете жить с этаким уродством. Надо оперировать». Но во сне Валерия знала, что вся ее жизнь сосредоточилась в зловещем этом стебле, в его прозрачном соке и в двух жалких и ужасных листочках. И, бережно прихватив листочки, оберегая их, чтобы не осыпались, она прижала к себе этот противоестественный зеленый росток и отшатнулась от Анны Петровны с таким чувством, с таким жутким чувством…

У выхода из отделения, на красных низеньких креслах центрального вестибюля сидели две серые поникшие фигурки; одна из женщин была больная из палаты Валерии – курносая, пожилая молчаливая Лиза. В часы посещений, когда возле кровати Нюси Петровны собиралась чуть ли не вся семья, когда приходил японец со своим бодрым «маси-мосо», когда Рыжий пристраивался на стуле, сплетя свои длинные ноги, Лиза отворачивалась к стене и с головою накрывалась одеялом. К ней-то никто не приходил в эти самые веселые для больных часы. Муж ее погиб в последний месяц войны, с тех пор она дважды выходила замуж, и все неудачно – мужья умирали. Детей у нее не было. Замкнутая, тихая, иногда вдруг глуповато улыбавшаяся, с заметной жадностью поедавшая свои порции в столовой, Валерии она казалась живым воплощением бессловесного, тупого горя. Три грубые, ровные морщины уныло пересекали ее низкий лоб.

Валерия прошла мимо неподвижных, сосредоточенно молчащих женщин, каждая из которых смотрела куда-то в свою особенную точку пространства. Миновав центральный вестибюль и ступив в другую половину больничного коридора, Валерия остановилась и прислонилась спиною к стене. Силы вдруг оставили ее, она испытывала почти физическое ощущение обреченности. Это ощущение было настолько же ясно и внятно, как и запах лекарств, разлитый в недвижимом воздухе больницы. Смех гречанки, прозвучавший где-то недалеко, был вне пределов этой обреченности, а в пределах ее лишь приплясывали в тусклом блеске линолеума какие-то невнятные черные звездочки. Обреченность имела вполне видимый образ и форму: бесконечно длинная квадратная труба больничного коридора с двумя окнами на разных концах. И некуда было вырваться из этой трубы, тускло освещенной желтым электричеством. Как зверь в клетке. «Мы с вами из одной клетки», – вспомнилось Валерии.

Две недели назад… Тогда было только начало, стояли такие ясные, теплые дни. В палате было сумасшедшее солнце, и этот запах горелых листьев, она вышла из палаты, на лифте спустилась в холл. Там, как в кафе, стояли блестящие пластмассовые столики, вокруг них кресла, стулья. Вдоль стеклянных стен диваны – сплошной ряд красных кожаных диванов на поролоне. Сидели больные и посетители – в этом странном кафе, где столики были пустые, и где ничем друг друга не угощали, и большинство из сидящих были в унылой больничной одежде. В этом странном сборище особенно были заметны иностранцы: стояли у входа тонконогие темноликие негры; разместились за отдельным столиком маленькие вьетнамцы, неулыбчивые, с прямыми, выстриженными на висках волосами, с ними две девушки в больничных серых халатах, на которые были выпущены черные жесткие косы; сидели на диване два широкоскулых крепких монгола, один из них офицер. Сидели две русские девчонки и длинный больной парень между ними, он все целовал одну в ухо, ту, что завалила ногу на ногу, ляжки до самых подвязок наружу. И сидела она, Валерия, смотрела сквозь прозрачную стеклянную стену, вглядывалась в глубину длинной аллеи нагих лип, ждала мужа. И вдруг, оглянувшись, увидела рядом на диване этого тщедушного человечка в рыжей больничной куртке. Внимательно и дружески смотрел он на нее – с видом, что давно уже присматривается к ней и не собирается этого скрывать, – у него были густые загнутые ресницы. Лицо мелкое, изможденное, но красивое, много тонких морщинок на лбу и возле глаз. Зубы плохие, редкие. Волосы темные, длинные, падающие на две стороны, в волосах проседь, виски совершенно седые. Взгляд, улыбка и выражение лица такие, что вот-вот заговорит – но ей было не до разговоров с больничными волокитами. Ей было так больно – от этого вечернего медового света, залившего сквозь прозрачные стены весь холл, от вида дремлющей серой аллеи, в глубине которой сбоку пробивался чистой голубизны дым.

И все-таки этот человек заговорил с нею. Он придвинулся на диване и сказал одно лишь слово, от которого она невольно вздрогнула: «Нефрит?» Впромельк неприязненно оглянувшись на него, она ничего не ответила, уже испытывая почти ненависть к этим блестящим черным глазам, к этим морщинкам, к измятым штанам больничного костюма, под истертой тканью которых читались хилые ноги. Нисколько не смутившись, он улыбался все так же дружелюбно, покорно и виновато: простите, простите, ради бога, вы обиделись, я вижу, и т. д. Голос был хрипловатый, слабый, с каким-то птичьим звучанием, как у ученого скворца.

– Вы думаете, вот противный человек, пристает с разговорами, нахал…

Ох, подите от меня к черту – нет, этого она, конечно, не сказала, она опять ничего не ответила, но стало уже страшно и тоскливо, что даже постороннему человеку была приметна ее болезнь. И, как бы разгадав эти ее мысли, желая, видимо, успокоить ее, незнакомец сообщил, что у. него тоже «нефритик»… Он как-то выразился по-другому… Да.

– Я, знаете ли, тоже хронический нефритчик. Так что мне нетрудно было угадать. Выходит, милая девушка, мы с вами птички из одной клетки.

Она не хотела заводить с ним разговор, с бестактным болтуном, но как-то, помимо воли, вырвалось у нее:

– А вы, кажется, рады, что вашего полку прибыло. – Потому что ей стало почти дурно при мысли, что теперь «в одной клетке» с этим усохшим красавчиком, ростом с мальчишку, и что он смеет говорить об этом столь уверенно.

– Бог с вами, бог с вами, дорогая моя, да что вы! Мне уже стукнуло сорок шесть лет, могу ли я позволить себе быть таким глупым в мой возраст? Чему я должен радоваться? Разве от вашей беды мне станет легче? Какая чепуха. – И он смотрел на нее с печалью, с укором, огорченьем. – То есть вы меня совсем превратно поняли. Я хотел сказать, что теперь, в нашем положении, мы должны быть солидарны… Нет, не то слово. Едины. Совместны. Нет, нет, все не те слова. Нету этого слова на нашем человеческом языке, вот в чем дело, милая девушка, но вы бы должны понять…

Ей стало вдруг жаль этого человека (вернее, это после, спустя несколько дней, стало жаль, когда стукнул голубь клювом о стекло и заскрежетал коготками на обитом жестью карнизе, когда Валерия вдруг поняла, глядя на плачущую японку, что никогда раньше не задумывалась по-настоящему над тем, в чем состоит загадка другого человека, – а она, оказывается, в его отдельной особенной трагедии) – она внимательнее вгляделась в грустное лицо незнакомца – оно было с кулачок, с острыми у впалых висков косточками. Отчего-то испытывая смущение, потаенно разглядывала его бритый сизый подбородок с ямочкой, как у ее мужа; невзначай взглянула на его голую грудь, видневшуюся в распах отставшей больничной куртки – на эту худую, с выпирающими ребрами грудь, ясно читаемый скелет, страшную сущность которого не могли скрыть даже мужественные, темные волосы… Но он улыбался, этот ее «одноклеточник», и никакого страха не было в его мягких глазах, и вызывал он невольное любопытство.

Но тут увидела она мужа, его стройную прямую фигуру в сером плаще, открытую голову, совершенно медную под вечерним солнцем – и то, как двумя большими шагами взошел он на бетонное крыльцо и, легко оттолкнув тяжелые прозрачные двери, вошел внутрь и уверенно зашагал через холл по проходу… Валерия быстро поднялась с дивана и, протягивая к нему руку, пошла, почти побежала, навстречу, подгоняемая холодящим затылок страхом, и упала в его объятия, и поцеловала его в лицо – на глазах у всех поцеловала долгим, приникающим беспамятным поцелуем.

з

Клевцов теперь по вечерам редко бывал дома. Стоило ему после работы приехать домой и войти в свою квартиру, как его охватывало тупое и тяжкое состояние оглушенности. Он бессмысленно тыкался во все углы, что-то пытался готовить на кухне, но, позабыв обо всем, что намеревался делать, неизменно оказывался лежащим на диване. И тогда вялое, сумеречное бездумье и бесчувствие сковывали его, он лежал часами, прикрыв глаза, а потом незаметно впадал в сон, мало чем отличающийся от тягостного бодрствования, и только странные бессвязные сны, которых нельзя было запомнить, давали собою знать, что он все же спит, а не просто лежит, смежив веки. Под утро сновидения отходили, и Олег Клевцов медленно, неуклонно возвращался к действительности, которая была страшнее и тоскливее всех кошмаров. Приоткрыв глаза и еще не двигаясь, он осматривал полосатые шторы на окнах, стены, увешанные большими фотографиями, сервант с посудной горкой, с разноцветными рюмками и фужерами, вазы с букетами кленовых листьев – разглядывал вещи, которых касались руки жены и которые теперь, словно готовясь совершить предательство, соглашались существовать сами по себе, без хозяйки. Но с этим не мог примириться Олег Клевцов, ему открылась двойная сущность вещей: оказывается, они могут быть почти одушевлены, соединенные с внутренним миром человека, носить на себе отсвет его душевного уюта, они способны в какой-то мере отдавать тот уют и тепло, что впитали; но, отобщенные от любовного внимания человека, вещи становятся такими, какими они являются на самом деле, – совершенно мертвыми. И, глядя на гусев– ский хрусталь, на немецкий серый палас, на керамические тарелки с росписью, на гжельскую глиняную посуду, на палехскую шкатулку для ниток и пуговиц – на все эти вещи, ревностно собранные женою, Клевцов испытывал к ней пронзительную жалость. На его глазах они, эти предметы культуры, имевшие раньше особенное, почти бесценное значение, превратились в груду бессмысленного хлама, ибо покинул их любящий дух хозяйки… Беличью серебристую шубку источила моль, и Валерия, когда-то обнаружив это, плакала от жалости; в дорогом фарфоровом сервизе не хватало молочника, она же сама его и разбила, это долго не давало ей покоя, она даже убрала с глаз долой весь сервиз, только чтобы не видеть его постоянно и не расстраиваться; в японских клипсах из крупного жемчуга вдруг потускнел один жемчужный шарик, и Валерия мечтала где-нибудь найти петуха, дать ему проглотить перл, чтобы таким образом восстановить его первоначальный блеск… Вспоминая все эти милые мелочи и забавные причуды жены, Клевцов вдруг с безысходной грустью осознал, что его ясная, кроткая жена жила пугающе хрупкой, какой-то придуманной жизнью, в которой таилась, несмотря на все внешние признаки благополучия, страшная уязвимость. Но как бы она могла жить по-иному, и что в ее жизни – а значит и в его, – было неправильного? Ведь во всем был порядок, тот самый неукоснительный порядок… Они оба работали увлеченно, любили, ценили в жизни не только материальное, интересовались всеми книжными новинками, читали всерьез, могли в дни кинофестиваля, плюнув на все, бегать по кинотеатрам на хорошие фильмы, наспех закусывая в буфетах; не пропускали выставок картин, бывали на всех известных театральных премьерах; каждое лето выезжали куда-нибудь подальше от Москвы и, презрев городской комфорт, жили дикарями в палатке, где-нибудь на берегу Селигера или Пры… Открыв дверку шкафа, Клевцов рассматривал платья жены, аккуратно развешанные на плечиках, и эти разноцветные красивые платья, казалось, хранили в себе тепло и дыханье ее тела, нежного, хрупкого и в то же время такого сильного, что было непостижимо, откуда берется эта женственная сила и неистовость в ней, в его жене, которая теперь – господи, да за что же… Приговорена… и ее теперь, прежней, никогда не будет. А может, и вообще… Клевцов бросался на немецкий палас и молча, яростно катался по комнате, сшибая стулья, кусая руки от бессильной боли и сквозь стиснутые зубы яростно бормоча:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю