355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ким » Будем кроткими как дети (сборник) » Текст книги (страница 15)
Будем кроткими как дети (сборник)
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Будем кроткими как дети (сборник)"


Автор книги: Анатолий Ким



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)

Тетя

Вдруг объявилась у них тетка, родная со стороны матери, приехала с неожиданным предложением. Мол, дядя мужчина и постарел уже, воспитывать мальчиков ему все труднее, поэтому она хочет двух младших забрать себе. Дядя посмотрел на нее молча и понял, что она из тех, которые задумывают какое-нибудь дело и исполняют его, уже ни с кем не считаясь. Но сколь ни крути мозгами, гадая, в чем интерес брать в дом два голодных жадных рта, две пары исцарапанных, в болячках, ног, двоих нищетою и грубостью взращенных детей – никак не мог понять прямодушный дядька. Не моргая темными сверкающими глазами, взирал он на женщину да потом лишь глубоко вздохнул, и этим вздохом было решено все. Он отдал мальчишек, потому что и самому было тошно от той бедности, в которую затянул племянников по причине своих пороков и слабостей.

А тетка, задумавшая что-то, в тот же день увезла Каменного Тигренка и его младшего брата с собою в далекую чужую деревню. Там и выяснилось, что она задумала. Будучи и не миловидной, и не безобразной, малого роста, она долго не могла выйти замуж и наконец была взята бездетным вдовцом. Но детишек ему и она не родила, бог не дал, тогда муж, разуверившись в своем отцовском счастье, взял в дом на воспитание двух внезапно осиротевших племянников. Женщине это не понравилось – она почувствовала в решении мужа скрытый упрек по отношению к себе и, ни в чем не повинная, была в душе уязвлена. Тогда и вспомнила она, что у нее тоже есть племянники-сироты и, значит, она также имеет право взять их к себе во исполнение родственного долга.

Таким-то образом, устанавливая справедливость по– своему, она оказалась сразу с четырьмя детьми. Старшие и младшие из этих двух пар братьев выдались погодками: первым было по пятнадцати лет, вторым – по одиннадцати.

Мужнины племянники поселились там чуть пораньше и потому уже чувствовали себя хозяевами. В работах по домашности они хотели распоряжаться, а пришлых использовать на побегушках. Каменный Тигр и Розовый Юг поначалу, стесняясь в чужом доме, подчинились, а затем начали бунтовать. Драки стали вспыхивать и во две ое, и в спальне, и на огороде, где надо было пропалывать грядки. Хозяин дома, человек молчаливый, в войну эту не вмешивался, зато тетка строго выговаривала детям и всегда в первую очередь родным племянникам; этим самым как бы говорилось мужу: твою родню не трогаю, ругаю, да свою; свесив на грудь головы, племянники выслушивали упреки, в душе кипя злостью и возмущением.

Однажды послали всех четверых нарубить сушняку на дрова, хороший лес был рядом, но за рекою; а на том берегу, где располагались деревья, хворост уже весь подобрали, пришлось бы дергать в кустах по палочке. И мальчики решили: за реку, оттуда дрова вязанками переправить на плаву. Но как раз накануне прошли сильные дожди, и река разлилась; обычно незаметная, тихая, теперь играла она стремительными вздутыми валами. Остановились на берегу: как быть? Плавать хорошо мог один лишь Каменный Тигр, для остальных река стала неприступной.

Племянники хозяина оба оказались с порчею: старший был дерганый, со злыми глазами, скошенными к переносице, с длинными бараньими зубами, а младший, хотя и миловидный, был от рождения глуховат и потому всегда подозрителен и замкнут. Во враждебных действиях Каменный Тигр и его братишка безжалостно глумились над ними и до бесконечности раздували природную злость несчастных. Маленький, но с резкой незаурядной силой, мой отец был грубоват, мужествен и наделен веселой и расчетливой отвагой. Он живо сбросил одежду и на глазах у смолкших братьев, названых и родного, принялся действовать. Но перед тем поставил твердое условие: две вязанки дров нарублю, свяжу и переправлю на этот берег, а тащить домой на горбу будете вы, косой и глухой. На том и порешили.

Каменный Тигр привязал один конец длинной веревки к топору, а другой – к лодыжке правой ноги; затем раскрутил топор как пращу и метнул его к противоположному берегу; чуть не долетел топор до суши и, взбулькнув, ушел под воду недалече от раскачиваемых стремниной прибрежных кустов ивняка. Длина веревки была выбрана вся, несильный рывок за ногу возвестил об этом – и тотчас веревку туго натянуло течением.

Мой отец рассчитал так: переплывет расходившуюся реку (а он чувствовал, что преодолеет все эти водяные бугры, валы и воронки), потом вытащит за веревку топор из воды и тут же быстренько нарубит в прибрежных зарослях сколько надо сушняку. Представляя все это в уме, он смело кинулся в тугую холодную воду и пошел отмеривать ее цепкими саженками… В дальнейшей жизни у него так и будет еще не раз: он все рассчитает точно, увидит в воображении совершенно ясную картину грядущей удачи, посчитает заранее, что дело в шляпе, и… Немного не доплыл он до берега, – еще рывок-два, и можно бы ухватиться за мотавшуюся в воде ветку ивы, но вдруг он почувствовал, что крепко и неумолимо пойман рекою. Веревка, привязанная к правой ноге и напруженная силой течения, отводила его от берега: топор, видимо, зацепился за что-то на дне. Между энергией реки и мощью мальчика как раз установилось равновесие, – он рвался вперед, а длинная веревка, стремясь выпрямиться по течению, тянула его назад, и пловец оставался на месте, часто рассекая воду руками.

Но ведь так долго не могло продолжаться! У реки ее стремительной силы достало бы еще на много часов, у мальчика ее оставалось на считанные минуты. Что я могу испытать сейчас, представляя себе отчаянное положение пловца? О мой отец, как одинок бывает человек, когда в борении со смертью он схвачен ее костяной рукою – и эта хватка неимоверно могуча! Какое чудо спасло тебя, отец, какая же иная сила, чтобы ты выжил, чтобы породил ты детей, меня среди них, и чтобы я сейчас писал эти строки?

Он понял, что не достичь ему близкого берега, не дотянуться коварно кивающих в воде гибких ветвей ивы. И он резко повернул назад. Веревка, выпрямляемая потоком воды, дала ему пересечь назад почти всю ширину реки, но у самого берега он вновь застрял, как на якоре. Силы кончились, но близко были братья, названые и родной, от них должна была прийти помощь. И, отплевываясь водой, он истошно заорал: «Тону!» Но что же он увидел? Розовый Юг, сунувшийся было в воду, и по грудь не зашел в нее, как был сбит с ног течением и затем с испуганным видом выбрался обратно на берег. А двое других, косой и глухой, принялись хохотать и, указывая на него пальцем, бегать взад-вперед по берегу, оря несуразное: «Андрюшка тонет! Дурачок Андрюшка тонет! Водичку глотает, гля!»

Плечи онемели; воды действительно наглотался изрядно; стало относить потихоньку от берега – сила натяжения веревки одолевала его усилия. И он, глядя на кривлявшихся братцев, зарыдал и почувствовал, как теплы его слезы на глазах по сравнению с холодной речной водою. Сразу ослабев, он перестал отмахивать саженками, и его потащило к середине реки. Неизвестно, чем бы все кончилось, но внезапно топор, застрявший якорем, освободился от зацепы на дне, и Каменный Тигр в несколько махов легко выплыл к берегу.

Выбравшись, поблевал водою, продолжая плакать навзрыд, но сквозь слезы внимательно следил за продолжавшими веселье и кривлянья собратьями. В своем злорадстве они все еще не понимали ни того, что могло на самом деле случиться, и ни того, что будет в скором времени. Когда же один из них, косой, приблизился настолько, что можно было его достать, Каменный Тигр вспрянул с земли, как пружина, и нанес ему такой жестокий удар кулаком, что у того лопнула на скуле кожа. Глупый смех мальчишки вмиг сменился ревом, закипела драка. Младшие тоже сцепились меж собою, Каменный Тигр прыгал и крутился вокруг противника, волоча за собою веревку, которая все еще, словно мокрая змея, выползала из реки.

И тут он услышал сердитый голос, но такой знакомый и родной! Напоследок ткнув кулаком в заголившийся под разорванной рубахой живот противника, Каменный Тигр отскочил назад и оглянулся – мгновенно собратец его прыгнул вперед и так двинул по уху, что в нем словно взорвался набатный звон, который так уж и не стихал потом всю жизнь, и отец уверял, что и оглох-то он к старости на одно ухо из-за этого удара. Но даже и роковой удар, от которого было очень больно, не отвлек его от той радости, которую испытал он в следующую секунду, когда узнал в щеголевато одетом кудлатом парне старшего брата, своего белозубого Рычащего Тигра. Даже не обернувшись на нанесшего коварный удар, мальчик поспешил к старшему брату, ибо любил его больше всех на свете. Тихо всхлипывая, ткнулся Тигренок мокрым носом в крутое плечо уже взрослого Тигра и затих, вздрагивая, а за ним, привязанная к правой ноге, все еще выползала из реки веревка.

– Ты откуда? Зачем приехал? – спросил наконец младший брат, утерев кулаком глаза и радостно взглянув на старшего.

А тот, сильно изменившийся за. полгода разлуки, сам вдруг отвернулся, хлюпнул носом и замер потупившись.

– На вас посмотреть захотел, поросята, вот и приехал, – буркнул он, пальцев отирая слезу. – А вы тут деретесь, поросята.

Но драка уже давно прекратилась. Мальчишки мирно стояли возле Рычащего Тигра, братья-собратья смущенно и оробело переминались на месте, а Розовый Юг, зажимая пальцем разбитый нос, снизу вверх взирал на старшего брата, восторженно разглядывая его новый костюм и галстук на светлой рубахе.

Оказалось, что Михаил, сильно стосковавшись по братьям и не выдержав жизни вдвоем с дядей, удрал от него, целиком прихватив свой месячный заработок. Последнее время он трудился на рытье каналов, а дядька вовсе опустился и, уже ни с чем не считаясь, тратил на опиум все деньги, какие только попадали в дом.

В дальнейшем все устроилось следующим образом: Михаил остался на новом месте – вначале нанялся в батраки к одному середняку, а следующей весною перешел в образовавшуюся крестьянскую коммуну. Мой отец последовал примеру старшего брата и тоже батрачил и вступил в коммуну, а оттуда отправился на учебу в рабфак. Но об этом я уже написал в другом рассказе.

Последнее письмо

Значит, племянники разбежались, дядя остался один. Прошло десять лет, как он пробрался в Россию, чтобы найти брата и вернуться с ним на родину. Прошло более шестидесяти лет, как это случилось, и я теперь хочу рассказать о том немногом, что известно насчет дяди – о последнем письме его племяннику, которого звали Каменным Тигром, – о прощальном письме моему отцу.

Он, мой отец, не очень охотно да и, кажется, всего только раз и поведал о том, что дядя писал ему и что распрощался навсегда с племянниками через письма.

Дорогому и разлюбезному Каменному Тигру получить это письмо от скучающего дяди и читать с надлежащим вниманием последние наставления – было в письме. Я вас вырастил и хорошо или плохо воспитывал, не знаю, но все трое вы живы остались, выросли, и на том благодарение небу. О своем же единственном ребенке, которому теперь уж лет четырнадцать, я ничего не знаю, надеюсь, что так же, как и вы, жив-здоров. Теперь, выполнив долг перед покойным братом, я могу наконец подумать о себе и обратиться к нуждам своего сердца. Оно велит мне идти назад в Корею и найти свою семью, которой я еще нужен. А вам, поросятам, я, видно, совсем уже не нужен, раз вы денег мне не шлете и в доме чужом, где я живу нахлебником, меня не навещаете. Ладно, не хочу укорять вас в неблагодарности – не ради же вашей благодарности я на куски разрывался, а ради того, чтобы долг свой исполнить, как и надлежит человеку.

Вот ты, племянник, скоро выучишься и будешь много знать, значит, и много уметь, а умея много, станешь много денег зарабатывать, а много денег имея, много хорошей пищи есть, много одежды дорогой носить. Всего у тебя будет много – ведь этого ты хочешь, правда ведь? А когда все это будет у тебя, вспомнишь ли ты добром своего дядю? Или ты скажешь, мол, я теперь, несомненно, богаче дяди и такого родственника не признаю? Тогда, если случится подобное, не богаче ты будешь меня, племянник, нет, не богаче.

Я теперь должен идти назад, туда, откуда пришел. Там меня ждут, а здесь мне больше делать нечего. Своё человеческое счастье я не использовал для себя, а поровну разделил между вами, и теперь ничего у меня нет, а вы радуйтесь своей молодой жизни и постарайтесь быть счастливыми. Наплодите много детей, и пусть ваши потомки долго еще пользуются кусочками моего отданного счастья. Его даровано мне было судьбою немало, был я красив, силен, и умом человеческим меня не обделил всевышний. Но если бы все это потратил я на себя, то оно и ушло бы вместе со мною в могильную яму. А теперь я могу полагать, что правильно распорядился своим достоянием. И если ты будешь вспоминать своего дядю с обидою и, вспоминая, считать, сколько получил от него колотушек, то ты будешь самый распоследний поросенок. Но среди детей, которые от тебя народятся, и среди их собственных детей найдется ведь хотя бы один, который вспомнит меня добром!

Ну что ж, теперь прощай. Прощай навсегда, племянник. Все сказано. Среди троих ты был самый мелкий, но ел всегда больше всех. Это значит, что и работать ты мог бы больше других. И люди могли бы любить тебя именно за твою работу. Старайся.

И больше мы с тобой не увидимся. Твоим братьям я тоже написал. Скоро я пойду к китайской границе.

Вот таким я прочел его письмо шестьдесят с лишним лет спустя. Может быть, не все слова были таковыми, как вышло у меня в пересказе, но знаю, что суть именно такова. Могу спокойно утверждать подобное, ибо самую эту суть я не выдумал – она и моя. Словно продолжая в пространстве нашего мира дядю (дядю моего отца), я как бы приникаю к нему безо всякой дистанции времени, и в восьмидесятых годах столетия так же обуреваем желанием отдать всего себя другим и столь же остро страдаю, что не умею этого сделать надлежащим образом… И точно так же плачут от меня те самые близкие, любимые, которым я хочу сделать добро.

Так в чем же состоит тайна сотворения его? Неужели в нашем собственном преображении? Но ведь кажется порою, что уже все собрано во мне для этого. Надо только ждать особого мгновения. И с надеждой перебарывать печаль. И не забыть написать далеким потомкам свое последнее письмо.

А дядя исчез бесследно. Видимо, попался при переходе через китайскую границу. И подставил, бедняга, свою голову под самурайскую саблю. Ему было тогда, как и мне теперь, чуть за сорок.

* * *

Подходя к нашему дому, я увидел при свете прожекторов, как чудовищной величины бульдозер, весь сотрясаясь от грохота, выплевывая дым, толкал перед собой гору сырой глины. Я поискал глазами старшину: любимое его занятие – смотреть, как работают строительные машины. Мне захотелось увидеть его.

Нефритовый пояс
повесть

Молодая женщина, цветущая, любящая и счастливая, оказалась в палате знаменитой московской больницы. Был апрель, время, когда на рыжей земле обнаженных газонов разводят тлеющие костры из прошлогодней листвы. Пожилая нянечка, вольготно распахнув окна, мыла сверкающие на солнце стекла, и струя дыма вместе с ветром влетела в палату, наполнив ее горьким смрадом мусорного костра. Этот резкий, приторный запах почему-то очень встревожил больную, она спрятала лицо в подушку и беззвучно заплакала.

Прошлую осень она хорошо помнила: необычно яркий листопад, поездки в загородный лес, осенние крепкие грибы, сказочные букеты из багряных и золотистых кленовых листьев… И зима, пришедшая незаметно вслед осени, тоже ясно вставала в памяти, со всеми веселыми праздниками, новогодним карнавалом в Доме журналиста, с ощущением безмерного и головокружительного счастья, настигавшего ее где-нибудь в теплом кафе, куда нечаянно забредали они с мужем, или во время лыжных катаний в Крылатском, куда они частенько выбирались. Это была третья зима их брака, заключенного на небесах, – с полным основанием они с мужем могли утверждать это, столь хорошо подходя друг для друга; третья зима ее интересной работы в одном из отделов ВААП; третья зима ее самостоятельной счастливой жизни. И когда незаметно подкралась болезнь, поначалу она не могла даже воспринять ее как болезнь: обычно к вечеру начинала чуть кружиться голова, и там как будто с тихим шумом что-то вскипало и пузырилось, и оттого по всему телу начинала струиться слабость, томная лень – однако все это не тревожило ее, ей представлялось, что просто счастье, наполнившее все существо ее, чуть переплеснуло через край. Порой она жаловалась мужу: ах, болит голова. Где, спрашивал он. Вот тут, притрагивалась она к виску, и он нежно дул на это место, потом целовал и спрашивал: ну что, прошло? Кажется, прошло, с улыбкой отвечала она, и ей на самом деле казалось, что прошло. Но дни шли, и кипение в голове становилось все слышнее, слабость возрастала, и вскоре она не ощущала все это как особенную форму своего насыщенного счастья. Пришлось обратиться к врачу. Признали сначала гипертонию, а затем, после анализов – страшное и немыслимое: нефрит.

В больнице диагноз подтвердился, и новая больная, Валерия Федоровна Голицына, как было указано на коечной табличке, надолго заняла крайнее место в самом углу палаты, возле окна.

В палате было пять постоянных коек, но больных вдруг столько прибыло, что решили поставить с краю, у раковины, еще одну дополнительную кровать. Поместили на нее девяностолетнюю старушку, круглолицую и беззубую, с рыхлым большим носом и зоркими, суровыми глазами. Но она оказалась большая говорунья, любительница рассказывать всякие страшные и нелепые истории.

А на воле все светлее и шире разливалась весна и все выше к небу поднималось ее сияние над землей. Молоденькие практикантки медучилища, дежурившие в отделении, приходили с улицы, будто перепачканные ярким соком весеннего дня – с горячим, во всю щеку, румянцем, с озябшими на свежем ветру красными руками, со встрепанными челками, блестящими глазами и розовыми, пупырчатыми ногами под тонкой пленочкой чулок.

Палату с полудня до вечера заливало беспощадно яркое солнце, от разогретого линолеума подымалась сухая, пахучая духота. Больные женщины чувствовали себя неуютно на таком ярком свету, беспокойно ворочались в разворошенных постелях, вставали и уходили побродить в полутемный коридор, затевали скучные разговоры и по-мелочному ссорились. Всякая чепуха могла вызвать мимолетную размолвку, затронуть самолюбие или вскрыть тайное недоброжелательство. То раскрывалась форточка, и это было кому-то нежелательно, то эта форточка, наоборот, некстати закрывалась. Девяностолетнюю бабку потеснили ближе к раковине, чтобы отставить подальше от окна

Нюсю Петровну, на которую сквозило от форточки, и теперь бабка дулась на всех, сердито и подозрительно глядела на каждого, кто мыл руки под краном, – того и гляди забрызгают мыльной водой…

Валерия не вникала во все эти дрязги; отвернувшись к стене, лежала она в тяжелом оцепенении, рассматривала подтек масляной краски на стене, похожий на дождевого червяка. Порою ей казалось, что этот червяк быстро движется по стене, сокращаясь и вытягиваясь, и Валерия тогда закрывала глаза, чтобы не видеть его отвратительных движений. Покорно и равнодушно переносила она осмотры, уколы, съедала несоленую диетическую пищу, с каждым днем все глубже погружаясь в ту зыбучую, такую явственную тьму отчуждения, которую воздвигла вокруг нее болезнь.

Теперь все волнующее и желанное, что оставалось еще в ее жизни, связывалось у нее лишь с мужем, с его посещениями по вечерам. И когда подходил час, она поднималась, преодолевая разжижающую слабость и тяжкую апатию, шла в ванную комнату и там, раскрыв свою шкатулочку, тщательно и внимательно подкрашивалась, пудрила темные пятна под глазами, расчесывала золоченым гребнем волосы, свои крупно вьющиеся светлые волосы, которыми она так гордилась…

Муж входил в палату, взяв за правило всегда бодро и весело простучать по двери, и Валерии было приятно и в то же время грустно, что она сразу же узнает этот стук, и ей открылось что-то новое в его повадках. Грустно потому, что это новое было познано в такой обстановке, и еще, пожалуй, оттого, что есть в нем, оказывается, нечто такое, чего она раньше не знала… Но радость ее, когда она видела мужа, высокого, спортивно-стройного, приветливо здоровающегося с ее соседками, стоя у порога, – радость вмиг сметала все иные ее чувства, и она молча, порывисто протягивала ему руку, а затем и подставляла лицо для поцелуя.

Беглым, ревностным взглядом окидывала мужа: как он там без нее – и всегда находила его безукоризненным. Рубахи чистые, галстук на месте и всегда тот, который нужен, брюки отутюжены… Но где-то в глубине души – в темной глубине – что-то холодное, неприятное возникало помимо ее воли и оставалось там после, когда муж уходил. Это неприятное, подспудное, можно было бы примерно так расшифровать: как он может быть таким красивым, таким франтом, с таким ровным, старательно наведенным пробором в волосах, когда я здесь больная, и у меня синяки под глазами, и колени стали такие острые…

Муж был журналистом, удачливым, исполнительным и энергичным, звезд с неба не хватал, об этом знали и она и он сам, но дело свое он любил, и профессиональная гордость вполне заменяла ему головокружительные, тщеславные мечты иных. Он был добродушный, элегантный, рыжеволосый силач верзила, любимый всеми. Чуть курносое, окрапленное бледными веснушками лицо его никогда не искажалось гневом или мелким злым чувством. Он был ясен и чист, твердые, упругие губы и маленькая ямочка на подбородке придавали ему мальчишеский вид, но мальчик этот подпирал головою потолок и обладал метровыми плечами. Ел за пятерых, пил сколько угодно, если в том наставала необходимость, и пьянел как-то очень мило, небезобразно, никогда не теряя ясности духа. У меня пьянеют только ноги, хвастался он жене, и она со снисходительной' гордостью воспринимала подобную похвальбу.

И многое другое в нем, воспринимаемое Валерией как его чудачества, было для нее бесценно, волнующе и дорого: его заботливая любовь к предметам своего ремесла, к пишущей машинке, портативному магнитофону, красивым заграничным авторучкам, блокнотам; и его прямо– таки женская чистоплотность и внимательность к своей внешности, к одежде. Он был педант и любил «английскую точность», когда дело касалось встречи с кем-нибудь или данного обещания, пусть самого пустячного. Утром и вечером– неизменно занимался гимнастикой с гантелями; любил до сладострастия молоко, выпивал по три бутылки за один присест. Любил сам жарить шашлыки и, нацепив женин фартук, возился с острым соусом по какому-то особенному рецепту. Время от времени пытался вывести кремами веснушки; начал петь под гитару, которую завел однажды, и Валерия не могла без смеха слушать его, а главное – смотреть на убийственно грустную физиономию певца над этой дурацкой гитарой…

Но все это были мелочи, не то главное, за что она любила его и могла бы любить всегда. Он был и милый, и надежный, и сильный, и очень нежный – но и за все это она не могла бы любить его так, как любила.

В его мальчишеско-мужской сущности было что-то незаконченное, какая-то глубоко скрываемая робость, и это странно и хорошо волновало Валерию. Порою он молча садился у ее ног на пол, клал свою рыжую голову к ней на колени и пристально, вопрошающими и грустными глазами смотрел на нее снизу вверх. В эти минуты он хотел, казалось, поведать ей о какой-то своей тайной грезе или печали, но не решался доверить это словам. И, с ее коленей глядя вдаль, в неведомое, а потом вновь грустно заглядывая ей в глаза, он словно не решался вверить ей свою тайную надежду: сможет ли понять? И Валерии казалось, что она понимает его притаившуюся немую печаль, хотя и сама тоже не могла бы определить ее с помощью обиходных слов. Она начинала нежно, самозабвенно ласкать его, и в этой ласке не было страсти, но была материнская тревожная неистовость.

Однако и в этом матерински покровительственном, женственно дополняющем начале ее чувств не крылось главного истока ее любви к мужу. Исток этот уходил еще глубже… И там, в непостижимой глубине, что-то светилось… Сверкающий и текучий родник жизни, откуда выплеснулись и они, две капли утренней росы на придорожной траве…

И все это оказалось не нужно, всему теперь конец.

Отсекли напрочь, выбросили, как рыбу на песок. И лежать надо теперь, и кипит, кипит что-то в голове, сохнет тело, болит все от долгого лежания. И кричит – будто надрывается какая-то отвратительная птица, – и долбит она в висок, и твердит одно и то же: «НЕФРИТ! НЕФРИТ! НЕФРИТ!»

Ослабленная мучительной борьбой – и не так с болезнью, а больше с бесплодной душевной мукой, вся обращенная внутрь себя, пытаясь осмыслить беззаконие и чудовищное посягательство болезни, рока, Валерия теперь в часы свиданий не доставляла радости мужу – она это знала, но ничего не могла поделать с собой. Мужество окончательно покидало ее, стоило им остаться наедине. Они обычно выходили из палаты и шли к дальнему концу коридора, где напротив окна стоял старый инвалидный драндулет с колесами на резиновых шинах. Усевшись в него, Валерия тихо плакала и исступленно смотрела на мужа: не противно ли ему? Не разлюбил ли еще? И если бы не больные, не сестры у своего поста, вскочила бы с кресла и с громким плачем кинулась к нему на шею, спряталась бы на его груди от всего ненавистного больничного кошмара.

Муж сидел на подлокотнике кресла или на подоконнике, старался выглядеть бодрым, говорить тоном старшего, взрослого – но растерянность его выдавали многие мелочи, которые оказывались гораздо выразительнее слов. Так, он неожиданно начинал краснеть – и не всем лицом, а пятнами или даже всего одной стороной лица, что было явным признаком, знала Валерия, сильного волнения мужа. Или заводил длинную руку за спинку инвалидной коляски и царапал ногтями по обшивке, воспроизводя какой-то сумбурный нервный ритм. Однажды Валерия не выдержала: долго вслушивалась в это тихое шорканье и вдруг неприязненно крикнула: «Перестань царапать!» Он растерянно взглянул на нее и тут же опустил глаза… И в этом коротком взгляде многое открылось Валерии. Она узнала, что он слаб, что он боится, что его тяготят свидания в этом больничном коридоре, у инвалидного кресла.

Олег Клевцов, муж Валерии (она носила девичью фамилию), в беседах с друзьями называл себя реалистом. Он говорил, что всегда знает, чего хочет в жизни, – а хочет он всегда того, что ему вполне доступно. Поэтому никаких разочарований ему не приходится испытывать. Он, безотцовщина и много битый в детстве парнишка, учился всегда хорошо, убегал из дому и неделями жил у приятелей, когда у матери появлялся очередной собутыльник или сожитель, а чаще и то и другое в одном лице. Мальчик делал уроки на чужом столе, а то и на подоконнике в коридоре школы… Сестра его, старше на шесть лет, рано бросила учебу и стала работать на мебельной фабрике, а Олег не оставил школу, молча переносил издевки сестры и пьяные наветы матери, которые упрекали его за то, что он, здоровенный парень, не идет работать, а шляется в хоровой кружок. Сестра завербовалась на Дальний Восток, на камчатские рыбные промыслы, да так и сгинула где-то, а Олег закончил школу и уехал в Москву, где поступил в университет на факультет журналистики. Он учился на медные деньги, подрабатывал где только можно – и на стройках летом, и на «Мосфильме» в массовках, и на разгрузке овощей осенью, – но как бы ни было ему трудно, никогда не завидовал тем, кому жилось легче. Он был уже тогда реалистом – знал твердо, что все, что будут иметь в жизни его беспечные и обеспеченные приятели, будет со временем иметь и он. Закончив университет, он попал по распределению в один маленький, не очень популярный журнал, где старательно работал много лет, и его наконец поставили заведовать отделом.

У него никогда не было врагов или даже недоброжелателей, ясны и просты были его отношения с людьми. И сложные люди и попроще, и добряки и желчные злопыхатели – все считали его славным парнем и доверялись ему. На работе он всегда выяснял до конца, что от него требуется, и потом пунктуально, уверенно доводил дело до конца. Отдел его всегда работал без лихорадки, ровно и благополучно, два его помощника тоже подобрались под стать ему – спокойные, работящие люди.

Еще в детстве он сумел понять самую главную закономерность жизни – порядок. Его память хранила одну картину, которая могла бы считаться апофеозом всякого беспорядка, – в этой картине таилось для Олега Клевцо– ва все то, что ужасало и отталкивало его. У него был школьный приятель, длинный, бледный мальчик, страдающий злостным насморком. Олег сошелся с ним, узнав, что тот любитель читать всякие книги про путешествия, – сам Олег очень любил такие книги. Однажды приятель повел его к себе домой, пообещав ему книгу о Миклухо– Маклае. Жил этот мальчик вдвоем с отцом, матери у него не было – Олег так и не узнал никогда, умерла ли она или бросила их. Жилище, куда привел Олега приятель, напоминало скорее старый гараж или механическую мастерскую: громадная комната с черным – не то земляным, не то просто неимоверно грязным полом, посреди комнаты стоял верстак, заваленный разным жестяным хламом, грязной ветошью, кругом громоздились какие-то пустые ящики, оплетенные бутыли, чем-то набитые угловатые мешки. Позади ящиков и мешков виднелась кровать у стенки, криво застланная рваным темным одеялом. В углу за верстаком безнадзорно шипел примус, светясь голубоватым венчиком пламени, на примусе ничего не стояло. Приятель, скинув со стула на пол какую-то одежду, полез доставать с полки книгу, но не нашел ее там и принялся искать по всему дому. Он раскидывал ногами вороха ка– кой-то рваной бумаги в углу, разрыл и перебрал огромную кучу, состоявшую из тряпок, старых ватников, фанерных кусков, журналов, мелькнули в руках мальчика зеркало в деревянной оправе, ржавый зубастый утюг с откидной крышкой, противогазная кишка с рваной дырявой маской, расшитая диванная думочка… Книгу тогда приятель так и не нашел – в комнате вдруг появился отец, кряжистый, угрюмый человек со сверкающими глазами, в которых была такая затаенная ярость, что мальчики без лишних слов потихоньку выметнулись из комнаты… Этот поиск запропавшей книги, свое тупое отчаяние, охватившее его при виде кувыркающегося в ветошной груде товарища, Олег Клевцов запомнил навсегда. Сочувственная жалость к сопливому приятелю сменилась затем твердой, ясной уверенностью, что подобное беспорядочное существование – это пропащая жизнь, и детская догадка впоследствии получила самые разнообразные житейские подтверждения…

Клевцов разделял порядок на два вида: порядок в себе и порядок вокруг себя. Порядок в себе – это было делом его доброй воли, охоты, разума, тут надо установить раз и навсегда, что ты делаешь и чего не делаешь. Например – никогда не гадишь исподтишка другому, симпатичен человек тебе или нет, и если приходится все же сталкиваться с ним при обстоятельствах, когда надо и подраться, то пусть он первым ударит тебя… Порядок вокруг себя Клевцов столь же ценил, считая его неукоснительным и необходимым, – этот порядок существовал и будет существовать, без него ничего бы не получилось в мире людей, и они бы так и прыгали в лесу обезьянами. Олег Клевцов с самого детства, неприкаянного, горестного, понял и признал тот порядок в окружающем, который сопутствует чистой, разумной, красивой жизни. Именно к такой жизни он и стремился. Еще мальчишкой он уразумел, что учеба, основательность в делах, внутренняя честность, аккуратность – суть именно того порядка, который приведет его к желаемой цели. Будучи студентом, он сознательно, спокойно избегал тех своих товарищей, которые что-то такое о себе воображали, корчили из себя оригиналов, чем-то бывали недовольны, взвинчивали себя и петушились – а в сущности, было видно, не могли совладать с тем внутренним беспорядком, который и разваливал их душевный покой. Клевцову-то незачем да и некогда было много умничать, он старательно учился, зарабатывал себе на хлеб – и всегда, что бы ни случилось с ним, видел неизменно одно: огромная жизнь вокруг творилась, дома строились, люди получали пищу и одежду – и даже те, которые были всем и вся недовольны. И, видя это, Клевцов еще прочнее утверждался в своих взглядах, он спокойно продолжал учебу, молчаливо и с неизменной душевной бодростью воевал со своей студенческой нуждой и терпеливо «грыз гранит науки». Он свято верил, что порядок, который он устанавливает внутри себя, в своей маленькой жизни, со временем обязательно сойдется с тем неукоснительным порядком внешней большой жизни, благодаря которому и строятся дома, бегут машины, – и тогда ему будет хорошо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю