Текст книги "Будем кроткими как дети (сборник)"
Автор книги: Анатолий Ким
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
И, пригвоздив этим аргументом воображаемого Турина к безмолвию, Тянигин останавливал на высшей точке перевала машину, выключал фары и несколько минут сидел в темноте, положив гудящую голову на колесо руля. Потом выходил из кабины поразмять ноги. А где-то совсем недалеко от мащины возвышалась обочь дороги насыпная пирамида из камней, бутылок, пустых банок, спичечных коробков и цветных тряпочек, набросанных туда проходящими через перевал путниками – в надежде ли? в молитвах? в отчаянии? – а над пустым и ровным, словно порог перед небытием неба, гребнем перевала блистали тысячи звезд, которые казались такими близкими и доступными. Но Тянигин знал, что до звезд далеко. Как следует промерзнув на их свету, он вновь садился в машину, заводил мотор, зажигал фары, разворачивался и ехал назад домой.
11
А Гурин в это время сидел в номере акташской гостиницы и, мучаясь жуткой зубной болью, писал в своей тетради:
ПОСЛАНИЕ К ЛЮБИМОЙ, КОТОРОЕ ОНА НИКОГДА НЕ ПОЛУЧИТ
Милая, милая Елена!
Вполне надеюсь, что ты изорвешь мое «Послание» и выкинешь в мусорный ящик, если оно каким-нибудь чудом все же попадет к тебе в руки.
Сижу двадцатые сутки в гостинице города Акташ. Это между Чикаго и Завалуйками, недалеко от Африки.
Сюда я приехал по следующей причине. Помнишь, я просил тебя приютить у нас одну девушку, ну, ту самую из «секты смоктунов», ты еще нос мне разбила из-за нее? Так вот, я узнал, что она завербовалась и уехала в этот город, и я приехал сюда с тем, чтобы на ней жениться, вот уже двадцать дней сижу в номере и маюсь. Но что-то мне не женится пока.
Во-первых, лютый холод на улице, морозы не менее сорока градусов. А я, прости меня, даже без теплых кальсон. Вот и боюсь высунуть нос из гостиницы. Доколе буду сидеть, не знаю. Деньги еще не кончились, посижу. От нечего делать занялся, как видишь, писанием прозы, недавно сочинил даже «Утопию»…
Вторая причина, из-за которой я не женюсь и даже не пытаюсь найти эту чертову девчонку, вот какая. Я, оказывается, люблю тебя. Надо было погрузиться в самую пучину мира, чтобы понять сию простую очевидность. Но это ничего не значит. Разве оттого, что я люблю тебя и что зимняя облепиха горит, как коралловый застывший дождь на фоне голубого неба, изменится что-нибудь на этой земле? Я уж больше тебе не нужен, и об этом ясно говорят мой разум и мое сердце. Но тем более мне отрадно осознавать, что я люблю тебя.
Простая вещь, синяя расческа, открыла мне всю правду. Эту расческу я взял у тебя, ибо собственной у меня не было, когда я водил сына к себе в театр на утренник, мне хотелось причесать его вихры перед тем, как показать нашему народу. Отцовское самолюбие… Итак, я нашел эту расческу во внутреннем кармане серого пиджака и много часов проплакал над ней. Ведь это была единственная вещь, напоминавшая о тебе, – ведь ничего, ни единой фотографии я не взял с собою. Но бог с ней, с этой расческой, я ее выкинул через форточку в сугроб, и теперь, когда настанет весна, ее найдет какой-нибудь посторонний человек, и она ничего особенного ему не. скажет. Так – синяя дешевая пластмассовая расческа…
Если бы тебе было интересно, о чем я передумал за последнее время, я бы многое мог рассказать, но тебе этого не нужно, и потому я ограничусь перечислением внешних фактов. Мне Алексей на прощанье подарил ватные штаны и телогрейку, и в этой новенькой амуниции я должен был вступить в свое великое опроще– „ние. Я перешил на телогрейке пуговицы, чтобы сидела на мне потеснее. Когда кончатся деньги, я пойду, наверное, на асбестовые разработки или на стройку, деваться-то мне будет некуда. Итак, со старым все покончено.
Прав ли я, поступая подобным образом? Не знаю, не совсем уверен. Впрочем, отчего бы мне не попробовать? Только очень холодно здесь, вот беда. Я уже неделю провалялся с гриппом, вызывали даже «неотложку» в гостиницу. Но надеюсь, что скоро привыкну к климату. Мне снишься ты, снится мальчик. Во сне я с тобою много и хорошо разговариваю, и ты вроде бы все понимаешь и смотришь на меня с сочувствием. Но обязательно каждый раз находится причина, по которой ты должна уйти от меня. То в «Гидропроекте» у вас банкет и за тобою должны приехать на специальном автобусе, то оказывается, что ты вышла замуж, и у тебя уже трое детей, и ты говоришь: «Нет, нет, поздно, ради детей я должна пожертвовать собою». И я понимаю, что ты права. Но все это очень скучно и может даже вызвать сочувствие ко мне, поэтому я дальше не стану развивать тему.
Расскажу лучше, что вижу вокруг себя. Я живу в двухместном номере. Моя кровать стоит ближе к окну, в которое видны длинные бараки вдали, за пустырем. Возможно, где-то в них живет моя Ассоль со своими фотографиями Смоктуновского, и, возможно, буду жить я в недалеком будущем. Далее, за какими-то высокими трубами, вижу горы, горы серого цвета, со снежными клиньями на склонах. Среди этих гор затеряны селения сарымцев. Дальше и выше гор виднеется пустынное сарымское небо, блеклое, серо-голубое в эти седые морозные дни. Ночью, конечно, звезды – поразительное огромное скопище здоровенных ярких звезд. Долго прожив в Москве, я отвык от подобного ночного неба…
На второй кровати часто меняются соседи, всякие командированные люди. Поучительное разнообразие характеров и судеб! Один, кавказец с печальными гордыми глазами, рассказывал, как с чемоданом денег ездил в Москву развлекаться – думал царицу какую-нибудь купить себе, а застрял на первой попавшейся официантке из шашлычной… Второй, техник-наладчик автоматических линий, часто бывал в заграничных командировках. Хорошо осведомлен насчет валютных курсов; купил машину, но в его отсутствие жена ехала с ребенком и врезалась в столб, оба остались целы– невредимы, но машина пострадала основательно, чуть не плакал, рассказывая об этом – то есть о том, как проклятая жена разбила новую машину. Еще один чудак, пожилой и лысый механик из совхоза, рассказывал, как в молодости крепко увлекался шахматами, дни и ночи сидел и думал над доской, из-за чего и волосы все выпали и жена ушла от него. Четвертый, седой пузач, ни о чем не рассказывал, улыбался зубастой интеллигентной улыбкой, был вежлив, зато надрался к вечеру до бесчувствия, даже ночью вставал и пил, а затем храпел, дико вскрикивал, и падал с кровати, и никак не мог взобраться обратно, пришлось мне помогать. Пятый… но так можно бесконечно.
К чему это я? Ведь ночь на дворе, глухая окаянная ночь. Ведь скучно, скучно!.. Жизнь свелась к очень маленьким величинам, к самым ничтожным действиям. Бритье по утрам… носки, которые надо постирать… Я уже к тебе не вернусь, да и ты давно несешься вскачь по вольной волюшке без меня, обезумев от радости, и теперь всегда захочешь без меня, но, ей-богу, в иные минуты я не прочь был бы вернуться в твой ад. Не все ли мне равно? Однако минута слабости проходит. И все хорошо, вот если бы только не снилась ты так часто. Всегда после таких снов, проснувшись, я чувствую, что вроде бы ни к чему мне было и просыпаться. Прости, я опять увлекся.
Я непригодный для этой реальной жизни человек. Я не умею зарабатывать, не могу постичь законов рынка, не люблю свой дом, в семейной жизни не нашел ни одной стороны, которую не хотелось бы отмести от себя, в профессии своей оказался посредственным, но завистливым (однако в меру), не заимел интереса к накопительству и добыванию вещей, узрел эгоистическую жестокость в любви и почувствовал к ней интеллектуальное отвращение, в общем-то довольно равнодушен к еде, одежде, курортным развлечениям, к альпинизму и туризму. Моя альтруистическая миссия по делу спасения одной заблудшей хорошенькой овечки закончится скорее всего ничем. Я уже рад, что найти ее в этом многотысячном барачном Вавилоне нелегко, не зная адреса, – я же поехал, думая увидеть небольшой поселок городского типа, где каждый знает каждого, и не позаботился взять адрес. Чему сейчас втайне рад. Так на что же я все-таки пригоден? Дошел до того, что пишу обо всем этом тебе, у которой от ненависти ко мне спирает, наверное, дыхание.
Но на что-то я все-таки должен быть пригоден! И то, что я попал в этот город, уже не шутка. У меня уже есть телогрейка и ватные штаны. Я примерял эти штаны перед зеркалом, они меня делают неузнаваемым. Итак, я готов к великому перерождению. Вот сижу и жду, когда оно начнется. Я уже сказал себе твердо, что покончено с жизнью, в которой целью являлось только личное самоутверждение. Теперь я решил плюнуть на себя и жить по иным законам – жизнью мудреца. Только вот законов этих я не знаю и мудрость ко мне не пришла.
Я, как те старые сарымцы, что сидят неподвижно на горных вершинах, словно усталые коршуны, и неподвижно созерцают дали своей суровой родины, сижу сейчас и воображаю будто бы свою прошлую жизнь. В ней много овец и баранов пыльного цвета, бредущих по сухой степи. Лошади взлетают на всем скаку к вершине бугра. Нищие караваны облезлых верблюдов, навьюченных разобранными юртами, палками, закопченными котлами… Но какою бы хлопотной она ни была, моя кочевая жизнь, – она бесплодна, как степь, и пуста, как серебристый мираж. Мне самому плакать хочется, когда, оглядываясь назад, вижу одни безжизненные гряды серых гор, через которые зачем-то надо было переползать, словно муравью, но я сомневаюсь, чтобы жизнь моя была хуже, чем у других людей на земле. Я знаю о ней немало, и все, что я, степной кочевник, знаю, всегда при мне. А то, что ем я с ладони прожаренное пшено и никогда не носил белья, имеет ли какое– нибудь существенное значение? Я стал терпелив и печален, и это не самые худшие качества человека. Еще не состарившись, я готов был умереть, потому что слишком ясна мне стала непреклонность смерти. И, подобно зарезанному барану, я с последним хрипом своим унес бы в небытие свою печаль и свои знания, никому не причинив вреда.
Но вот пришло нечто иное. Через степь пролегла асфальтобетонная магистраль, переметываясь с перевала на перевал, по ней с гулом побежали быстрые железные машины, среди гор выросли дымящие высокие трубы и многоэтажные дома. В небе с гулом стали пролетать самолеты, и некоторые из них, пронзая синеву стрелою белого дыма, пробивали звуковой барьер – страшный неожиданный грохот сотрясал землю, и полудикие стада яков, лошадей и коров срывались с места и с тяжким топотом разбегались по степи.
Что я, печальный кочевник, знаю об этой новой жизни? Она шумна, беспокойна, стремительна. Она обильна множеством блестящих вещей, красивой одежды, сладких кушаний и морем дешевой водки, которая гораздо сокрушительнее молочной араки. Но что она, эта новь жизни, именуемая веком НТР, добавит к тому знанию, которое я приобрел благодаря опыту многих веков терпения и печали? Мне ведь не нужна яркая, чужими руками сшитая одежда – я прохожу в нагольном халате, с овчиной внутри, а снаружи крытом атласом, – я кажусь себе красивым и в этой своей одежде. Мне ни к чему блестящие вещицы, я не знаю применения им в своей простой жизни. А от проклятой водки, которую приучились пить даже бабы и старухи, я слабею и постепенно теряю разум. Так что же несет для меня эта грохочущая и могучая, как сила грома и молнии, машинная цивилизация?
Я должен понять ее жизнетворный смысл, иначе мне будет худо. К какой цели ведет она сквозь этот грохот, сумятицу и через тяжкий труд ее строителей? Я еще помню, как общая жизнь людей была раздроблена на раздельные жизни каждого дома, каждого очага. А потом я увидел, как пришли бараки и очаг стал лепиться к очагу под общей кровлей. А после выросли многоэтажные дома, в которых очаги громоздились уже друг над другом, все выше и выше. К чему все это? К какой еще не познанной мною свободе? Ведь та, которую узнал я благодаря терпению и печали, была платой мне – высокой платой за мое раннее предчувствие смерти. И я любил эту свободу, как любил и пустыни моего родного края. Она была немного печальна, сумрачна, как коршун, сидящий на камне. А теперь я хотел бы узреть ее новый облик, рожденный всем этим грохотом, дымом, многоэтажным строительством и неистовым уничтожением горных скал, земных недр и всего живого, дикого на земле. Я знаю, что эти жертвы приносятся не зря и что она должна быть – невообразимо прекрасная, милосердная и неизбежная Свобода, – неизбежная, как солнце, что утром встречает нас за порогом дома.
И я сижу сейчас у окна и жду это солнце. Оно обычно поднимается там, над бараками, из-за горы с какой– то вышкой на вершине. До его появления осталось часа три, не больше. Я.еще не ложился и не буду спать сегодня, я хочу увидеть, как восходит солнце, и думать о тебе, и жалеть тебя, и благословлять все то, что было между нами.
А пока что рядом храпит новый сосед, коммивояжер художественного фонда из Москвы, странный парень с темной бородкой в виде шерстяной повязки под нижней губою. Рассказал о своей жизни. Любит жену, ради нее пошел на эту беспокойную, но прибыльную работу. Почему прибыльную – не стал объяснять. Привез жене однажды из Киргизии чемодан алых тюльпанов, поставил дома в двух ведрах. Теща увидела и ахнула и тут же помчалась на рынок продавать эти тюльпаны. Выручили восемьдесят рублей…
12
Алексей Данилович все еще не решался поехать в область и навестить жену в больнице. Изнурительная борьба страха и совести в душе расшатала ее настолько, что Тянигин к ночи, оставаясь один, бывал слаб, как ребенок. А утром надо было спешить на работу, и там за размоткою насущных крутых дел едва заметно, но неотступно ощущал Алексей Данилович глубокую боль в душе. Тянигину теперь казалось, что в мире все держится на несуразности: человек гремит и мечет молнии, командует и торжествует победы, в то время как некая хищная сороконожка торопливо прогрызает дырку в последней перегородке сердца, за которой прячется уязвимая и беззащитная, как мотылек, тревожная его душа. Алексей Данилович днем вручал переходящий вымпел лучшей бригаде, произносил речь на собрании, а глухой ночью цепенел в страхе перед грозным, холодным мраком. Он был рядом, касался его открытых глаз, лица и простирался безмерно вдаль как вместилище всех звуков и световых вспышек мира. Постижение этого мрака пришло к Тянигину через болезненное воображение: ему неотвязно представлялась та дивная полноокруглая грудь Аиды с голубоватыми, просвечивающими сквозь лилейную кожу кровеносными узорами, которой уже не было. И механическая, позорная казнь жениной красоты, которая представлялась ему раньше неприкосновенной и священной, как знак самой возвышенной тайны бытия, потрясла трезвую и весьма реалистичную душу мужа. Он не мог за первым шагом ужасного воображения не сделать следующего – и когда мысленно досмотрел все дальнейшие стадии уничтожения частицы любимой женщины, то вдруг постиг, что это погибшая частица есть первый кусочек той тьмы, которая открылась его сознанию в тридцать восемь лет. Материализм этого сознания не позволял искать какой-либо идеалистической опоры, метафизического утешения перед обнаруженным антимиром всякой радости человеческой. Тянигин не мог бы – да и отверг бы как детскую попытку самообмана искать способов хитроумного утешения. Утешаться было незачем, коли непостижимый антимир существовал. Часть Аиды, света его жизни, уже ушла туда, куда постепенно все остальное тоже уйдет. Тянигин бессонными ночами не думал бороться со своим отчаянием, ему хотелось лишь скорее пропасть. Однажды ему пришла мысль о самоубийстве – в спокойных и детальных картинах его осуществления! Но это была равнодушная и маленькая мысль, суетившаяся у подножия его отчаяния – наподобие тех волн, что напрасно бились о твердь бурой скалы возле Одессы, куда Тянигин ездил когда-то с женою. Нет, самоубийство было ничтожным выходом из положения – вспоминалось Алексею Даниловичу дурацкое повешение Судаков а и другое трагическое событие в ПМК: как молодой бетонщик разулся на морозе и застрелился из малокалиберки, – была маленькая дырочка в груди, против сердца… Ну его к шутам, брезгливо думал Тянигин, нет, – пропадать, так с музыкой. Пусть это, чего не миновать, узнает, что оно разгадано до конца и все равно я не боюсь, только мне нету покоя, нету, потому что должен быть и из этого положения выход для человека. Мне, конечно, не так будет страшно умирать, как всей этой судаковщине, печально размышлял Тянигин дальше, но хорошо бы вышло так, чтобы не было ни безобразия, ни унижения, ни пьяных поминок… Алексей Данилович не знал, что в эти же дни и ночи в таком же состоянии безграничного отчаяния его друг Юрий Сергеевич Гурин размышляет о том же самом в жалком номере акташской гостиницы, не может уснуть от холода и горя, не плачет и созвучно ему думает, что вовсе не в смерти дело, рабом которой истинному человеку никогда не быть, а дело все в жизни, которою надо распорядиться хорошо, точно и без какой-нибудь страшной, непоправимой ошибки.
Однажды в выходной день, когда Тянигин в растерянности сидел за письменным столом в «зале» своего четырехкомнатного дома и смотрел сквозь оттаявшее окно на путаницу голых веток бузины и на кроткую желтогрудую синичку, с невинным видом скакавшую по этим веткам, вдруг появилась позади штакетной ограды человеческая фигура, от которой упала тень на забор и, вспорхнув, улетела безобидная пташка. Фигура не двигалась, и человек, постепенно обозначившийся в ней, оказался одетым в ватные штаны и телогрейку Гуриным. Узнав его, Алексей Данилович вскочил с места, всплеснул руками – и вдруг испытал небывалую пронзительную радость, от которой едва не прослезился.
– Что за вид, Юра! Какими судьбами? Почему знать о себе не давал? – взволнованно вопрошал Тянигин, введя в дом и усадив возле горячей печки рядом с собою Турина.
Тот глядел на друга левым веселым глазом – правый был красен, окружен сине-багровым бархатистым кровоподтеком. Ватные штаны с телогрейкой и этот мрачный фингал на лице делали Турина почти неузнаваемым. Но он радостно посмеивался, то и дело наклоняясь к другу и звучно шлепая его по толстому колену.
– Не узнаешь? А я собственноручно перешил штаны, уж больно велики они были… Где же Аида? Дочка?
Была суматоха и радостная суета первых минут встречи… После Гурин, выслушав краткое изложение невеселых дел друга, сам рассказал о своих.
– Это, можно сказать, поставлена была точка в конце всей моей душеспасительной экспедиции, – говорил он, торжественно указуя пальцем на синяк. – Нашел я в конце концов ту девчонку, узнал, где живет. Оказывается, уже выскочила замуж, фамилия стала другая, поэтому и отыскать было трудно… Ладно, решил я все равно пойти, увидеть, что с нею… Прихожу – барак, отдельная комната, теплая такая, но накурено, неуютно, как у студентов в общежитии. И сидит на кровати она, моя красавица, и сидит он, длинный, под два метра, но совершенный еще мальчишка с виду. Бульдозерист, как оказалось. Увидела она меня, обрадовалась, на шею кинулась. Когда-то ведь называла меня своей московской любовью. Да… Не понравилось все это, как и следовало ожидать, ее бульдозеристу. Стал он руками махать. А она на него – голосом, глазами, давит властью. И вижу я, что оба они в подпитии, да и посуда всякая стоит на столе… Моя-то прелестница стала попроще, помордастей и с первой же минуты, как только увидел ее, я понял, Алексей Данилович, что ты был прав: блажью была вся моя затея. Ну почему так получается, объясни? Вроде бы не совсем я глупый человек, а все выходит у меня несерьезно, по-детски как-то, безответственно…
– Ну и что, отлупил тебя бульдозерист? – хмурясь и улыбаясь одновременно, спрашивал Тянигин.
– Махал, махал кулаками и нечаянно попал, – подтвердил со вздохом Гурин. – Она вцепилась ему в свитер и кричит мне, давай, мол, дуй скорее отсюда. Ну, я и дунул. Чего еще мне оставалось делать?
– Правильно поступил, – одобрил Тянигин и вдруг широко улыбнулся – Жених! Боже ты мой! Ох, Юрий Сергеевич, Юрий Сергеевич! – И покачал лысой головою.
– Зато теперь свободен от всех обетов! – гордо откидываясь на стуле и кладя одну ватную ногу на другую, заявил Гурин.
Он не стал рассказывать Алексею Даниловичу, что дело-то происходило не совсем так, как он шутливо обрисовал… Правда, что выскочил он из комнатушки, опрокинув по пути табуретку; но фингал заработал не в этот раз… Он уже довольно далеко отошел от барака, брел по скрипучей смутно-белой улочке, едва освещенной отдаленными фонарями, как вдруг, сквозь снежный скрежет его шагов и морозное дыхание прорвалось в душу какое-то отчаянно горькое чувство незаслуженной обиды… И почему-то он вспомнил, что в углу только что покинутой комнаты стоял развязанный мешок с картошкой. Тогда ему подумалось, что все эти люди маленьких поселков, среди которых прошло его детство, всегда озабоченно относились к своим огородам и, говоря о такой вещи, как мешок картошки, проявляли на лице, в глазах, в звучании голоса самую глубокую серьезность. Как же – речь шла о еде, спокойствии, жизни… Вслед за этим Гурин представил годы послевоенные, столь памятные голодом и мрачной нищетою быта. В каком рванье ходили в школу! Читали букварь без обложки, писали в тетрадях из газетной бумаги или на твердой коричневой оберточной бумаге, разлиновав ее карандашом… Он ходил в школу через весь незнакомый поселок, куда переехала семья в сорок седьмом году, и на одной из улиц его всегда подстерегал некий тип, худой подросток с морщинистым порочным лицом, с закатанными рукавами просторной батькиной телогрейки. Тип обшаривал карманы и матерчатую школьную сумку Турина, забирал огрызки карандашей, резинки и те две-три мелкие вареные картошинки, которые были выделены матерью ему на обед. Нехорошо усмехаясь, грабитель отпускал дрожащего Турина, на прощанье давая ему такого подзатыльника, что только земля мелькала под ногами, пока он летел вперед. Но однажды что-то во взгляде жертвы не понравилось, очевидно, мучителю, он согнул малыша пополам, навалясь на него, просунул снизу руку и ногтями расцарапал ему лицо… Вот это чувство страшной и несправедливой обиды всколыхнулось в душе Турина, придя, словно рожденная вдали морская зыбь, из мрачных пределов послевоенного детства. Вместе с тем поднялась в нем какая-то отчаянная воинственная решимость, Гурин, внутренне холодея от собственной отваги, повернулся назад, быстро пошел, обходя встречных людей, вдруг густо поваливших со стороны асбестокомбината. Когда он, весь натянутый, как струна, вошел в знакомую комнату (зачем? с какой целью? – этого он и после не мог понять), там была еще какая-то женщина, а бульдозерист лежал, положив одну огромную ногу на табуретку, а вторую свесив с края кровати. Обе молодые женщины над чем-то хохотали, когда Гурин переступал порог, а парень, узнав противника, энергично сорвался с посте– ' ли и, пригнувшись, пошел навстречу ему. Не успел Гурин и слова молвить, как юнец гигант замахнулся, отведя кулак метров на сто за голову, и шмякнул артиста по лицу, словно кувалдой. Гурин влип спиною в дверь, вывалился в коридор общежития и пал задом на пол… Привычная, видимо, к подобным делам публика молча обходила его, перешагивала через ноги, следуя
дальше по коридору. А дверь, через которую его выбросили, плотно закрылась и больше не открывалась. Гурин не скоро пришел в себя, долго водил руками по воздуху, ища точку опоры, наконец кто-то помог ему подняться, схватив его под мышки, со смехом нахлобучил на голову шапку и подтолкнул в сторону выхода…
– Поеду-ка лучше домой, – говорил он теперь другу. – Решил только повидаться напоследок с тобою.
– Как так – домой? – удивился Тянигин. – В Москву, что ли?
– Куда же еще…
– Да ведь не пустит Елена!
– Поеду тогда дальше, в Обнинск. К отцу с матерью…
– Слушай, оставайся у меня, я тебе все устрою, – с воодушевлением молвил Тянигин. – Подберем работу по уму, по сердцу, получишь со временем жилье, а пока можешь у меня… Оставайся, а?
– Нет, Алексей Данилович, поеду, – отвечал, потупившись, Гурин. – Ничего у меня здесь не получится… Не тот путь я выбрал, не та борьба, старина, которую я должен вести.
Опять, как и в том случае, когда он вернулся, можно сказать, специально для того, чтобы попасть под здоровенный кулак бульдозериста, пахнущий соляркой, Гурин не мог бы теперь объяснить другу – да и самому себе, – отчего вдруг захотелось вернуться туда, где ему было так плохо и где будет еще хуже, чем прежде. Так бывало в детстве с одним другом мордвином, который лез к избившему его старшему брату, страстно и гневно требуя: «Бей еще! Ну, бей еще!» и тот, веснушчатый, похожий на деревенскую девушку длиннорукий парень, бил своего оратишку со всевозрастающим ожесточением… Нет, не считал Юрий Сергеевич, что мстительная стойкость несправедливо обижаемого и мучимого существа есть подвиг или качество, достойное восхищения. Но еще раз увидеть Елену, именно увидеть, как она благополучно шествует по жизни без него, а он, окончательно впавший в ничтожество, предстанет перед нею – перед ее торжествующим, презрительным взглядом… О, единственно этого ему хотелось теперь, здесь ему чудился какой-то последний рубеж отчаяния, за которым, может быть, откроется необыкновенная, непознанная, неизвестная дотоле свобода… Этот рубеж манил к себе, как раньше, в юности, манили его великие сны об искусстве.
– И когда ты хочешь поехать? – почувствовав непреклонность решения друга и смирившись с этим, спросил Тянигин. – Останься до тепла-то, до весны– то хоть.
– Нет. Сегодня и поеду, вечерним автобусом.
– Хорошо… Давай обедать, а потом я тебя сам повезу, – в ту же минуту решил Алексей Данилович. – Надо будет, кстати, и Пантеру навестить в больнице…
После обеда друзья собрались и двинулись к территории ПМК. У ворот, прегражденных трубчатым шлагбаумом, Тянигин с Гуриным нагнали ковылявшего в подшитых валенках, с ружьем на плече, маленького кривоногого старичка.
– Дед! – позвал его начальник, и дед от неожиданности настолько испугался, что вскрикнул, всплеснул свободной рукою и довольно высоко подпрыгнул на месте… Живо обернувшись к ним, сторож стоял, сдвинув подшитые пятки огромных валенок, верха которых далеко расходились в сторону латинской буквою V. Вид встрепанного, скуластого, смущенного са– рымца был настолько потешен, что Гурин, остановившись напротив и дружественно положив руку на низенькое плечо его, от всей души расхохотался, на что старичок ответил скоропалительным, молодым смехом. Гурин пытался с ним заговорить, но старый сары– мец не понимал и прокуренным горловым басом сквозь хриплый кашель что-то бормотал по-своему.
Между тем Алексей Данилович отошел уже далеко, широкоплечая фигура его качнулась в последний раз и скрылась за углом дощатого склада; Гурин оставил смешливого, весело рокочущего горлом старика и поспешил вслед за другом. Что-то теплое, трогательное и отчаянно тоскливое пробудила в душе актера эта неожиданная встреча.
Тянигина он увидел на краю длинного прямоугольного котлована, вырытого на пустыре позади складских помещений. Развороченная глина неровными валами и курганами лежала по четырем краям строительного рва, со дна которого подымались какие-то снегом присыпанные бетонированные массы. Но с той стороны, где на мерзлом, едва присыпанном снегом бугре стоял Тянигин, ясно обозначалась часть цоколя какого-то будущего здания, уже перекрытая плитами. И, взирая на этот строительный хаос, который на самом деле был олицетворением созидания, начальник, словно полководец, производящий смотр позиций, сложил за спиною руки и величаво потупил голову в меховой шапке. Гурин, вскарабкавшись на соседний бугорок, принялся было излагать Тянигину свои впечатления насчет потешного старика, но друг только туманно поглядел на актера и вновь отвернулся к котловану. И, чувствуя явную неуместность своего настроения рядом с угрюмым величием Алексея Даниловича, Гурин замолк и стоял на твердокаменном глиняном бугре, ежась от холода.
– Прежде чем идти в гараж, я решил тебя привести сюда, – не скоро заговорил Тянигин, полуобернувшись к другу и со строгим отчуждением покосившись в его сторону. – Мне хотелось показать тебе и сказать самое главное, что есть в моей жизни… А все остальное, Юра, побоку. Не получилось из меня, брат, ни культурного человека, ни большого руководителя, ни гениального Туполева, а достиг я, наверное, своего потолка и выше уже не прыгну. Вот перед нами что? Заложенный нулевой цикл собственной мехбазы ПМК. Она будет построена через год. Это я ее выбил в верхах, и мне разрешили, потому что появились у нас кое-какие доходы и лишние средства… Но поясню, что это значит – иметь собственную механическую базу. Это значит, что все машины наши будут стоять зимою в тепле. И ремонт весь будем производить в тепле. Поставим станочки, пустим горячую воду, душ, откроем столовую для механизаторов… Немного, конечно, если посмотреть с точки зрения мировой истории, но для меня вполне достаточно. О собственной мехбазе, Юрий Сергеевич, никто до меня и заикнуться не смел – на убытки работала ПМК. А теперь будет мехбаза! Как бы тебе объяснить, что же меня во всей этой крошечной истории радует… Пожалуй, больше всего то, что эта стройка у нас не планировалась, а вот уже и ведется. Мы ведь миллионы осваиваем, Юра, и по плану многоэтажного строительства в поселке у нас уже построено несколько кварталов… Но эту базу замыслил я сам. Она по моему плану возникла… Вот я покончу здесь со всеми и уеду – одним словом, пройдет время, меня здесь не будет, но будет стоять мехбаза. Не знаю, сумею ли убедить, но я скажу тебе – вот совершенно честно! – что я никому, абсолютно никому не завидую. Ни писателям, ни артистам. Я знаю, что с точки зрения вечности бессмысленно строить что-либо на земле – все со временем будет разрушено. Но я знаю также, что человек, который всего лишь временно живет на земле, нуждается тоже в вещах временных: в домах, например, в одежде, в той же теплой механической базе. И мне давно стало понятно, что на другое, чем то, что я делаю, я не способен – мое дело строить и строить. И каждый день мне придется копаться в дрязгах, заниматься разбирательством подлостей судаковщины, и от всего этого будет только головная боль и ляжет на сердце тяжелый камень… Ну, а что другое я мог бы делать? Конечно, мог бы строить самолеты. Только не вышла такая судьба – и незачем об этом говорить. Я обречен, Юрий Сергеевич, навсегда остаться одним из тех, кто вертится на работе как белка в колесе, но если бы существовал бог, хозяин, начальник над всеми нами, то он был бы, я думаю, доволен мною, как я бываю доволен и уважаю моих классных каменщиков. Случается, они запьют, набезобразничают, прогуляют, но я на это смотрю сквозь пальцы, а если и наказываю, то не очень строго, потому что знаю, во-первых, что они хрен положили на мои наказания, а во-вторых, мне всегда немного стыдно перед ними. Из-за того, например, что я рассчитываю их способности и возможности наряду со строительными материалами, механизмами, а заглянуть им в душу мне некогда. А в-третьих, как же без них планы выполнять? Вот так мы и варимся все в одном котле, работаем, грешим и прощаем грехи друг другу. А закончим мехбазу, пустим горячую воду, завезем станки – и хорош, гуляй, паря, пей и веселись – обязательно устрою грандиозный сабантуй. И пить будем, и гулять будем, а смерть придет – помирать будем!