355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ким » Будем кроткими как дети (сборник) » Текст книги (страница 21)
Будем кроткими как дети (сборник)
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Будем кроткими как дети (сборник)"


Автор книги: Анатолий Ким



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)

Места здесь сочетают две противоположности: ровные, как стол, степи и зубчатые каменные горы на них. Степи, а вернее полупустыни, лишь чуть-чуть присыпаны снегом, и скудная трава почти остается снаружи, так что скот и зимою копытит снег и кормится на пастбищах. Это позволяет местным жителям без особых забот содержать много коров и баранов, и всякий хозяйственный поселянин имеет несколько коров в стаде. По равнинам во всех направлениях тянутся, пересекаются длинные цепочки следов – здешние лохматые буренки почему-то передвигаются не вразброд, как у нас, а обязательно строем, друг за дружкой. Наверное, обучились этому у верблюдов, коих тоже нередко можно встретить средь местного пейзажа. Горы, наподобие моей головы, обросли растительностью лишь с тыла, а челом обращены они к югу. Многообразие форм и цвета в горах такое, что в глазах пестрит, и чувствуется, что при сотворении этих камней природа совершенно не имела в виду появление человека – настолько они недоступны для нашего восприятия. Однако и мне нет никакого дела до этих диких нагромождений, в них я вижу всю косность природы, законам которой чуждо начало разума и доброты. Правда, исконные жители этих мест любят, очевидно, свои горы, потому что нередко можно увидеть на вершине какого-нибудь безжизненного каменного кургана одиноко сидящего сарымца погруженного в долгое и неподвижное созерцание.

Встречая сарымцев, я вглядываюсь в замкнутые бесстрастные лица и чувствую в них наличие какой-то печальной тайны. Она, может быть, связана с той страшной и бесконечной борьбой, которую приходилось вести им от рождения до смерти с этими безжизненными камнями и иссушенной пустыней, – это тайна, познанная ценой постоянных поражений и фатальной убежденности в том, что смерть сильнее всего, И может быть, глядя на эти горы, они по рисунку их силуэтов – голубовато-жемчужных, коралловых, лиловых и туманно-серебристых на фоне бледного неба – читают тайную, открытую их горестному сердцу формулу человеческой печали на земле. На их пустынную страну, бывшую уже древней родиной их народа, навалилась когда-то Чингисханова орда, но, не найдя никакой поживы для себя, оставила, умчалась дальше, презрев эти скудные горы, горькие пустыни и кочевой нищий народ. Миновало еще несколько столетий, и народ стал тихо и верно вымирать: от повального туберкулеза, от пьянства, от венерических заболеваний. Но вот пришла к ним новая, по-иному организованная жизнь, и мы надеемся теперь, что наше доброе и энергичное бескорыстие спасет этот уставший народ.

О, прекрасная моя Елена! Знала бы ты заботы этих людей. Жилища с плоскими кровлями сколочены кое– как, срубы на углах не обпилены, и концы их торчат как попало. Мы с Алексеем подъехали к одному такому домику в тайге, чтобы напиться воды. Во дворе бегали трое ребятишек, на одном мальчике, лет семи, была всего лишь грязная рубашонка без единой пуговицы, голая грудь наружу, под носом мокро. Но он, стервец, улыбался и смотрел на нас, как всякий мальчишка его возраста смотрит на чужаков, – с любопытством. Дверь в избушку была раскрыта, мы вошли и увидели хозяина, который чистил кедровые шишки, собирая орехи в цинковую лохань. На хозяине тоже была всего лишь рубаха, а стоял мороз градусов в двадцать пять.

Вообще равнодушие сарымцев к холоду поразительное. Я видел, как одна молодайка шла в гости к соседке, подкидывая в руках младенца И шлепая его по голому заду, словно на улице стояла не лютая январская стужа, а летняя жара. Я видел, как двое пастухов, одетые в телогрейки, спали прямо на снегу у обочины дороги, и тут же рядом паслись их оседланные лошади, мохнатые и белые от инея.

Жители даже редко заготовляют на зиму дрова. Когда надо согреть чай или сварить обед, хозяйка попросту выходит на улицу и собирает с земли щепки.

Что это? Беспечность вчерашних кочевников? Или привычное равнодушие к жизни, выработанное многими веками беспросветной нищеты и отчаяния? Я видел, как старый сарымец, утомившись в пути, отдыхал прямо посреди шоссе, сидя на асфальте и обхватив руками колени. Мимо проносились машины, а он даже не оглядывался на них.

Прекрасная Елена, из-за которой переполошилась вся Древняя Греция и погибло столько героев у троянских стен, для чего я все это тебе рассказываю? Уверяю, не для того, чтобы нагнать тоску. Не осуждай меня, любимая, за то, что глаза мои видят, кажется, одно темное и печальное – что поделаешь, уж так они устроены, мои глаза. Другие видят лишь твою красоту, дарующую бессмертную радость, я вижу лишь страшное одиночество твое и сокрушительный твой крах. Даже обнимая тебя – о, было и такое время! – я знал, что я, дым и прах, обнимаю всего лишь дым и прах. А однажды ночью я не мог уснуть и в отчаянии ощупью притронулся к твоему лицу и ясно ощутил под рукою череп, тот самый бедный череп Йорика… Любимая, край этот был когда-то проклят богом, и люди вымирали от ужасных дурных болезней, но вот МЫ, человеки, воспротивились роковому предназначению, и теперь здесь туберкулезный диспансер является весьма значительным и образцовым учреждением, и я молюсь здешнему богу по-своему: господи, сделай так, чтобы все районные фтизиатры прониклись духом подвижничества во имя служения ближнему! Сохрани, боже, и в дальнейшем безукоризненную честность обслуживающего персонала школ-интернатов, где содержатся и обучаются за счет государства дети сарымских пастухов. Любимая! Помолись вместе со мною о том, чтобы местную интеллигенцию не обуял дух стяжательства и мещанского эгоизма и чтобы младое студенчество сарымское бодро шло к своей цели, приобретая глубокие и истинные знания, а не пижонские манеры; чтобы повеселели наконец суровые и замкнутые лица у старых людей этого края, столь неласкового к человеку..

Кому, как не мне, давно уже плюнувшему на собственное самоутверждение, и отказавшемуся от всяческих гордых притязаний, и пытающемуся найти что-то прочное и стойкое не в себе, в своем растерянном и замотанном «я», а в других, – кому иному так еще понять покорные, потухшие взгляды сарымских стариков и ста– pyx? Меньше я понимаю молодежь, я вижу лишь, что одевается она вполне по стандартам городской моды, носит длинные волосы, но говорят, что в соседнем поселке какие-то парни окружили на дороге прохожего человека и закололи его ножом, и бедняга, упав навзничь с раскинутыми руками, пролежал посреди улицы до вечера, пока не приехала на мотоцикле милиция из района.

Ах ты, господи! До чего же веселое письмо пишу я тебе, своей белорукой и златокудрой Елене! И зачем же это я стремлюсь извлечь какие-то нравственные уроки из этих уродливых случаев, составляющих скорее исключение, а не правило в общей картине нашей жизни? Минуют годы, и исключатся эти исключения, прекрасное время настанет на земле, и красота в виде парящей птицы будет начертана на гербе всех стран (да, именно будет так, и если бы я не в состоянии был верить этому, то давно уж повесился на собственных подтяжках – а я ведь еще не повесился!) – но пока это время еще не настало и новая эра не воцарилась, как же мне относиться к подобным вещам?

Сладчайшая моя Елена! Ах, опять ты скажешь, что я ехидничаю, издеваюсь над тобою, адресуя тебе столь пошлый эпитет. Но это не так, я люблю тебя, и чем безнадежнее теряю тебя, чем дальше ухожу по лунным всплескам ночных дорог, тем яснее чувствую, что люблю. Златокудрую греческую Елену отличала от тебя, пожалуй, только ее безмятежная уверенность, божественное спокойствие первой красотки мира, а тебя снедает беспокойство, в тебе есть что-то от красивого и сильного зверя, которого охватывает зависть при виде того, как много пожирают вокруг пищи, и ему ничего не достанется… Но, уходя все дальше, я люблю и этого зверя. Видишь ли, коли уж мне открылось, что я вновь обретаю любовь к тебе, лишь безнадежно теряя тебя, то я иногда сознательно стремлюсь еще больше усугубить эту безнадежность (если, конечно, такое в моих силах) и поэтому стараюсь говорить всякие несносные для тебя вещи. В этом вся моя несчастная натура.

Видишь ли, я в состоянии понять, что любая трагедия человека, какою бы ни казалась она на посторонний взгляд незначительной, есть все же истинная трагедия и потому достойна сочувствия; но еще большее сочувствие я испытываю к тем, кто, невзирая ни на какие свои личные трагедии, делает нечто реальное для того, чтобы сыновья и дочери этой страны утратили наконец покорную вековую печаль своих глаз, чтобы они не ждали с равнодушием, похожим все же на молчаливую страстность, своей смерти и не сидели бы часами, одинокие, на вершинах каменных гор, глядя вдаль на другие горы, словно читая какие-то завораживающие письмена – слова окончательного торжества жестоких законов дикой природы. К черту эти законы, коли можно помочь людям, используя фтивазит, открывая бесплатные школы-интернаты с полным обеспечением, строя дома с паровым отоплением и современной сантехникой! Помочь ближнему – как это делает Алексей. Что тебе говорит эта старинная формула?

Ах да, ведь я тебе хотел рассказать об охоте! Но на сегодня хватит, расскажу в следующий раз. Спокойной ночи, спокойной ночи, спокойной ночи, моя прекрасная Елена, ведь у вас теперь вечер, а у нас скоро утро. И я вижу, как ты тихо плачешь, уткнувшись в подушку, и плачешь на сей раз – как знать! – может быть, и обо мне, грешном».

8

Охота на куропаток представляла собою простое и скучное для Турина дело. Птица эта обитала небольшими стаями на малоснежных просторах Сарыма, гуляла по убранным полям и травянистым пустошам приречной долины, заросшей кустами колючего держидерева, багульником и облепихой: по равнине катились, словно бы нехотя, округлые пружинистые корзины перекати– поля. Куропатки прятались в кустах, в ямках, сразу же поднимались на крыло, стоило лишь вдалеке показаться человеку, и в быстром тревожном полете уносились прочь на безопасное расстояние. Однако птицы эти были совершенно равнодушны к машинам, не в силах постичь их подлинной сущности и, возможно, считая их несуществующими, раз они так непонятны. Однако идеализм обходился им дорого: охотники, завидев стаю, подъезжали к ней вплотную, и пока птицы вытягивали шеи и таращили круглые глаза, словно в мучительном сомнении, призрак ли то перед ними или реальный враг, охотники со всеми предосторожностями опускали стекло в машине, высовывали стволы ружей – ив грохоте последней катастрофы, в крови и в боли разрываемой плоти познавался момент бесполезной истины. Бесполезной потому, что те, которые избегали смерти во время этой бойни и улетали прочь, тут же забывали о том, что случилось, не делали для себя никаких выводов и по-прежнему считали, что надо бояться живое движущееся существо, но не мертвую движущуюся машину. Глупым птицам было невдомек, что живое может влезть внутрь неживого и с помощью последнего осуществлять свое злое намерение. И поэтому им, которым оказывалось не под силу преодолеть свою наивность, грозило полное уничтожение.

Выехав во второй раз на охоту, Турин мог считать себя уже достаточно опытным. И когда, объехав кругом небольшую одинокую гору – скорее не гору, а огромную, торчащую из земли скалу с заостренной двойной верхушкой, – на отлогом и ровном подножии ее увидели они стаю куропаток, Гурин открыл дверцу со своей стороны и слегка выставил голову. Куропатки тут же слетели.

– Чего ты, дурак, суешься? – выругался рассерженный Тянигин.

Они поехали дальше: машина переваливалась с боку на бок по кочковатой речной пойме, приминала днищем небольшие бурые кусты. Переезжая через один из многих рукавов речки, машина забуксовала на льду, покрытом тонким слоем снега, ее повело в сторону, затем обратно, но быстрое вращение колес обеспечило какое-то движение вперед, и вскоре они вновь поехали по пустоши, переваливаясь с бугра на бугор. Искать пришлось долго, но вот впереди опять показались сидящие на снегу темные птицы. И когда, подъехав, Гурин вновь повторил свой маневр, Тянигин все понял и рассмеялся:

– Да ты же, черт, нарочно мешаешь, – добродушно произнес он. – Так бы и сказал, что не хочешь, чего было зря гоняться по кочкам.

– Да жалко их, Алексей, – виновато признался Гурин. – Они ведь совсем такие же глупые, как я.

– При чем тут ты и они? – вопросил Тянигин, доставая из кармана полушубка папиросы и спички.

– Тоже имеют большое любопытство к машинам, – отшутился Гурин.

– Ну ладно, поехали домой, раз у тебя нет желания охотиться… Артист несчастный.

– Нет, нет, Лешенька! Ты продолжай, – смутился Гурин. – Я больше не буду мешать. Извини. Просто, когда ты вставлял этот патрон в ружье, у тебя был такой поганый вид, что я разозлился. А теперь не буду… Так что продолжай.

– У меня что-то тоже нет настроения, – сказал Тя– нигин, смутившись в свою очередь. – Сейчас покурим и поедем.

Тянигину было немного обидно и неловко, что у него, оказывается, «поганый вид», когда заряжает ружье. Он живо представил эту картину, как бы глядя на себя со стороны, и почувствовал еще большую неловкость.

– Ладно, покажу тебе, где растет облепиха, – сказал он. – Ты не видал еще такого, наверное.

И вскоре они въехали в густые жемчужно-серые заросли, смыкавшиеся сводом над машиной, и Тянигин, вырулив на небольшое открытое место, поставил ее в голубоватой, узорчатой тени, падавшей на чистый снег. Они вышли из машины, каждый хлопнув дверцею со своей стороны, и очутились в тишине среди сплошного кораллового сияния, которым были охвачены высокие безлистые кусты вокруг. Мерзлые нежно-оранжевые ягоды тесно облепляли ветки, Гурин надломил одну, и на снег словно бусинки посыпались; он положил в рот гладкую холодную бусинку, пососал ее и раскусил, и ощутил душистый, приторный аромат, напоминавший запах перезрелой дыни.

– Целебная ягода, – сказал Тянигин. – Облепиховым маслом лечат, говорят, даже рак. Помажешь им любую болячку, сразу заживет. Только как его, это самое масло, выжимают? – И он тоже небрежно кинул в рот горсточку ягод и стал сосать и жевать с таким недоверием на лице, словно сильно сомневался, что из этих ничтожных ягод можно получить чудодейственное масло.

– Эх, старик, улетела наша молодость! – произнес Гурин, заложив за спину руки и оглядываясь вокруг. – Ускакали наши розовые кони, Лешенька. Сюда бы с девушкой прийти, да чтобы она была белая и румяная, с глупыми счастливыми глазами… представляешь себе?

И он, задрав голову и прищурившись, стал разглядывать тонкую раздвоенную ветку, похожую на крошечные оленьи рога, обвешанные золотистыми шариками. Омытые солнцем ягоды светились на фоне чистого и нежного неба. И пронзительной струей холода вошла в него грусть. И он, все еще вызывающе поводя головою, словно избалованный и капризный турист в музее, отошел на несколько шагов от Тянигина, стал под большую ветку и скосил глаза вверх: густой град коралловых– бусинок…

– А я приезжал сюда… С Пантерой, – произнес за его спиною Тянигин.

– Ну и как? – не оборачиваясь, спросил Гурин.

– Да объелась она мороженой облепихи, ангину схватила, – ответил Тянигин.

– Уах-ха-ха-ха! – подчеркнуто театрально засмеялся Гурин.

– Что, прозаично? – спросил Тянигин, сдвигая на затылок шапку и усмехаясь.

– Да нет, Лешенька, все очень мило, – миролюбиво отозвался Гурин. – Вполне по-домашнему.

Тянигин не стал далее распространяться на эту тему, но, потупившись, с улыбкой вспоминал, как он погнался за Аидой, настиг ее и стал целовать, и какие у нее были теплые губы, и запах облепихи исходил от них, и совершенно холодным был нос, и как он, разохотившись, просунул руку под ее пальто и там, в теплой путанице пушистого шарфа, кофты и блузки никак не мог добраться до атласного мягкого рая, и вместо этого вдруг нашарил здоровенный марокканский апельсин, который в спешке засунула туда лакомка Пантера, выходя из дома к машине, да так и позабыла о нем. Они съели этот апельсин, стоя под густым дождем облепихи – вот в такой же солнечный белый и голубой день, и он налепил ей на лоб апельсинную этикетку, черную ромбовидную этикетку с надписью «тагос» прилепил между ее густыми черными бровями…

– Ну ладно, поехали домой, – вздохнув, сказал Тянигин. – Чего тут стоять.

– Поехали, – согласился Гурин. – Слишком красиво, старина, ну ее к черту.

– Вот те на! И так тебе нехорошо, и этак.

– Нет, правда. К чему все это?

– Как к чему? Живи, радуйся.

– Живи, радуйся, – проворчал Гурин, – а потом, значит, помри. Сердце щемит, старик.

Они выбрались из зарослей облепихи, и, выехав на ровное место, Тянигин остановил машину и вдруг предложил:

– Ну-ка, садись за руль. Повезешь.

– Да как это? Я не умею, – испугался Гурин.

– Ничего, ничего, научишься. У тебя же любопытство к машинам, сам говорил.

– Да я переверну тебе машину!

– Ничего, не перевернешь!

И Тянигин несколько минут объяснял ему, как действовать, а потом приказал:

– Ну, пошел.

Гурин сделал, как ему было велено, и, к его удивлению, машина тронулась. Он вел ее, вытаращив круглые глаза, то и дело заглядывал себе под ноги, чтобы не перепутать тормоз с акселератором. Раззадорившись, он поддал газку и, покосившись на спидометр, с гордостью заметил, что стрелка приближается к отметке двадцать километров в час. Когда они вновь подъехали к седловине между высокой горой и соседней, пониже, поприземистей, Гурин попер в гору по довольно извилистой дороге и довел машину почти до самой вершины гребня, но тут что-то сделал не так, и мотор заглох.

– Ну что, иссяк? – спросил сочувственно Тянигин.

– Фу, как будто сам тащил, – ответил Гурин и, стянув шапку, принялся вытирать платком испарину на лбу.

– Что ты за современный мужик, не понимаю, не научился даже машину водить, – упрекнул его Тянигин.

Взволнованный своим подвигом, Гурин ничего ему не ответил и продолжал вытирать на себе трудовой пот. Тянигин замолк, потупившись, о чем-то думая, и толстый нос его далеко торчал из-под лохматой шапки. Спокойная мощь, как тепло от большой печи, исходила от его крупной сильной фигуры, и Гурин вдруг почувствовал, какая между ними разница, насколько тот больше может в жизни, чем он. Гурин вспомнил, как, сидя в кабинете друга, в сторонке, он подолгу наблюдал работу Тянигина с людьми: входили к нему прорабы, мастера, механики, рабочие и шоферы – с недоумением ли, тревогой и нерешительностью на лицах или с каким-то хитрым намерением в глазах, – и все уходили с одним чувством, с чувством облегчения, что все стало наконец понятно: недоумевающим и нерешительным стало ясно, что делать, а хитрецам – что их хитрость не удалась. Гурин удивлялся подлинному актерству, коим обладал его друг, и сущность его лицедейства заключалась в том, что каждый, кто обращался к нему, заражался от него спокойной уверенностью, что сейчас все будет решено правильно, как надо. Как надо. Однако Тянигин отвечал Турину, что никогда не играет, а если и обладает способностью уверить кого-нибудь в том, в чем он и сам не особенно уверен, то это получается у него само собою, без преднамеренной цели. И все же Гурин знал, чем дается убедительный образ: нужно носить уверенность внутри себя, в самой сердцевине своего существа, тогда и легкость, и простота, и естественность.

– Давай-ка покушаем, – сказал Тянигин. – Не везти же обратно, раз Пантера старалась.

И, развернув газетную бумагу, он достал огромный бутерброд со шпиком и кружками маринованных огурцов, передал Турину, взял себе точно такой же бутерброд и принялся поедать его равнодушно и деловито, глядя на дальние горы, видевшиеся за широкой долиной.

– Ты бы надел шапочку, – сказал он, в три приема покончив с бутербродом и доставая из сумки термос. – Простудишься.

Однако яркое сарымское солнце припекало сквозь стекла кабины, и он сам вскоре, когда дело дошло до чая, снял шапку.

– И чего мы оба с тобой такие лысые, – посетовал он, проводя рукой по своей круто убегающей вверх плеши. – Обидно. Сорока еще нет, а облысели.

– Ничего, Данилыч. Я сначала тоже страдал, а потом утешился. Могу утешить и тебя: мы, лысые, ближе всего к породе высших людей. Будущий высший гомо сапиенс, старик, станет совершенно безволосым.

– Это еще почему?..

– Потому что шерстяной покров, мой друг, есть признак нашей близости к животным, а мы развиваемся в другую сторону. Поэтому и сейчас уже мы стыдимся своей шерсти и изводим ее бритвой, где только можем.

Тянигин подумал немного, а потом оскалил крепкие крупные зубы, затрясся в смехе, и на лысине его, признаке высшей человеческой породы, набухла толстая жила.

– Однако ты философ. Скажи еще что-нибудь.

– Больше не желаю. Философия мне надоела. Всех философов тоже червяки съели. Ты в бога веришь, Алексей?

– Нет. Что за странный вопрос.

– Почему странный?

– Ты-то сам веришь, что ли?

– Я-то нет. Но мне казалось, что ты должен верить.

– А почему я должен верить?

– Уж больно ты хороший, Данилыч.

– Смеешься, – смутился Тянигин. – Не такой уж хороший.

– Ладно, не скромничай. Должен тебе сказать, что на днях я уеду.

– Куда тебе ехать? Живи у меня, никто тебя не гонит, – растерялся Тянигин от неожиданного поворота в разговоре.

– Вот и не надо ждать, пока погонят.

– Но куда же ты поедешь?

– В Акташ поеду.

– Брось, Юрий, это же несерьезно.

– Почему же? Вполне серьезно. Завтра и поеду.

– Да зачем же, зачем, чудак?

– Я тебе уже говорил. Найду ту девчонку… Поступлю куда-нибудь рабочим.

– Да работай у меня, если так тебе хочется. Ну, съезди, привези эту девчонку. А я тебе тут жилье дам.

– Может быть, так и сделаем. Но сначала поеду, найду эту непутевую.

– Любишь ее?

– Что ты, Алексей. Дурочка ведь она совершенная, как ее любить. Когда мы бродили с ней по Москве, она мне свою душу раскрыла, самым сокровенным поделилась. А сокровенное это заключалось в том, что когда-нибудь она отомстит всем своим обидчикам и врагам. И знаешь, каким образом? Они, эти прохвосты, которые смеялись над нею, будут идти по улице, а она проедет мимо них в машине с буквой Д на номере и помашет им ручкой. На дипломатической машине то есть. Это у нее мечта была такая, предел жизненного успеха в ее представлении – выскочить замуж за дипломата.

– Ну, и что ты будешь с этой дурочкой?

– Видишь ли, ум ее мне ни к чему. И глупость тоже. Посажу дома и не дам работать. Буду, значит, служить ее недолговечной земной красоте.

– Пустое, Юра. Твоя жена тоже красивая, но что-то не видать, чтобы ты стремился служить красоте.

– Нет, у Елены не совсем красота. У нее, брат, товар, за который она хочет побольше получить. А у этой, при ее умственной ограниченности, красота существует как бы сама по себе, в свободном и чистом виде. Никогда она не станет женой дипломата. Она никому не нужна, как бездомная собака. Ну и вот, я подберу ее…

– Жаль мне тебя, паря. Сам ведь блуждаешь по свету, как перекати-поле. Ничего у тебя не выйдет, Юрий Сергеевич.

– А ты меня не жалей. Ты пожелай успеха. У меня еще что-то может выйти. Нет такого чуда, на которое человек не имел бы права надеяться. Вот что ты сейчас там видишь? Вон там, между теми синими горами и той отдельной горой, где камни черные у вершины?

– Ничего не вижу. Нет, теперь вижу: верблюд…

– Я не верблюда имею в виду. Представь себе, что на этом месте стоит огромный хрустальный дом… Эх, Леша, грустно что-то мне стало, нету настроения, а то бы я рассказал тебе о своей «Утопии». Я, знаешь ли, по примеру некоторых философов решил написать утопию, в которой хотел изложить свои соображения насчет нашего будущего. Несколько дней сидел у тебя и сочинял. Завтра уеду и оставлю тебе на память сей бессмертный труд. Читай, паря, и вспоминай, как жил однажды в твоем доме некий путешественник…

9

«УТОПИЯ» ТУРИНА ю. с.

(Заголовок на рукописи сделан рукою Алексея Даниловича Тянигина)

«Пред грядою невысоких гор, похожей на спину давно вымершего ящера, возвышался огромный дом, сверкавший на солнце миллионами хрустальных граней. Дом этот, видом напоминавший египетскую пирамиду, был намного выше самых больших окружающих гор, и сухие белые облака, редкие гости этих мест, проплывали где-то на уровне половины его высоты. Это было одно из первых сооружений типовых универс-зданий, построенных с тем, чтобы навсегда избавить Землю от бездомных перекати– поле, бесквартирных граждан. Проектом намечалось, что весь комплекс жизненных и производственных функций населения дома-гиганта будет осуществляться внутри здания, и заранее было запрограммировано, из каких необходимых слагаемых составится общая функциональность универс-дома, предусматривающая удовлетворение всех запросов его обитателей. Этих запросов, к удивлению проектировщиков, оказалось не так уж много.

Место построения выбрано было в долине Сарыма потому, что оно почти идеально соответствовало условиям проекта. Учитывалось, что здесь наибольшее количество солнечных дней в году, скалистый грунт для основания, неисчерпаемый запас строительного материала под рукою, к тому же под пластом скальной основы обнаружилось целое море горячей подземной воды, тепло которой можно было использовать для обогрева дома в зимние сарымские холода.

Вопреки всем предсказаниям фантастов, техническая оснащенность жизни к тому времени оказалась не настолько сложной, чтобы угнетать человека. Ни к чему, например, оказались предполагаемые огромные видеофоны на всю стену – человек, если хотел видеть любимую тещу, мог попросту пойти к ней или проехать на скоростном лифте и тут же горячо облобызать ее. Остались старые обыкновенные телефоны для болтовни и обычные программные телевизоры для любителей неподвижного образа жизни. Потребность в личном транспорте тоже отпала, потому что передвижение внутри дома-города было механическое, хброшо налаженное и удобное, а если кто хотел выехать на природу, к его услугам были многочисленные рейсовые вертолеты и самолеты, которые доставляли их на посадочные точки, откуда пешком разбредайся кто куда хочешь. Вместо автомашин вожделенной мечтой людей стали верховые лошади, ослики и верблюды, покататься на которых, спустившись из города на землю, страстно желали многие. Но это непросто было сделать, потому что специальным законом по охране животных запрещалось содержать их в стойлах и конюшнях, так что любителям верховой езды нужно было для удовлетворения своей страсти в первую очередь заарканить вольно бегающую лошадь, обратать ее и оседлать, а затем суметь и усидеть на ней.

(Пометка Тянигин а: «Чепуха! Будущим людям нужны не лошади и ослики, а безопасные личные летательные аппараты!»)

По проекту единицей жилищного фонда являлась многокомнатная семейная квартира, и дом монтировался из готовых квартирных ячеек. Но получилась совершенно непредвиденная картина: по заселении дома с первых же лет новой жизни семьи начали катастрофически распадаться. Началось с того, что детей не надо было холить и растить дома – гораздо удобнее и здоровее было делать это в детских учреждениях, куда дети бегали сами, охотно, без всяких капризов по утрам, и откуда по вечерам они не желали расходиться, подымая страшный скандал. Матери стали все чаще оставлять детишек в яслях и садах, навещая их, когда соскучатся, а дети подбегали к ним, чтобы лишь претерпеть родительские ласки, и затем проворно убегали снова в свою веселую толпу. Отпала нужда в бабушках, сиречь няньках, которые баловали бы детей и делали все, чтобы любимые внуки их выросли отъявленными эгоистами. Персонал детских учреждений сам собою составлялся из людей призванных и талантливых, видящих смысл своей жизни в воспитании детей. И вот с годами завелось, что дети стали расти совершенно отдельно от родителей, навсегда потеряв возможность перенять от них все их дурные привычки и наклонности. Выросло одно, два поколения – и уже матери были нужны только тогда, когда носили, рожали и кормили грудью, а чуть малыши подрастали и могли уже питаться кашей, как становились самостоятельными гражданами огромной республики детей. Подрастая, они уже с трудом отличали своих родителей от прочих дядей и теть, а узнавая, не испытывали к ним чувства, отличного от обыкновенного чувства дружелюбия и ласки, которые они знали по отношению ко всем взрослым. И от этого постепенно ослабевал древний беспощадный инстинкт у отцов и матерей.

Теперь не могло быть такого, чтобы родитель, почему– либо лишенный возможности видеть, осязать свое дитя, пропадал бы от своеобразного, ни с чем не сравнимого сумасшествия, когда ему то и дело чудится, что за дверью гостиницы, скажем, прозвенел знакомый голосок, и сердце родительское подпрыгнет в груди и будет долго еще прыгать и бесноваться, невзирая на увещевания давно успокоившегося разума: не может твой отпрыск быть здесь, когда он должен быть сейчас т а м… Родители, когда охватывала их тоска по ребенку, шли в первые попавшиеся ясли, брали на руки того, кто им нравился, и ласкали дитя, словно свое собственное. А когда, состарившись, они видели на улицах и площадях города подростков, юношей и девушек, в душе у стариков к каждому из них пробуждалось теплое чувство: ведь могло быть, что любой из них окажется их кровным ребенком или внуком. Благодаря всем этим изменениям в скором времени семей– но-квартирная система разделения жилищ в «Сарымском хрустале» стала совершенно бессмысленной. Навсегда исчезла необходимость зятю жить под одной крышей с тещей, пахнущей прогорклой пудрой, а невестке – воевать со свекровью, чтобы выжить ее из собственной квартиры в дом престарелых. Поначалу квартиры держались, и было кое-какое личное имущество, потом, когда дети разлетелись и затерялись в своей республике на нижних этажах (все детские учреждения были переведены в нижние секции дома, поближе к земле), пустующие комнаты квартир стали занимать, спросись вежливо или вовсе без спросу, веселые молодые парочки. И скучающие большего времени квартиры вовсе перестали числиться за кем-либо, и люди, освобожденные от бремени домашнего хозяева квартир не только не протестовали и не кричали «караул», а нежно их приветствовали. По истечении еще хозяйства, вели развеселый кочевой образ жизни, переходя с места на место, ночуя в том помещении, которое оказывалось свободным. Уходя потом, не оставляли после себя свинарника, а все прибирали, меняли белье, взяв его из автоматического пункта выдачи одежды и домашней утвари.

Поначалу, когда повернуло к распадению древнего организма семьи и начала утверждаться все большая свобода нравов, блюстители их и педагоги встревожились, опасаясь морального разложения и половой разнузданности, но все оказалось гораздо безопаснее. Навсегда освобожденные от забот добывать жилье, одежду и пищу (питались в круглосуточно действующих пунктах питания, где в едином комплексе располагались продуктовые склады, кухни, залы принятия пищи и моечные автоматы; каждый смог изготовить пищу сам или питаться за счет трудов и искусства многочисленных поваров-любителей из числа пожилых женщин) – освобожденные от взаимного семейного рабства, не знающие тоски и страха перед будущим, люди поздоровели душою и перестали проявлять столь жестокую озабоченность насчет балалайки и волынки. (ПометкаТянигина: «Что это значит?») Женщина стала более гордой и менее доступной, потому что теперь ее нельзя было ни купить, ни заманить, ни надуть, ни уговорить, посулив роскошные наряды, а надо было, по крайней мере, прежде всего догнать, а потом удержать и долго уговаривать и клясться, что она прекраснее всех… Это равно касалось особ, находящихся как в вольном брачном союзе, так и вне союза. Теперь женщина более всего доверяла своему тонкому поэтическому чутью: почти все женщины писали стихи, и если стихи не шли у них, понимали, что пора зачинать ребенка. Деторождение, таким образом, шло у них наравне с творчеством – или наоборот, – что было вполне справедливо и мудро. Во всем городе не было ни одной женщины, которая считала бы себя уродливой или жалкой, – наоборот; ибо здоровая женщина, способная родить ребенка и написать стихи, всегда красива. А такое самоощущение женщин привело к тому, что не стало нужды в предметах роскоши, побрякушках, висюльках, перетяжках, поддержках и прочем, каждая' женщина старалась подчеркнуть свою индивидуальность, помня, что только сама она есть для себя эталон красоты. (Знак «!», поставленный Т я н и г и н ы м.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю