Текст книги "Будем кроткими как дети (сборник)"
Автор книги: Анатолий Ким
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)
– Значит, другой подходи к ней и пожалуйста, а мы – пас? – спросил Иван, на мгновение полуобернув к Турину красное лицо с разъехавшимися в улыбке щеками.
– Так оно и есть, – поддакнул Гурин и, округлив светлые глаза, весело посмотрел на него. – Другой подходи и пожалуйста, а мы пас.
Иван оскалил желтоватые зубы и бесшумно затрясся от смеха – «– и плечи его тряслись, и красное лицо, и только невинной синевы глаза продолжали свою цепкую работу да руки сами по себе, едва заметно повертывали руль туда и сюда.
И под машиной стремительным конвейером проносилась лента асфальтированной дороги, на ней с яростной поспешностью вращались четыре колеса маленького вездехода. Иногда мелькающий конвейер дороги подводил под эти колеса выбоину в асфальте, и тогда железный ящик машины с грохотом заваливался одной стороной и тут же подскакивал – и далее подминал под себя колесами бесконечный конвейер магистрального шоссе. И весь этот умопомрачительный пролет земли под машиною совершался по воле и благодаря умению шофера Ивана Петровича.
Но совсем, казалось, уж без его участия происходило иное движение земли – плавный поворот огромного ее диска, словно невидимый титан-гончар тронул свой круг, набросав на него глиняные кучи, собираясь вылепить изо всего этого невиданной красоты сосуд. Ибо высокие буро-пепельные горы, проплывающие вдоль горизонта по карусельному своему кругу, не выглядели окончательно творениями мастера, а казались лишь подготовленным материалом для создания чего-нибудь понятного, поразительного, окончательно безупречного. Раскиданные по равнине островерхие холмы отдельно стоящих гор, голубоватые вдали и сизо-бурые, с розовыми изломами вблизи, пробуждали в душе созерцающего их человека смутное томление по красоте, которое, однако, не переходило в ликующую уверенность осуществления – ибо первозданной форме этих зазубренных гор не была придана разумная, внятная цель, они вспучились при сотворении Земли из огненной жижи да так и застыли в случайном, причудливом виде. И дикая, хаотическая живописность изначально сохранившегося края поражала ум и зрение Турина, но не давала созерцательного покоя его душе.
Не так ли и человеческая жизнь, думалось Турину, пусть даже богатая встречами и свершениями, кажется стороннему наблюдателю, видящему ее начало и конец, явлением печальным и томительным – если неизвестна ее цель, ее истинный смысл. И не для того ли, тоскующе размышлял Гурин, чтобы разгадать эту цель и смысл и тем самым избавиться от этой неизбывной печали, ведутся все человеческие разговоры… Как и этот глупый разговор внутри грохочущей коробки, вращением своих колес заставляющей сложно двигаться землю под собою со скоростью 80 километров в час. И не таится ли вся разгадка смысла человеческого, его жестокой тоски перед неизбежностью бытия в простом движении ногою, прижимающем акселератор с тем, чтобы еще быстрее завертелись колеса машины? Потому что в словах, которые произносились в этот момент в машине, не таилось даже намека на разгадку подлинного смысла жизни. А смысл этой беседы, увы, был так же далек от этой задачи, как звезда на краю Галактики далека от противоположного края этой Галактики.
– Баба, она заездит кого хошь, это точно. Ее сбросишь с койки, а она снова ползет, словно кошка. Вот и пойми, что она за человек, баба, – солидно рассуждал Иван Петрович.
– По этому поводу, Иван Петрович, профессор Форель говорил, что у женщины есть высшие точки активности, – отвечал Гурин, – и наоборот.
– Эх, моя-а! Профессор говорил? – дивился шофер. – Башковитый мужик был, однако!
– Не пойму я тебя, Юрий Сергеевич, – обиженно заговорил наконец Тянигин, – шутишь ты все или нет. Несешь какую-то пошлятину, неудобно тебя слушать.
– А что, Алексей Данилыч? Тема древняя и безотказная в любом мужском обществе.
– Да ну тебя.
6
– Сделали остановку в каком-то поселке, куда въехали уже при свете фар, во мглистой синеве морозного вечера, и прямые полотнища света перед машиной качались плавно, с ошеломительным размахом, терялись в небе, выхватывая внизу из зыбкого небытия то длинный кусок изрытой белой дороги, то покосившийся забор, человека и ведомую в поводу лошадь или неподвижный трактор на обочине. И вдруг недвижно замер коридор света и угас, словно вновь смахнув эти тени в небытие. Но уже приближались хриплый рев и лай, а затем выпрыгнули из мглы лохматые тела крупных собак, закипели вокруг машины. Гурин оробело глядел на них, не представляя, как можно без оружия оказаться перед такими зверями, но уже вылезали, согнув спины, Тянигин и шофер из машины, не обращая внимания на оскаленные пасти и мерцающие лютым огнем глаза собак, и Гурин, трусливо обмирая, тоже спрыгнул на землю. Но, как бы угадав, что именно он боится, проклятое зверье набросилось на него одного, брызжа искрами глаз. Тянигин скрылся уже за машиной, обогнув ее сзади. Турину пришлось отступать, безуспешно отлягиваясь, он уже собирался обратно влезть в кабину, но тут появился Иван Петрович, хлопнул, как выстрелил, руками в тугих кожаных перчатках, и собаки отскочили.
–^ Идем в чайную, Юрь Сергеич, – весело воскликнул _он. – Не мешат перекусить. А то кишка кишке протоколы пишет.
– Да дьяволы… нас самих сожрут, – опасливо откликнулся Гурин, косясь на собак, метавшихся в трех шагах.
– А ты их не бойсь. – И шофер, пригнувшись, снова захлопал руками, затопал и пронзительно засвистел, поджав нижнюю губу: фы-фи! фы-фи! фы-фи!
Собаки отскочили подальше. Шофер рассмеялся. Видимо, он с удовольствием разминал занемевшее после долгой езды тело. Гурин, непривычно ступая в валенках, шел рядом с ним. Однако Иван подвел его не к чайной сначала, а к некой будке, лежавшей почему-то на боку. Там уже стоял Тянигин, с независимым видом распахнув полушубок, и завершал как раз свое дело, глубоко вздрагивая и передергивая плечами. Гурин опасливо оглянулся – вокруг ведь было открытое место, и окна чайной ярко светились.
– Приспосабливайся, Юрий Сергеевич, – добродушно прогудел Тянигин, – привыкай к нашей цивилизации. – И он показал движением головы на поваленную будку.
Гурин хмыкнул, не отвечая, и вдруг тяжкая и грубая, как внезапное удушье, тоска охватила его. Перед ним встала та стена, о которой он говорил Тянигину («Вот так– то дуну перед собою: фу – и тут она»). В небесной выси скакал, словно блоха, еле видимый красный пульсар пролетающего самолета. И напрасно я бегу куда-то, подумалось ему. Только унижение духа и унижение плоти-. Зачем? Куда? Для чего приехал к Алексею Даниловичу?
– Смотри не урони балалайку-то, – толкнул его в плечо Иван. – Уснул, стоишь?..
– Что? – оглянулся на него Гурин.
– На морозе долго не держи, играть не будет бала– лаечка…
Гурин захохотал, перегнувшись пополам, закатывая глаза и чувствуя, что еще немного, самую каплю чего– то огненного, жгучего – и он заплачет, разрыдается, как ребенок.
Вскоре они сидели за пластмассовым столиком, ножки которого были из гнутого блестящего металла. Дымились перед ними тарелки с мясным супом, сверкали ложки. В чайной в эту пору было мало людей. Около стены сидели какие-то мужики в телогрейках, в шапках, ели, пили, все с обветренными дублеными лицами, выражающими серьезность в высшей степени. Рядом, за соседним столиком, Гурин увидел старуху – ту же самую, казалось ему, через которую он перепрыгнул там, в далеком аэропорту, когда она выползала, пятясь, из-под скамьи с лимоном в руке. Сейчас сидела бабка в позе Арлезианки с картины Ван Гога, и перед нею стояла полупустая чекушка! Нелепая сумасшедшая улыбка застыла на ее скуластом лице, обрамленном мочалом седых спутанных волос. Одежда ее – пиджачок, длинная до пят юбка – лоснилась от грязи, словно замасленная роба какого-нибудь неряхи механизатора. И сидела за своим пустым столиком перед маленькой стеклянной бутылкой, держа стакан в руке и улыбаясь блаженно, безумно, словно увидела, обратясь взглядом внутрь себя, истинного прекрасного бога. Он показывал ей, должно быть, что-то такое необычайное, протягивая это в руке: и в этом таилось, наверное, нечто окончательно благое, навсегда успокоительное, надмирное. Она, думалось Турину, такая же, как и моя мать, но, только пьяная и грязная, должна увидеть, узнать покой и всеблагость этого, иначе все вокруг ни к чему, бездарно и ничтожно, несмотря на звездную высь неба, и погано, как опрокинутая наземь будка сортира…
.– А, между прочим, ты не говори Пантерочке, что вы с Еленой разошлись, – попросил вдруг Тянигин, смущенно почесывая затылок. – Ведь моя Аида, знаешь, может съесть нас обоих без горчицы.
– Могу и не говорить, – равнодушно отвечал Гурин. – Только бесполезно будет: все равно Елена ей напишет.
– Это точно, – вздохнул Тянигин. – Ну да ладно. А что у тебя за второе обстоятельство? – вспомнил вдруг он.
– Почему я поехал сюда?
– Да.
– Второе обстоятельство, Лешенька, я бы сказал, невероятное. И пожалуй, оно-то главное, из-за чего я решил ехать именно к тебе, а не куда-нибудь еще. Ведь белый свет велик. Тут, дорогой мой, целый ряд каких– то странных совпадений, включая и наше знакомство с тобой и вообще… Не знаю, право, чем все это кончится… Скажи мне – далеко ли от вас город Акташ?
– Ну, километров двести…
– Двести двадцать, – уточнил Иван.
– Так вот, Данилыч, мне в Акташе надо найти одну девушку. И это очень серьезное для меня дело, поверь. Понимаешь, девчонка-то очень молоденькая; правда, очень-очень смазливая. Я сказал бы – необыкновенно красивая, если бы не была такая глупая. Глупость портит все впечатление. Представь себе, одна из тех, которые считают себя, несколько иронически правда, «сектой смоктунов».
– Что это за секта? – удивленно приподнял брови Тянигин.
– Да есть такие дурочки из поклонниц Иннокентия Смоктуновского. Организовали эту самую «секту». У них имелись даже филиалы в Москве, Ленинграде и Киеве. Переписку вели, фотографиями с автографами своего кумира обменивались.
– Для чего это?
– Кто их знает. Таково поветрие времени. Сумел чем-то покорить сердца современников. Актер он, конечно, роскошный, со своей техникой, но не этим одним берет. И счастливчик он, везет ему, и опять не в этом дело. Видишь ли, Данилыч, людям нужен кумир. Для каждого времени свой. Вот Байрон был кумиром во времена Пушкина. А сейчас почитать Байрона – от скуки умрешь. Не тот нерв. Не знал он ни про Освенцим, ни про атомную бомбу – и это чувствуется. А мы уже знаем, поэтому у нас совсем другое дело. Мы, Лешенька, сейчас, может быть, ближе всего стоим к гибели, может, шаг всего до нее остался, и это не придумано, и никто ничего не знает. Только сидит, сидит в крови нашей тревога. А жить хочется, страшно ведь хочется жить всем, и большим быть, и добрым, и красивым. И мы стараемся изо всех сил быть такими, а внутри дрожит что-то неуверенное, тревожное… Вот это неуверенное, страшно больное и немного детское есть в сущности этого актера, вот поэтому он и кумир нашего времени. И эта моя дурочка знала, чувствовала это, поэтому и сделала его своим игрушечным богом. Ведь настоящего у нее не было – нет… Приехала в Москву откуда-то из-под Вильнюса с чемоданом фотографий кумира и целым досье: с какими-то вырезками из журналов и газет. Собрала все, что о нем писалось, наклеила на бумагу и пронумеровала… Я увидел ее у одного своего приятеля, детского поэта. Она только что выписалась из больницы после аборта – по дороге к столице кто-то ее наградил. У этого поэта очутилась случайно, какой-то его приятель подкинул ее, а сам уехал к себе в Саратов. Поправлялась она, была бледная, бескровная, видимо, аборт был тяжелый. Целыми днями сидела в комнатушке у детского поэта. Я навещал ее, когда было время.
– Влюбился, что ли? – предположил Тянигин.
– Какое там! Ты представить себе не можешь, Данилыч: ну жалкая, тщеславная девчонка, мозгов как у курицы, сидит и перебирает свои сокровища, это досье дурацкое и фотографии. С ума сойти. Мечтала актрисой стать, чтобы приблизиться к своему кумиру, а если в актрисы не удастся, то хотя бы устроиться уборщицей на «Мосфильм», чтобы только увидеть его как-нибудь в коридоре и поздороваться: «Здрасьте, Иннокентий Михалыч». Ради этого сбежала из дому, с отчимом были у нее какие-то афронтации… Ну, живет она у поэта неделю, другую, третью, а уходить никуда не собирается. Да, собственно, куда она могла уйти на зиму глядя? А поэт сам еле перебивался, что-то там на телевидении кропал для детишек да с одним приятелем, композитором, песенки сочинял, которые никто никогда не пел. И жена у поэта, рыжая, развеселая, и сын, и приблудная лохматая собака. Словом, вижу я, дело дрянь, и пристроил ее к одному знакомому художнику в мастерскую. Эта мастерская не топилась, была почти самовольно занята им в старом доме, который был на слом предназначен. А художник – суровый мужик, аскет и подвижник – работал в валенках и меховой шапке. Он терпел ее дней пять, потом не вытерпел и прогнал: мешала работать, целыми днями дрыхла на диване, завернувшись в драпировки. Тогда я уговорил одну театроведку, пустила она к себе девчонку, все охала и красоте ее умилялась. А через некоторое время, несмотря ни на что, сплавила она, Данилыч, ее какому-то одинокому престарелому драматургу. У того пожила недельки две, затем и он ее выгнал. Уж не знаю, что она там у всех натворила по своей глупости. Девчонка была вздорная. А ты говоришь – влюбиться… Настала зима, а она бегала в какой-то жакетке с меховой оторочкой, отощавшим задом виляла. Слава богу, где-то достала пальто… Где она после драматурга болталась, уж не знаю. К тому времени у меня с Еленой был скандал из-за нее. Елена была уже со мной в конфликте, сына теща забрала, и я хотел устроить эту девчонку у нас в комнате, стал уговаривать Лену, а она драку учинила, нос мне расквасила. И вот пока я переживал этот скандал, девчонка затерялась.
– Я что-то не пойму тебя, Юрий Сергеевич, – сказал Тянигин. – Чего ради ты столько возился с ней? Мало ли тунеядок по Москве бегает, так надо со всеми возиться? Иисус Христос ты, что ли, паря?
– Да из одной элементарной жалости, Алексей Данилыч. Ведь никому она была не нужна, пойми. Никому на свете!
– А тебе, что ли, нужна стала?
– Нет. В том-то и дело: даже мне не нужна.
– Ну и что? Шла бы работать, вот и все дела. Работать. Самой себе принадлежать и на жизнь зарабатывать, а не бегать из дома в дом, как приблудная кошка. Разве ж я не прав, Юра?
– Прав вроде бы. Я понимаю… И в конце концов по-твоему и вышло. Узнал я, что живет теперь она в Акташе Сарымской области, работает на асбестовом комбинате. Но только пойми, старик, что есть люди, в особенности из, женского сословия, которых нельзя, недозволительно посылать на грубую работу! Пусть лучше совсем не работают.
– Пускай тогда и не едят. Справедливо?
– Нет. Есть должны все. Кто не ест, Леша, тот умирает. А если жив человек – должна быть и для него пища. Да так оно и есть, в сущности: разве все, которые едят в человеческом мире, трудятся? Да еще как едят! И не помышляют даже, имеют право на это или нет.
– Ну ладно, но чем же, чем эта проституточка заслужила право на такое исключительное твое внимание? – возмущался Тянигин.
– Понимаешь, Данилыч… было у нее необыкновенно хорошенькое личико. Волновала она меня своей неразумной, глупой, таинственной красотой. Красива была, прелестна по своей чисто физической природе.
– Ну и что же? Мало ли красивых девчат работают хоть бы у меня в ПМК? По-твоему, выходит, что раз они красивые, пусть не работают на стройке?
– Да! Пусть не работают.
– Да ты что? Всерьез это? Да чем же они лучше других?
– Хотя бы тем, что красивые. Не хлебом единым жив человек, Алексей Данилыч. Красоту природную надо беречь, и не только реки, озера и заповедники – а и красоту человеческого лица.
– Как ты можешь… – возмутился, запыхтел Тянигин. – По-твоему, выходит, что только красивые – люди? Куда же нам деваться, уродам несчастным?
– Не передергивай, Алексей Данилыч. Вовсе не то я хотел сказать. А хотел я сказать, что внешне красивый человек – это уже немало. Природа, брат, дает неограниченные возможности на всякую красоту, а она есть, Лешенька, один из самых важных факторов, примиряющих нас с той закономерностью, по которой каждого из нас когда-нибудь обязательно пожрут червяки. А чисто физическая красота – это всего лишь самая простая, элементарная ее форма, но и на том спасибо, если ничего другого у человека нет. Недаром, дорогой мой, народ желает видеть красивых актеров, поэтому так ценится в нашем деле хорошая фактура…
Гурин разглагольствовал дальше и в том же духе, но Тянигин уже плохо слушал. Внезапно в нем словно щелкнули выключателем – и сознание его озарилось розовым сиянием, за которым угас и отдалился весь окружающий мир и эта тускло освещенная голыми лампами придорожная чайная со следами многих спин на потертых стенах, с одинокой старухой сарымкой, сидящей, блаженно пригорюнившись, за соседним столиком… И даже потом, уходя из чайной, и садясь в машину, и тронувшись в дальнейший путь, Алексей Данилович плохо осознавал окружающую явь, весь уйдя в яркое и мучительно-сладкое видение. Он увидел свою жену в белой супружеской постели. Струился, струился розовый свет откуда-то из неведомого пространства, где таятся эти мощные видения, могущие нематериально и призрачно осчастливить человека вмиг и повергнуть его в глубокий обморок грезы… На жене была совсем коротенькая черная сорочка тонкого шелка, из которой, словно переполнив невместительную одежку, выступало обильное тело, вздымалась сахарная плоть плеч и груди, сияющих округлых бедер. Первоначальный натиск этого внезапного видения, вызванного словами Турина о красоте, был настолько силен, что Алексей Данилович чуть не подскочил на месте и чуть не кинулся бегом из чайной, чтобы напрямик понестись к дому через темные сарымские пустыни. Позже, тряско подбрасываемый машиною, он готов был взвыть от могучей тоски и желания. Но пока безнадежна была неистовая атака его любящего воображения – лишь летела навстречу тусклая лента шоссе, выщербленная скользящим боковым светом фар. Постепенно успокаиваясь, Тянигин вновь подумал, что прав был и на этот раз велеречивый артист и что если разобрать до тайной пружины весь механизм его, Тянигина, жизни – то радостью этой трудовой и головоломной, изматывающей и беспокойной жизни является все же красота. Красота его Аиды, Панте– рочки, открывающая подлинный свой неотразимый вид именно в ту святую минуту, когда она готовится к восхождению на белый супружеский алтарь. Когда отброшены все хмурые, тщеславные помыслы жены вместе с ее одеждами и приспособлениями, которыми якобы должна быть поддержана и подчеркнута ее красота, но которые на самом-то деле лишь глухо окутывали ее и прятали от посторонних глаз, словно недосягаемую тайну. И эта тайна была доступна лишь ему, Алексею Даниловичу, да еще господу богу, если б он существовал, и суть ее определялась простой тянигинской мыслью: что если и суждено ему работать, пахать, как волу, а потом однажды подохнуть, дрыгнув напоследок ногою, то все это справедливо оплачено той роскошью любви и радости, которую даровала ему жена. Ее обилие было высшей милостью судьбы, лишь познав которую познаешь долгий и могучий мужской сон в ее объятиях.
Признался Тянигин в душе и в том, что его тоже не
раз искушала мысль, что жене не следовало бы работать на своей санэпидстанции, бороться со стригущим лишаем, дизентерией и случаями отравления недоброкачественной колбасой местного производства – словно все это не соответствовало той великой тайне, которую носила в себе жена-красавица, и как-то принижало ее ослепительную высшую природу.
Но, будучи совестливым человеком, руководителем крупнейшего районного строительства, Тянигин не решился бы держать дома неработающую жену с дипломом, хотя по зарплате вполне мог бы это себе позволить. Так принципы в нем подавили его человеческие слабости. Правда, если бы Пантера не имела медицинского образования – и никакого вообще, – вряд ли он послал бы ее на стройку или секретаршей-машинисткой на автобазу: в этом Тянигин честно себе признавался.
– Юра, – кротким голосом обратился он к Турину, который в это время, склонившись к уху шофера, расспрашивал того о предназначении каменной кучи на вершине перевала – ибо они только что миновали перевал, куда машина взбиралась с досадливым упорным гудением, а теперь, одолев его, мчалась вниз бесшумно, с выключенным мотором, и только шелестели шины об асфальт да постукивали о дно кузова отскакивающие из-под них камешки, – скажи мне, Юра, каким это образом оказалась твоя краля в Акташе?
– А! Очень просто, – отозвался Гурин, легко, на полуслове переходя к старому разговору. – Завербовалась в бюро по найму рабочей силы. Об этом я узнал много времени спустя, уже после твоего отъезда из Москвы. Мне театроведка сказала. Девчонка написала ей из Акташа письмо, велела передать мне привет. И можешь теперь представить, Данилыч, как поразило меня совпадение: твое приглашение в Сарым и эта новость. Ну словно все одно к другому сошлось. В общем, я увидел во всем этом знак судьбы, собрался и поехал. Решил добраться до Акташа этого и найти ее.
– Постой, друг, чего-то я все-таки не до конца понимаю, – засомневался Тянигин. – При чем тут совпадение? Зачем в Сарым-то приехал? Ко мне на работу или за этой девчонкой?
– И за тем и за другим, Данилыч.
– А девчонка-то на кой тебе?
– Если она жива и невредима, женюсь на ней.
– Вот те на! Жениться приехал. С одной еще не развелся, а уже на другой хочет жениться. Да ты что, влюбился в нее, паря, а нам тут голову морочишь?
– Какая там любовь, дорогой мой! Любовью я сыт, Данилыч, отлюбил я свою порцию, и хватит. Просто жениться, и без всяких там лишних соображений…
– Та-ак… Просто жениться, и все, – загудел Тянигин, оборачиваясь. – Интересно мне посмотреть на такого жениха. Так ты, значит, жених-спасатель?
– Эх, мОя-а! Что тут такого, Данилыч? – вмешался Иван. – Жениться – не переломиться. Ты не робей, паря,– бодро обратился он к Турину. – Женишься без всякого звука. А, быват, не понравится – в горы можно сбежать, к охотникам. Тут у нас все можно. Я сам с первой не разведенный, а уже третий раз женат.
– А ну вас, дурачки! – рассердился Тянигин. – Болтаете. Несерьезно все это, Юрий Сергеевич. Впрочем, думаю, это штучка твоя новая, чтоб голову людям морочить. Баламут ты хороший, Юрий Сергеевич. Ох, далеко заведет тебя это баламутство, вот чего боюсь.
– Значит, не понял ты меня, Алексей Данилыч.
– Вероятно.
– Настроение тебе испортил?
– С чего бы?
– Я человек наблюдательный. По лицу вижу.
– Устал немного. Это есть…
– Как тут у вас пусто, Алексей Данилыч! Едем, едем, а человечества нет. Поселки как вымерли. Только собаки одни. Какие огромные!
– Волкодавы сарымские. Чистое зверье.
– Позволь мне спеть, Алексей.
– А ты и поешь? Ну, давай.
И Гурин, прокашлявшись, запел приятным тенором:
Ах ты, ноченька – ночка темная…
Откинувшись на заднем сиденье машины, он пел, и тоска на сердце была у него безмерная, и от этого песня у него выходила лучше, и он пел, закрыв глаза.
7
Поселок, куда прибыл Гурин, считался центром одного из районов Сарымской области. Расположенный в долине, окруженной безлесыми горами цвета высохшей глины, поселок был небольшим – всего на полчаса неторопливой ходьбы от одного конца до другого. Имелись в нем райком с райисполкомом, расположенные в общем бревенчатом одноэтажном здании, перед которым была просторная площадь. По краю ее со стороны рай– комовского здания на железных столбиках висели щиты с изображениями стрелок, указывающих рост производства промышленной и сельскохозяйственной продукции. Посреди площади был возведен деревянный постамент, раскрашенный под мрамор, и на нем возвышался силуэт героя гражданской войны Лазо, вырезанный из фанеры и раскрашенный под бронзу. Силуэт поддерживался сзади каркасом из деревянных брусьев. Все это художество – и временный фанерный памятник, и стенды – было выполнено местным художником-самоучкой, горько пьющим человеком. Оплачена была эта работа из директорского фонда ПМК, возглавляемого Тянигиным, который с юности почитал героя-партизана, сожженного японцами.
Недалеко от памятника, следуя по кругу, располагались столовая, универмаг, ларьки и гостиница, на фасаде которой висел большой щит с изображением уносящейся в небо космической ракеты (также произведение местного самоучки). Площадь пересекалась магистральным шоссе, вдоль которого тянулась по обе стороны центральная улица. По заборам были развешаны рекламы сберкассы и плакаты службы безопасности дорожного движения. Один из плакатов особенно привлекал внимание своим остроумным, хотя и несколько загадочным содержанием:
ВОДИТЕЛЬ!
НЕ ПРЕВЫШАЙ ЗА СТО – ПРОЖИВЕШЬ ЗА СТО.
И изображен был за рулем машины подмигивающий одним глазом седобородый веселый старик.
Дома поселка были одноэтажные, обычного сельского вида, с широкими дворами и большими огородными участками, и лишь на бугре подымался квартал многоэтажной застройки из типовых двухэтажных домов, словно первые шеренги урбанистической цивилизации, добравшейся и до этой районной сарымской глуши.
Улицы поселка большую часть рабочего дня были пустынны, редкие прохожие шли по краю асфальтированного магистрального шоссе, по которому с ревом проносились тяжелые грузовики и рефрижераторы чужедальних трансагентств. По дворам и по запутанным переулкам бегали дети, бродили с мрачным и тоскующим видом косматые сарымские волкодавы, иногда брехали на прохожих или, исполнившись внезапной ярости, вдруг с хриплым ревом кидались к проезжающим машинам и долго мчались рядом, косясь на бешено вращающееся колесо, словно намереваясь вцепиться в него зубами. Выказав в должной мере свою непримиримость и усердие, собаки отставали и возвращались назад с утомленным, безразличным видом. На днях какая-то наиболее глупая и невезучая из них не рассчитала своего разбега, влетела под грузовик, а после, с раздавленной спиной, отползла в канаву и долго подыхала, вознося свои жалобы к небу. Подошли чл постояли возле нее дети со школьными ранцами на спинах, ушли; посмотрели издали другие собаки и разбежались, не желая ничего общего иметь с этой окончательной жизненной катастрофой. А на утро следующего дня в канаве валялся закоченевший труп с оскаленной пастью, на котором ветер шевелил лохматую черную шерсть, и от этого смерть казалась не совсем реальной, ибо ей более свойственна совершенная неподвижность.
Шагах в двадцати от мертвой собаки стояло небольшое придорожное дерево – уснувший на зимней стуже тополь, и мимо него проехал верхом смуглый, широкоскулый сарымец, и лошадь, вдруг заметив собачий труп, шарахнулась в сторону, и подвыпивший всадник, доселе дремавший в седле, не успел отклониться от густых и гибких ветвей дерева, и только чуть отвернул лицо в сторону и с шумом продрался сквозь них, слегка покачнувшись на коне. Рассердившись, всадник поднял плеть, стегнул ею по светлому крупу мохнатой лошаденки, и та присела, зачастила ногами, немного прошла боком, изгибая шею, а потом понеслась скованным неловким галопом… Глядя в окно вслед удалявшемуся сарымцу, Гурин покусывал конец авторучки и раздумывал, стоит ли написать ему в письме об этом всаднике и об этой мертвой собаке у придорожного тополя, но потом решил, что не стоит отвлекаться на подобные мелочи – он опять писал письмо Елене…
Прошло две недели, как Гурин гостил у Тянигина, за это время он почти не выходил из дома, потому что стояли мглистые сорокаградусные морозы и ему было страшно даже выглянуть на улицу. Лишь однажды Тянигин вывозил его в машине охотиться на куропаток да несколько раз вечером после работы катал его по шоссе – Алексей Данилович брал с работы машину и водил ее сам. Остальное время Гурин стряпал, чтобы угодить Аиде, и писал свое длинное письмо Елене. Первое, что начал он в пересадочном аэропорту, так и осталось недописанным на полуслове, он не стал его заканчивать, а принялся за новое.
«Моя прекрасная Елена, как далеко ты от меня и как это хорошо. Отсюда ты вновь кажешься прекрасной, как некая твоя тезка, неверная жена спартанского царя, из-за которой было пролито столько крови, но которой впоследствии все простилось лишь за то, что она была так хороша. Пространство отделило тебя, и та безнадежность, которая лежит между нами, как бы снова вернула мне те чувства, что украшали самое начало нашей любви. И я испытываю нежность даже к этой бумаге, ведь она, возможно, попадет в твои белые ручки, которые я сейчас смиренно целую. Здесь, в этой удивительной стране с дикой природой, я чувствую себя так, как если бы очутился на другой планете и даже более того – совсем в ином измерении, чем то, в котором ты сейчас пребываешь и куда мне нет больше возврата. Удивительное это ощущение – приятие окончательной утраты, и я благословляю судьбу, что мне дано было испытать его. За гранью невозможности, разделяющей нас, я познал еще одну сущность нашего странного сна жизни, и она состоит в том, что все пережитое, каким бы оно ни казалось кошмарным в свое время, звучит потом в элегической тональности, словно бы и на самом деле нам дана способность все понимать, ничему не печалиться и все прощать.
Елена, моя чудная Елена, неужели я был твоим мужем и неужели ты была моей женою? Как это хорошо – быть убитым где-нибудь на большой зимней дороге, а потом подойдешь ты, ласково возьмешь за руки и поднимешь с земли – и окажется, что все это было во сне: какая-то ссора, нападение, убийство. Мы живем в такое время, когда нет, кажется, больше философских лазеек, куда человек не пробовал бы ткнуться в надежде ускользнуть от своей предопределенности. Скоро мы будем разлетаться, словно огненные мошки, от Земли к другим звездам и планетам, но найдем ли мы что-нибудь вечное и неизменное, как нам хочется? Позади дикость, кровь, кровь, инквизиция, концлагеря, осатане– лость войн и сумятица всеобщей вражды, а что впереди? Моя золотистая и душистая Елена, что у нас впереди? Прощай, мое чудо, на сегодня хватит, мне пора спать. Твоя подруга Аида уже закрыла все двери на запор и ушла в спальню, погасив свет в гостиной, и лишь я в маленькой комнате, которую мне отвели, сижу и не сплю, бездельник.
…Представь себе, здесь лохматые коровы, лохматые лошади и лохматые собаки. Все это потому лохмато, что очень холодно зимой, а укрыться негде, как только под своей шкурой. Равнины голы, степь плоская, ни камешка, ни деревца. Приходится удивляться, как приспособились жить здесь люди.
На днях Алексей вручил мне шубу и валенки, посадил в машину, бросил на колени ружье, и мы поехали охотиться. Поехали на «уазике», машина так называется. Охота была очень простая: мы катили по дороге, а затем свернули в сторону и поехали по целине… Впрочем, тебе это неинтересно будет.