355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ким » Будем кроткими как дети (сборник) » Текст книги (страница 18)
Будем кроткими как дети (сборник)
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Будем кроткими как дети (сборник)"


Автор книги: Анатолий Ким



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)

– Нет, я боюсь, конечно, и очень боюсь, – говорила она. – Но вы подумайте только: мой мальчик, из-за которого пришлось в жизни мне хлебнуть-таки немало, вдруг захотел быть среди летающих людей! Вы понимаете это? Не на мотоциклах гонять, не на танцы с девочками ходить, а летать! Сам где-то достал чертежи, трубки эти… винты и всю зиму возился, мастерил, в доме ступить было негде… И вот пожалуйста – полетел! Разве мне когда-нибудь могло прийти в голову, что я увижу такое?

– А тяжело, наверное, тащить все это в гору, – сказал Олег Клевцов, увидев, как из-за края обрыва появился парень с дельтапланом на плечах.

– Семнадцать килограммов весит, – отвечала женщина, уже неотрывно глядя на сына.

Олег Клевцов подошел к площадке, с которой вновь готовился стартовать летающий парень; двое других, видимо сторонние наблюдатели, топтались сзади него, Олег остановился рядом с ними. Тот, кто собирался броситься с горы в полет, неподвижно застыл на месте, приподняв за подвесную раму аппарат; лицо у молодого человека было отрешенным, он внимательно смотрел вперед, промеряя взглядом воздушный провал, начинающийся за краем обрыва. И, не замечая никого, он стоял, ожидая, видимо; встречного ветра. Насупленные брови, сжатые губы и суровый взгляд планериста не вязались с нежной отроческой свежестью лица, с его миловидностью. Очень напоминало Олегу это лицо юноши, готовящегося к полету, лицо другого мальчика, тоже нежное и трепетное, но обращенное к миру с требовательным вопросом в глазах. А у этого не было такого вопроса – он сам себе уже ответил на него.

Он выпрямился, подался вперед, пробежал несколько шагов, высоко подняв над собою трепещущие крылья, ринулся в голубоватую пустоту – и полетел.

Утопия Гурина
повесть

Напрасно будет искать читатель Сарымский край на географической карте. Страна эта вымышлена.

1

Понадобилось Турину немало пережить, чтобы прийти к своему решению, много ступенек невозвратных лет вело, оказывается, вниз, по крутой лестнице, а он-то и не понял, что вниз, что куда-то во мглу и холод взаимного отчуждения, где существовать вместе уже было нельзя, не отказавшись окончательно от своего человеческого достоинства.

Год назад Елена не захотела быть в этой мгле и попыталась выкарабкаться одна наверх, к свету, но Гурин видел, что у жены, решившей отречься от него, чтобы самой спастись, ничего не получалось.

Уже и деньги у них были поврозь, и уже давно не тревожил ее Гурин ни расспросами, ни мнительностью своей, делала она все, что хотела, а ни у него, ни у нее не хватало духу подать в суд на развод. Да и смысла не было: комната слишком мала, делить нечего… И все яснее видел Гурин, что выход может быть только один: кто-то должен сойти с той дороги, по которой, они, мучаясь, шли пока вместе. Жалея жену и помня, что он мужчина, Гурин решил, что узел развязать должен он.

Окончательно собравшись и уже приобретя билет на самолет, Гурин перед отъездом решил поговорить с женой– все же они прожили вместе много лет, и у них был сын. Правда, вот уже пять месяцев мальчик находился у бабки, Гуриновой тещи, толстой торгашки, нещадно пахнущей прогорклой пудрой и приторными духами.

Турину хотелось расстаться с Еленой по-хорошему. Однако доброго разговора, как он хотел, не получилось. Сначала она отмалчивалась, презрительно фыркая и глядя в сторону, затем взяла с холодильника фольговую бумажку из-под шоколада, проткнула в ней дырочку и сквозь нее посмотрела на Турина, жмуря другой глаз.

– Отчаливай без лишних разговоров, – сказала она, не открывая зажмуренного глаза и сверля черной точкой зрачка через фольговую скважинку. – Будь здоров, пиши письма.

Она смяла фольгу, скатала серебряный шарик и кинула за холодильник.

– Лена, я вовсе не жду, – говорил Гурин, – что ты бросишься мне на шею. Но для чего эта скверная игра? Так бездарно играют, милая моя, где-нибудь в захолустном провинциальном театре.

– А ты у нас знаменитый столичный актер, да? – произнесла она с отталкивающей улыбкой. – И презираешь всякую мелкоту и шушеру.

– Я не знаменитый столичный актер, и никого я не презираю, – с досадой отвечал Гурин. – Но зачем так, зачем? Не пытайся разыграть сцену, всю фальшивую с начала и до конца. Мол, злодей муж бросает бедную жену, а она с наигранным весельем и с таким, знаешь ли, надрывом объясняется с ним напоследок… Фу! Как скверно, ну не надо, ради бога! Ты знаешь, что я ухожу только потому, что этого тебе больше всего хочется. А мне-то, собственно, все равно, уходить или оставаться, и это ты также знаешь.

– Ну, спасибо. О сыне будешь скучать?

– Буду. Ах, оставь, не надо ломаться, пожалуйста! Зачем, зачем ты?.. Сын вырастет, и слава богу. Будет таким, каким вы хотите его видеть. Ты да матушка. Обойдется тут без меня – ведь все равно вы не дали бы мне воспитать его по-моему.

– Еще бы!

– В таком случае не надо меня упрекать ни прямо, ни "косвенно. Только об одном прошу: ради бога, не внушайте ему, что отец его был мерзавцем. Уж лучше скажите, что умер, погиб, на машине разбился.

– Не беспокойся, все будет сделано как надо. Других пожеланий не будет?

– Желаю тебе, бедная, найти свое счастье.

– А я тебе желаю замерзнуть в пьяном виде где-нибудь под забором.

– Я же этим делом не злоупотребляю, ты знаешь.

– Будешь пить, куда денешься. Обязательно станешь пьяницей.

– Мамуля, мамуля! За что ты меня так ненавидишь?

– За все, папуля.

– Ну согласен, презирать меня – куда еще ни шло. Но за что ненавидеть? Ведь я тебе ничего плохого не сделал.

– За то, что я имела несчастье встретить тебя. За то, что нельзя уже сделать так, чтобы я никогда, никогда не узнала о твоем существовании. Вот за что.

– Да, тебе не повезло. Могли быть другие варианты! Ослепительные обольщения! Бедная мамуля. Ну ладно, оставим этот прелестный разговор. У меня к тебе последняя просьба. Проводи меня до самолета.

– К сожалению, не могу. У меня свидание с любовником.

– Пожертвуй разок. Серьезно прошу. Проводи меня. Хотя бы до аэровокзала.

– Нет, голубчик, не могу. Боюсь, у меня сердце разорвется от горя. Так что уезжай один, потихоньку.

– Послушай, если тебе правда хоть чуть-чуть жалко, я готов, право, я останусь!

– И что же? Что-нибудь у нас изменится?

– По мне, пусть ничего и не изменяется. У меня-то нет ослепительных обольщений. Я могу, если даже все будет так, как было.

– Нет, дорогой, зато я не могу. Уезжай. Ты давно мне не муж, я тебе не жена, так чего же нам друг за дружку держаться? Не вижу смысла.

– Не все ли равно тебе, я или другой. Я, по крайней мере, даю тебе полную свободу. А много ли таких мужей найдется на свете?

– Нет уж, спасибо. Я предпочитаю кого-нибудь поглупее.

– Ясно. Вопросов у меня больше нет.

– Ключи оставишь?

– Нет, возьму с собой. На память.

– Как хочешь, дорогой. Я пошла.

И она встала и покинула кухню, где происходил этот противный и грустный разговор, а он в одиночестве постоял у окна, глядя на то, как позади дома в желтом глубоком котловане копошатся строители, роются среди неровных зубьев бетонных свай. Закладывали фунда– * мент нового дома. Когда он уедет, здесь вырастет новый дом, в окнах сначала не будет занавесок… Гурин не стал углубляться в эту досужую мысль и вслед за женою вышел из кухни в темный коридорчик общей прихожей.

Елена, пригнувшись, надевала высокий блестящий сапог. Второй валялся под вешалкой, с разверстым голенищем, со светлым мехом внутри. Женщина взяла этот вяло распластанный на полу сапог, вдела в него гладко облитую чулком ногу и ловким движением снизу вверх соединила застежки «молнии». И сразу же сапог словно обрел жизнь – стал живой частью сложного и красивого естества женщины. То же самое произошло и с другими ее вещами: длинным, облегающим талию пальто, с лохматой, модной и, в сущности, безобразной меховой шапкой. И, глядя на свою преображенную одеждой жену, Гурин вдруг до конца осознал, почему была безнадежной вся их нелегкая совместная жизнь. Жалость пронзила его, жалость и отчаяние.

– Лена, – позвал он тихо, – как ты хороша, детка. Давай хоть обнимемся на прощанье. Ведь я уезжаю… серьезно. Никогда больше не увидимся, может быть…

– Ну что ж, и обнимемся, и поцелуемся, – согласилась она (по-своему, по-женски расценив его дрогнувший голос и покаянный вид и за одно мгновенье справившись со смесью противоречивых чувств: торжества, мести, милосердной снисходительности) и подставила ему одну сторону своего довольного, улыбающегося лица.

Он поцеловал ее в щеку и тут, захваченный врасплох нежным и знакомым запахом этой гладкой прохладной щеки, горько приник лицом к лохматой шапке и забормотал:

– Милая, родная, не уходи сейчас… Давай останемся. В последний раз… Неужели все умерло, мамуля, родная…

– Нет! Нет! Оставь это, – отстранилась жена. – Я не хочу… Ты нелепый человек, неужели не понимаешь? В какую минуту вспомнил, надо же! – возмутилась она.

– Да, ты права, как всегда, – с убитым видодо согласился Гурин и потупился, свесив голову с бледной лысиной на макушке. – Прощай, значит.

И она ушла, а он остался в жестокой тоске перед необходимостью что-то делать, собираться в дальнюю дорогу, тревожиться о том, как бы не забыть одно, другое… И эта тоска вскоре перешибла все остальные тревоги и печали, и он перестал думать о жене.

Решил предусмотрительно заправиться домашней едой, чтобы ночью в дороге не чувствовать себя голодным, варил пельмени, ел и, бегая из комнаты в кухню и обратно, вдруг налетел на фигуру в клетчатой рубахе, с подтяжками на штанах. Переведя взгляд выше, мимо блестящих зажимов подтяжек и белых пуговичек на клетчатой широкой груди, Гурин увидел скуластое лицо Петра Акимовича, седого соседа по квартире, его грустную и неопределенную улыбку человека деликатного и замкнутого. И, пребывая в некотором изумлении, Гурин вновь оглядел стоявшего перед ним Петра Акимовича с головы до ног и только на этот раз понял, что тот натянул черные носки и потому его ноги не видны в коридорной темноте. Выглядело это так, будто старичок был приподнят на своих широких и коротких штанах. Эффект этот почему-то рассмешил Турина, и он говорил, смеясь:

– Ну вы меня напугали, Петр Акимович, я даже похолодел весь.

– Чем же, позвольте вас спросить? – с ускользающей в сторону улыбочкой отвечал сосед.

– Да этими носками! Вы в них словно без ног.

– Носки как носки, – разглядывая свои ноги, спокойно возразил Петр Акимович. – Черные, правда…

– Никогда раньше не видел на вас.

– Ну, для чего вам обращать внимание на такие мелочи, – посмеиваясь и покашливая одновременно, ответствовал старик, не то возражая, не то одобряя непонятный для него пассаж соседа о черных носках.

– А я все это к тому, – стал уточнять Гурин, – что мы с вами вместе живем вот уже сколько лет? Больше семи! А я впервые обратил внимание, какие на вас носки!

– Ну уж, нашли, на что обращать внимание, – засмущался старик, переминаясь с ноги на ногу, улыбаясь и глядя в сторону.

– Вы не совсем меня поняли, – задушевно произнес Гурин, кладя свободную руку на крепкое плечо старика (в другой руке Турина было кухонное полотенце), – я к тому, что вот сколько мы прожили рядом в одной квартире, а друг к другу и не присмотрелись. А сегодня я уезжаю – и только сегодня мне пришло это в голову! Какова наша жизнь, а?

– И… надолго уезжаете? – с прежней осторожной улыбкой и частеньким похмыкиванием полюбопытствовал Петр Акимович.

– Навсегда, Петр Акимович, – просто и печально отвечал Гурин. – И, может быть, с сегодняшнего вечера никогда мы с вами больше не увидимся…

– Ну уж, ну уж… – укоризненно вытягивая трубочкой губы и покачивая головою, возражал Петр Акимович. – Приедете когда-нибудь, жена-то остается.

– В том-то и дело, Петр Акимович, что она остается, а я уезжаю навсегда. Ухожу я от нее, бросаю, так сказать.

– Ну уж, ну уж!..

– Право слово! Не верите? А знаете что? – вдохновился вдруг Гурин и забросил полотенце на плечо. – Давайте с вами посидим, а? Вы на работу не уходите?

– Да ведь… сегодня выходной вроде.

– Ах да! Ну и прекрасно! Вот и посидим, дорогой Петр Акимович! – суетился Гурин. – Вот я только пальто надену и сбегаю в магазин за вином… А то что это такое? Семь лет прожили, а друг друга не знаем. Ну и дела! Кем вы хоть работаете?

– Че… черчение преподаю в техникуме, – отвечал старик, заикаясь от растерянности и не зная, как ему быть под неожиданным натиском Турина. – Н-не пью я… водочки. Гм-хм!

– И я не пью! – обрадовался Гурин. – А коньяк, паршивец, дорогой стал, кусается. Что, если мы согласимся на бутылочку сухого? Грузинское, скажем, или болгарское, «Розову долину», а?

– Так ведь… – пожимал плечами Петр Акимович.

– Решено! – Размахивая полотенцем, Гурин направился к себе, но у двери остановился в смущении. – Я, знаете ли, сварил пельмени и поел уже, – заговорил он. – И посуду, тарелочки все вымыл и сложил… Не хочется мне снова возиться… В последний раз мыл, на прощанье ритуал совершал, так сказать… Вы понимаете?

– Не извольте беспокоиться, – успокоил его старик. – У меня все есть. Пойдемте прямо ко мне.

– Ну и прекрасно!

2

Гурин с веселой какой-то песенкой вышел из квартиры и побежал вниз по лестнице, продолжая бездумно напевать. Но на последней площадке, поворачивая вокруг лифтовой шахты, вдруг словно пронзен был сознанием нелепости своего поведения. Огромный кусок стены, крашенный масляной краской, тускло отблескивал светом, который просочился откуда-то в этот безоконный каземат, где густо воняло всякой дрянью и кошками. Придерживаясь левой рукою скользкой холодной стены, он соступил в эту вонь, которая была темна, плотно отформована в прямоугольные глыбы. И причудилось Турину, что во всем этом есть некая тоскливая безнадежность – словно всех, кто вынужден вдыхать эти миазмы, выходя из жилищ на улицу или возвращаясь домой, непременно ждет затаившаяся неудача или бездарное прозябание. Гурин осторожно нашаривал" ногами ступени: какая-то неправильность, вялое отчаяние и гибельное смирение были в том, что человек соглашался, утратив гордость, вот так вот ощупью пробираться по темной вонючей лестнице – и так изо дня в день.

По дороге к магазину, который был совсем недалече, Турину внезапно вспомнился пятилетний сын, запах его волос и нежная ложбинка на шее под затылком. И, отвернувшись к решетке забора, за которым лежал не– истоптанный снег, Гурин всплакнул, глухо завывая, потом тщательно вытер платком глаза и дал клятву никогда больше не позволять себе вспоминать сына. Эту клятву он впоследствии то и дело нарушал, но что-то все равно осталось от нее в сознании и в душе – по крайней мере, какая-то самая уязвимая часть его боли оставалась замурованной, под спудом, и тут сказывались или его разумная воля, или неподвластный этой воле щадящий инстинкт. А свидетелями его клятвы навсегда остались безлистый кленик за оградой, белый снег и пробежавшая' на поводке вслед за муругим лоснящимся пинчером девушка в завернутых над сапогами джинсах.

В магазине у винного отдела стояла небольшая очередь, но некто в кроличьей шапке и с отвислой губою попер без очереди, бесцеремонно протиснувшись к прилавку перед Гуриным. Он молча уступил хамству, однако очередь взбунтовалась. Ругали не столь наглеца, как Турина, проявившего попустительство. Между тем тот взял вино и, отходя, глумливо высунул и показал широкий язык женщине, стоявшей непосредственно за Гуриным и шумевшей больше всех.»В досаде она ткнула кулаком в спину Турину и попыталась выбросить его из очереди… И, уже отходя с бутылками, Гурин вздрагивающим от обиды голосом упрекнул ее:

– Как вы можете позволять себе такое, мадам?

– Я т-тебе позволю! – легко отбилась женщина, приземистая, широкозадая, в дряхлой цигейковой шубке.

– Откуда в тебе столько ненависти, тетя? – вдруг на весь магазин заорал Гурин.

– Я т-тебе покажу ненависть! – отвечала та, со стуком выставляя на прилавок пустые бутылки из сумки.

– Прощай, тетя! Не увидимся больше! Уезжаю от тебя в дальние края! – выкрикивал, войдя в раж, Гурин.

– Видали, племянник! Проваливай! – сердито, но уже без злобы в голосе гудела женщина.

Кто-то в очереди засмеялся, кто-то, проходя мимо, хлопнул Турина по плечу, дохнув на него горячим перегаром, хрипло прокричал ему в самое ухо:

– Прощай, мадонна моя!

С двумя бутылками в карманах Гурин вернулся домой и впервые ступил за порог комнаты, в которой жил холостяк Петр Акимович с сиамским котом Клаусом. Когда Гурин вошел, палевый кот с черной головою стоял на стуле на задних лапах и, поставив передние на подоконник, глядел на улицу. Обернувшись, он на секунду уставился в глаза Турину своими загадочными глазами, затем снова уткнулся носом в окно.

В компании со старым соседом и с его Клаусом Гурин и провел последние три-четыре часа до того, как ему надо было отправляться на аэровокзал. Втайне Гурин ждал, прислушиваясь, что вернется Елена и все-таки проводит его. Но лишь вернулась с работы Сима, пожилая девушка, третья жилица коммунальной квартиры, а жена так и не пришла.

Запомнил Гурин несколько странных вещей в холостяцком жилье соседа, например, недействующий старинный камин, в очаге которого стояли мешок с картошкой и огромная пустая запыленная бутыль. Хозяин все похмыкивал да покашливал, с неопределенным смущением отвечая на всякий простой вопрос, и его скуластенькое крепкое лицо все более краснело, разгораясь от вина. Оказалось, что он мор ж, то есть купается всю зиму, даряя в прорубь со льда, и ходит босиком по снегу. Все это Гурин увидел на фотографиях, которые показывал ему хозяин. Вот откуда были эти крутые плечи и браво развернутая широкая грудь седовласого старика чертежника. Но поразил он, главное, Турина не этим: а стояла на каминной полке у него странная вещь, похожая на спортивный кубок из голубоватого фаянса, и Гурин сначала так и думал, что это приз Акимычу за его «моржовые» успехи, но на самом деле оказалось – урна с прахом брата. Точно, урна с запечатанной крышкой, с парою лепных веночков, символом траура и печали.

– Что за чудеса, Петр Акимович?

– Никаких таких чудес… Км-хм.

– И сколько лет стоит здесь?

– Да… Семнадцать лет уже.

Братья были дружны, после войны поселились в этой комнате вместе, точнее – больной брат переехал к нему, потеряв в блокадном Ленинграде семью. Жалея брата, Петр Акимович, к тому времени заматерелый холостяк, так и не женился.

– Но зачем же дома держать, Петр Акимович? – подивился Гурин. – Ведь есть же, как их называют… колумбарии?

– Есть-то есть, а дома лучше.

– Чем же лучше?

– Не надо, знаете ли, далеко ездить, км-хм…

– Петр Акимович! Дорогой человечище! Да кто вы такой, скажите мне наконец! – распаляясь, кричал Гурин. – Кто вы? Чудак? Эксцентрик? Святой? Философ?

– Да уж куда до святости… Много грешен…

И вдруг словно огненный круг обозначился перед мысленным взором Турина. Этот круг был ясен и отчетлив. Таким бывает огненное кольцо, вспыхивающее над ареной затемненного цирка, и сквозь этот пламенный круг должен прыгнуть лев…

Гурин представлял, как глухо рокочут барабаны, нагнетая напряжение, – и в тот миг ничего другого вокруг не бывает, кроме этого огненного кольца, сквозь которое должен мягко прыгнуть лев. Так и сейчас – ничего в мире вроде бы не осталось, кроме одной суровой и беспощадной мысли: ты ведь ничего не знаешь о них. Как ты мог жить среди людей, желать себе чего-то, вслепую тыкаться головою в беду, а потом жаловаться – и никогда не пытаться узнать что-нибудь о них. И Турину, охваченному страхом своей беспомощности и потерянности перед громадой жизни, куда предстояло ему вторгнуться, хотелось немедленно бежать, бежать, вот хотя бы к соседке Симе и попытаться наспех Добыть от нее то необходимое человеческое знание, без которого актер Гурин в этом мире столь уязвим и беспомощен…

Тут вспрыгнул ему на колени сиамский кот с черной дьявольской головою, уставился голубыми глазами на него. А затем, в маразме каких-то низменных звериных побуждений, Клаус принялся выпускать острые когти и драть ему ногу сквозь брюки. Гурин невежливо сбросил кота с коленей и, склонившись к столу, сжал руками голову. Страшно было и виновато в душе, что, прожив среди людей тридцать с лишним лет, он никогда по– настоящему не пытался узнать их. И эта вина, этот страх были сильнее всего сейчас, сильнее даже, чем его конкретная сиюминутная беда. Поэтому, когда Петр Акимович спросил у него, почему он расходится с женою, Гурин даже не переживал то, о чем равнодушно говорил:

– Мало, Акимыч, зарабатываю. Она зарабатывает в два раза больше. Нет основы для взаимного уважения. Я для нее постепенно стал тем существом, которым, Акимыч, не только пренебрегают, но которое подвергают постоянному унижению и стыдятся даже упоминать его имя в кругу своих знакомых…

И после, добираясь в метро до «Динамо», а там далее на маршрутном такси до аэровокзала, Гурин не терзался мыслями о жене. На какое-то время он словно совершенно забыл о самом больном и невыносимом, или, может, сознание автоматически отключило все это больное и невыносимое, чтобы он мог с любопытством и вниманием отнестись к перипетиям начинающегося путешествия: регистрации билетов, посадке в рейсовый автобус, к долгой дремотной езде на аэродром – сначала сквозь гудящий хаос нагромождений вечернего города, а затем по смутным дорогам пригорода, через пустыри заснеженных полей и мимо темных поселков. Далее были посадка на самолет, и стюардесса с осиной талией с традиционной улыбкой, смачная девица, и ремень был пристегнут на животе, и мятная конфетка во рту… Вспомнилась Елена некоторое время спустя, когда Гурин, уже летя в восточном направлении, уснул в кресле да вдруг проснулся от духоты.

Он протянул вверх руку и вкрутил струевой вентилятор, направив его жерлице точно на себя. Только что ему снилось, что любовником его жены (о наличии которого она похвалялась) был не кто иной, как его приятель и сослуживец по театру Рамзес Юртайкин, актер на характерные роли. Охладившись под вентилятором, Гурин окончательно пришел в себя и подумал, что надо было, наверное, поговорить с Юртайкиньм, чтобы тот, в свою очередь, рассказал в дирекции о подлинных мотивах его ухода из театра. Впрочем, решил Гурин минуту спустя, не все ли равно. Ведь ничего не изменится, если актер Гурин ушел в небытие подобным образом: тихо, без всяких объяснений, унося в сердце своем все свои обиды.

И тут уж печаль навалилась на него как следует. Он знал, что человек за чужую жизнь не ответчик, дай бог справиться со своей собственной как надо, и все же, вспоминая жену, Гурин испытывал почти физическую боль вины и раскаяния. Эта боль совести гнездилась там, где барахталось сердце, двигатель его собственной жизни. Главную причину отчаянной ненависти Елены к нему Гурин знал. Причина эта была не только в том, что ей пришлось всю молодость пробедствовать с ним, маленьким актером, и принести напрасные жертвы ради его карьеры, которая так и не состоялась… А в том, что он съел, сожрал вместе с ее молодостью и саму основу ее надежды – главную ставку, которую она ни в коем случае не хотела проиграть. Называлось это у нее любовью. Но Гурин не мог любить женщину, которая давно уже зарабатывала больше его и тем открыто гордилась, и мало того – Елена решила захватить власть силой, а сила ее опять-таки заключалась в том, что ее зарплата старшего инженера была вдвое больше, чем у него. Она кормила, она одевала, торгашка-мама время от времени щедро орошала из своей мошны ее поле, на котором выросли скоро все необходимые для житейского счастья плоды. И как раз в это время Гурин забастовал. Начался разлад из-за сына, которого жена решила записать в школу фигурного катания, а теща – в музыкальную. И, несмотря на протест Турина, вернее, благодаря этому протесту, бледный, слабенький сын понес муку и там и там. Словно саркофаг будущих музыкальных неудач сына, встал в углу комнаты черный ящик пианино, которое вкатила перед собою дюжая теща. Потом, когда Гурин забунтовал вовсю и даже выкинул в форточку высокие ботиночки с маленькими коньками для фигурного катания, теща, чтобы того же не случилось с дорогим инструментом, укатила его обратно, заодно прихватив с собою и внука, который на все скандалы вокруг своей персоны реагировал вялым взглядом, молчанием, насморочным сопением да изредка кашлял, высунув язык, – опять простудился в саду. Потом вся эта баталия надоела Турину, к тому же Елена стала поговаривать о танцевальном кружке, а Гурин стал ночами не спать, думая о гибели и спасении, об ушедших снах юности и умопомрачительных заботах нынешней поры, и однажды решительно заявил, что питаться будет отдельно, на свой бюджет… А теперь подошла пора и уходить из этого сна – не сна, фарса или трагедии, дряннейшего спектакля, режиссер которого впал в глубокий идиотизм. И Юрий Гурин ушел, так и не облегчив чем-нибудь ненависти Елены, а теперь она пытается найти это облегчение с другим, но, видимо, не очень-то успешно, несмотря на свою похвальбу. Гурин понимал, что любовники у Елены и на самом деле могли быть, однако, хорошо зная ее, он видел, что ей от этого только хуже. И она ненавидела его еще и за то, что знала, что ему известно все, и он, все зная, не только не пытался как-то помешать, помочь, спасти ее, но как бы молчаливо соглашался и содействовал ее падению. Ибо она, татарка, выросшая в деревне с вековыми устоями, с мусульманскими представлениями о догробовой верности мужу, не могла принять распутства. Впрочем, думал Гурин, что я знаю о татарской деревне, об устоях ее, может быть, там тоже победила сексуальная революция и девицы лишают невинности последних перепуганных батыров… Просто она ненавидит за то, что он не тот, который ей нужен в жизни, и в то же время так вышло, что именно тот единственный, который мог бы стать им, – потому что он первый. «Она проиграла, а я, который ничего не выиграл в данном случае, оказался причиной ее проигрыша, вот в чем горе», – думал Гурин.

Место его было у иллюминатора, и он, отодвинув в сторону шторку, приник лбом к стеклу, и его взгляд, близоруко погруженный в свою печаль, вдруг прорвался сквозь нее, провалился дальше и испуганно устремился в огромную пустоту ночной земли. Очень далеко, не ближе, чем звезды, внизу кое-где мерцали, словно небольшие колонии светящихся мошек, скопления электрических огней. А поверх этой неясной и невообразимой в своей цельности и истине громады Земли разверзлась еще большая громада ночного неба: правдивая космическая картина, не отгороженная в этот час голубой светящейся линзой дневного воздуха. И крошечный самолет, непрестанно стеная двигателями, едва заметно продвигался через это пространство.

На одинокую обнаженную луну, застывшую над черным маревом земли, было страшно смотреть, хотя Гурин знал, что на этой мертвой планетке уже успели побывать люди.

А внизу единой смутной глыбою тьмы таилась Земля, хранившая в себе все источники и родники, что питают невидимую великую реку человеческого духа, частью которой были и сам созерцающий Гурин, и самолет, в котором он летел сквозь выгнутое куполом поднебесье, и безутешная чья-то печаль по умершему брату, и неутоленные страсти Елены, и румяный рослый летчик, смотрящий сейчас вперед взглядом пастуха и мудреца, и усталые стюардессы, и все притихшие, погруженные в: беспокойный сон пассажиры; но скорее всего – э т о было не рекою, а океаном, и не столь океаном, как некой бесформенной колоссальной амебой, поглотившей круглую землю, и отростки этой бесподобной амебы тянутся, извиваясь, во все стороны, а одна длинная рука уже дотянулась до холодной, в рытвинах и рябинах, одинокой луны. Гурин посмотрел ' вниз, на скрытую во мгле ночи прародину человеческих страстей, и не увидел там ни единого их внешнего признака.

И скоро, уже вновь задремывая, Гурин представил себе, как плещется под самолетом невидимый океан, в котором растворены, будто соль, все горькие и сладкие человеческие доли. И стало любопытно: каким же покажется на вкус этот раствор путнику-инопланетянину, который, высунув руку из летающей тарелки, черпает пригоршню из этого вместилища всех наших страстей, радостей и печалей… А затем Турину представилась жена, вернее, одни ее большие, окруженные тьмою ресниц глаза, глядящие на него снизу вверх, словно лежала она, терзаясь мучительным чувством тревоги, одиноко на дне этого океана. И Гурин, засыпая, от всей души пожалел ее.

3

– В Н-ске нужно было пересесть на другой самолет, ждать его пришлось долго, и Гурин, пристроившись на деревянной скамье в зале ожидания рядом с компанией молодых людей, решил написать Елене письмо. Двое скуластых парней были в роскошных лисьих шапках, несомненно, местного производства, но в остальном одежда на них вполне соответствовала обычному городскому стандарту: брюки с расклешем, нейлоновые зябкие куртки, пятипалые кожаные перчатки. Но, словно зная, насколько рыжие огромные шапки выгодно украшают их, смуглые парни горделиво поглядывали вокруг, меча острые взгляды, будто узенькие ножички, из-под больших меховых козырьков. Гурин время от времени поднимал голову и вглядывался в них, а затем вновь склонялся над тетрадью, пристроенной поверх портфеля на коленях, и торопливо писал, писал, морща лоб и безмолвно шевеля губами.

«Моя прекрасная Елена!

Ты удивишься, детка, что я пишу – и притом так скоро, – ведь не прошло и суток, как началась наша бессрочная разлука. Да еще и после столь трогательного прощанья! По твоим законам, знаю, так не делается. Я представляю, с каким усердием ты сейчас выметаешь меня, дух мой и все, что связано со мною, из своего окончательно теперь упорядоченного мира. Нет, я не ехидничаю тайно, в чем ты всегда незаслуженно обвиняла меня, и желаю от всей души: мир твоему уютному миру. Теперь, когда в нем нет меня, я взираю на него как на нечто пусть недоступное мне, но трогательное и не лишенное своей поэзии. К этому всему у тебя были и стремление, и основательная школа мамаши, а она ведь гигант, фанатик обывательского уюта. И хотя, ты знаешь, я ее не очень-то жалую (и не за что!) – признаю, что есть в этом ее стремлении к мещанскому уюту что-то даже трогательное, сентиментальное и грустное. Как представлю, что и ее когда-нибудь будут с хрустом пожирать горячие червяки, так готов простить ей все зло, которое она причинила мне, тебе и, главное, сыну… Какого-то несчастного дурака вы из него сделаете?

И вот ваш мир уходит от меня все дальше и дальше, я хочу сказать себе, что «навсегда», но пока не решусь на это. Странно! Словно какие-то живые нити связывают меня с вами, не отпускают окончательно, а ведь вчера еще я был уверен, что буду только рад, что вечная разлука с вами принесет мне наконец желанное облегчение. Но этого пока не случилось – я все еще связан с тобою, и мало того – мне вовсе не хочется рвать эту связь, ибо мне больно! больно! Но во мне появилось ощущение^ словно все, что было у нас с тобою, приснилось в сложном, длинном сне, и это во сне я плакал и смеялся, а теперь, готовый вот-вот проснуться, больше всего желаю не просыпаться и досмотреть этот сон.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю