355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ким » Будем кроткими как дети (сборник) » Текст книги (страница 22)
Будем кроткими как дети (сборник)
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Будем кроткими как дети (сборник)"


Автор книги: Анатолий Ким



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)

К трудобой деятельности начинали подготавливать с самого раннего детства, но основное внимание уделяли в школах изучению начал философии, этики, эстетики, литературы, математики, биологии, психологии, химии, астрономии, географии Земли и пению. По завершении среднего образования молодым людям предоставлялась полная неограниченная свобода искать и выбирать для себя жизненное поприще. Юноши и девушки могли посещать любые лекции в любых университетах и институтах, никто их не записывал в число студентов и не исключал, не проверял усвоенных знаний, не ловил, не топил, не гонял, а экзамены сдавались и принимались только по заявлению учащегося и с единственной целью выявить, годится ли он называться специалистом по той отрасли, которой решил посвятить сознательную жизнь. На основании этого единственного экзамена выдавалось удостоверение специалиста (если, конечно, авторитетная комиссия выявляла несомненность его знаний), и не бывало случая, чтобы экзаменующийся заваливался, потому что каждый приходил к испытанию только, когда бывал полностью подготовлен, а не надеялся на шпаргалку или на авось. Высшее образование стремились получить не потому, что это было выгодно, модно или шикарно, а только потому, что в душе было желание, а в голове место для помещения научных знаний. (Пометка Тянигин а: «Преобразование системы образования по Турину. Гм»…) У кого же ни того и ни другого не было, тот мог искать свое призвание где хочешь и сколько хочешь, свободно путешествуя по миру, пробуя себя в одном деле, в другом, а то и вовсе ничего не делая и лишь приглядываясь издали. Так могло продолжаться хоть до старости, но обычно к зрелым годам каждый обязательно находил дело, которое безошибочно мог считать своим призванием и которому он со всей радостью отдавал себя. (Пометка Тянигин а: «Преобразование системы труда?») Хорошая философская и этическая подготовка позволяла им очень рано усвоить мысль о подлинном равенстве всех существ, рожденных под солнцем, и потому никто не чувствовал себя обиженным или ущемленным, находясь на своем месте. Все ясно понимали, что бессмертное и вечное может существовать только потому, что существуют они, не вечные и не бессмертные, – но Счастье Всеобщее зависит полностью от их собственного счастья. Поэтому каждый жил, как бы неся в душе непреклонное обязательство стать счастливым. И результат всякой, пусть недолгой, человеческой деятельности был наивысшим: обеды в столовых вкусны, платья сшиты прекрасно, книги написаны умно и интересно, добыча охотников велика, урожаи на искусственных полях максимальны, механические тротуары, лифты, эскалаторы «Сарымского хрусталя» чисто выметены – дворниками и уборщиками становились непрофессиональные философы (Знак «?»), и все это делалось живыми руками граждан «Сарымского хрусталя», а не пресловутыми электронными роботами. Кстати, насчет роботов опять-таки ошиблись фантасты.

Придумывая эти механические чудища, писатели проявляли ущербность своей фантазии и порочность натуры (сие относится к писателям буржуазного мышления и мировоззрения), ибо мечтою о механической прислуге они пытались разрешить существовавшее в обществе противоречие, по которому одни шикуют и купаются в роскоши, а другие убирают за ними дерьмо. Называя нежными именами порождения своей тайно подгнившей совести, фантасты надеялись подобным механическим способом зауздать свою совесть и оправдать свое свинство, но вышло не по-ихнему. Их со всеми фантазиями поели червяки, а новые граждане «Сарымского хрусталя» обходились без всяких роботов или других лакеев. Они были приучены к мысли, что каждый должен обслуживать себя сам, и находили большое удовольствие в том, чтобы приготовить себе обед или собственноручно вышить болгарским крестиком чехол для балалайки. (Пометка Тянигин а: «Гульфик?»)

Подобная простота быта исходила из глубоко обоснованного жизнеотношения каждого, суть же его заключалась в том, что люди сознательно не должны были стремиться к той цивилизации, которая создавала бы тягостную усложненность внешней жизни. В основу новой доктрины положен был пример великого Сократа, который, как известно, ходил босиком, в одной полотняной рубахе и говорил, что здоровое чувство голода – лучшая приправа к еде. Человеку, оказалось, не очень-то много нужно, чтобы чувствозать себя вполне счастливым. И более того: чем меньше потребностей, тем вольготнее! Ведь что бы там ни было, а физика человека по-прежнему была

весьма несложная: что-то вроде мясорубки: сверху запускается, снизу выходит. Гораздо больше зависело от того, каким он стал внутри своего сознания.

Уже побывали ракетные поезда и на Марсе, и на Венере, но там оказалось пусто и грустно и гораздо хуже, чем на зеленой родной Земле. И теперь туда ездили только спортсмены-любители, барды и менестрели с гитарами и бородами, чтобы полюбоваться своей собственной волосатой мужественностью и выносливостью, как это делали когда-то покорители горных вершин и скалолазы на Земле. А насчет путешествий в другие звездные миры и галактики, вернувшись откуда ты все еще будешь молодым, а на Земле уже прошло, оказывается, сто лет, и все твои современники перемерли, – насчет этих идей, обуревавших иных фантастов, многие умы и высказались, что здесь налицо какая-то новая разновидность странной мистики.

Ибо к тому времени люди уже понимали, что не надо производить никаких сделок и тайных фокусов со временем, а всю его протяженность от рождения до смерти взять целиком, принимая его как чудеснейшую явь доброй сказки. И сказке этой лучше всего внимать на Земле, под сенью зеленых дубрав и березовых рощ, где растут толстые белые грибы и краснеет в траве спелая земляника. И чтобы рядом был хороший друг, чье лицо тебе будто бы знакомо с незапамятно давних времен, и чтобы недалеко была подруга, которая всем своим обликом похожа и на голубое небо, и на летний луг, затканный цветами, и на темную воду лесного ручья, и на выгнутый далекий горизонт, за которым неизвестно, что таится. И где-нибудь – о, совершенно нежданно! – познать в ее упругих объятиях Жизнь, и ослепительное сияние Истины, и справедливости Смерти. (Пометка Тянигин а: «Эх, Юра!»)

Старые люди в «Сарымском хрустале» умирали, хотя медицина могла продлить их жизнь практически бесконечно. Старые люди, которым перевалило уже за сто лет, жили отдельной своей республикой на самых верхних этажах дома. Они ссорились и мирились, дружили и любили, как делают это совсем еще маленькие дети, но от детей их отличало то, что в детском мире белые облака плыли высоко вверху, в небе, а у них, обладавших уже долгим прошлым, эти же облака располагались далеко под ногами, внизу. Здесь бывало тихо, никто не шумел, и только время от времени в небольших компаниях, живших по соседству, поднималось оживление: облетала весть, что такой-то имярек и его невеста решили сочетаться браком вечности. Все друзья и знакомые собирались на церемонию бракосочетания, которая была очень проста: нареченные стояли в центре круга, держась за руки, а прочие подходили к ним по отдельности и, поцеловав обоих, отходили назад. После такого обряда, торжественные и тихие, жених с невестой покидали всех и поднимались в лифте на самую вершину дома, на крышу Большой Солнечной Электростанции, где на золотом возвышении находилось брачное ложе. И двое возлюбленных, которые сговорились соединиться в вечности, вместе уйдя от усталости жизни, рука об руку поднимались по ступеням на возвышение, и из невидимых репродукторов звучала древняя музыка Баха. Перед балдахином они обменивались последним поцелуем и ложились на чистую брачную постель, приготовленную друзьями, а через некоторое время, держась за руки, овеваемые тонким ароматным ветром, они бесследно исчезали, превратившись под воздействием включенного устройства в то, чем они всегда были – прозрачной невидимой субстанцией Сказки, счастливыми обитателями дивной Утопии.

И вот среди таких небожителей, затерянные в тысячной их толпе, будем доживать свои последние дни и мы с тобою, дорогой мой Алексей Данилович».

(Пометка Тянигин а: «Спасибо, Юрий Сергеевич, но я предпочитаю доживать свой век среди современников, на нашей грешной земле, а не в стеклянной коробке. Твоя утопия не научная, а вернее сказать – малонаучная, и надо думать, что после таких утопистов, как Томас Мор и Кампанелла, тебе будет трудно удивить мир. Но я понимаю, что ты вовсе не собирался никого удивлять и попытался, думаю, не предсказать научно, каким станет человечество в будущем, а вслух помечтать об этом. Но и мечты твои говорят о многом. Например, о том, что ты веришь в будущее… И вообще – ты человек хорошей, редкостной души, но когда же наконец ты созреешь и станешь взрослым человеком, Юрий Сергеевич? Когда перестанешь витать в облаках, а станешь прочно на землю и попытаешься сориентироваться в пространстве и времени? Когда станешь доводить до конца все начатые дела, а не бросать их на полдороге? Эх, Юра, Юра! Всякая Утопия или там Город Солнца – это ведь всего лишь попытка какого-то отдельного товарища решить своим собственным умишком проблему счастья всего человечества. Подумай, голова, имеешь ли ты на это моральное право».)

10

Проводив Турина в Акташ, Тянигин впал в какую-то тревогу и скучал без друга. Он словно бы ощущал ответственность за судьбу артиста, хотя и понимал, что, как говорил сам Гурин, один взрослый человек за другого не ответчик. Но вскоре после счастливого затишья, которое совпало с пребыванием у него Турина, вновь навалились на Алексея Даниловича всякие заботы и печали. Две причины особенно угнетали и беспокоили Тянигина.

Одна была связана с бывшим прорабом Судаковым, рыжеватым мужчиной в самом расцвете, деловитого хамства и самоутверждения. Будучи начальником отдаленного участка, он сотворил следующий финт. Надо было возвести жилой массив из нескольких деревянных домов для будущего нового совхоза. Судаков с планом строительства справился и к сроку доложил об окончании. Выехала комиссия райисполкома, дома были приняты с оценкой «хорошо», и Судаков со своими бригадами отхватил премию. Но вскоре Тянигин сам поехал туда, чувствуя всем нутром своим что-то неблагополучное, и очень легко обнаружил, что половина домов представляет не что иное, как декорации, ибо под обшивкою стен вместо положенных быть там брусьев были опилки и воздух. Сосновые брусья Судаков, оказывается, толкнул на стороне.

Этот Судаков был известный человек. Он однажды среди бела дня подъехал к складу какого-то совхоза, велел кладовщику-сарымцу открыть двери, якобы для какой-то санитарной проверки, и, войдя туда, вдруг схватил мерзлую тушу и выбежал на улицу. Кладовщик спохватился, с криком выбежал следом, а Судаков уже отъезжал с украденной тушей. Номер его машины был, конечно же, замазан грязью. Об этом случае Судаков сам рассказывал в ПМК, причем изображал в лицах, как это все происходило, и все слушатели до коликов хохотали, но никто и не подумал заявлять на него в милицию. Судаков всюду был своим человеком.

Узнав, что Тянигин самолично поехал на дальний участок, Судаков понял, что быть беде, и, бросив работу, в тоске прибежал домой. Дома была жена Раиса, медицинская сестра. Судаковы представляли собою семейную пару полутяжелого веса, оба еще в полной форме, и супружеский поединок их пока не склонялся ни к чьей явной победе. На житейском ринге обе стороны держались свирепо и неуступчиво. Раиса брала широкими тяжелыми бедрами, отвислой огромной грудью и чуть неуклюжей, но страстной подвижностью; партнер ее был и тут хам, он играл на несчастной оголтелости женщины и умело пользовался своей неутомимостью, вымогая для себя всякие поблажки и другие услады, помимо главной. Усладой же номер один для него была, конечно, бутылка. Судаков был мужчина, который говорит на «вы» с незнакомой женщиной, но вдруг, без всякого перехода, кладет руку ей на зад. А при виде винной бутылки испытывает густое слюновыделение и его охватывает поэтическое чувство, и постороннему в такие минуты он кажется мягким, добрым человеком…

Придя домой, он целый день прождал в беспокойстве, зная, что Тянигин вернется и первым делом примчится к нему. Никуда больше не пойдет, потому что в трест уже давно улетел рапорт о сдаче жилмассива и рапортовал-то сам Тянигин, никто иной. Вот только что он будет делать, когда вернется? Морду примется бить? Плюнет в глаза? Все бы это ничего. А вдруг скажет, что прогоняет с работы? Или разозлится вовсе и под суд отдаст? Этот носатый черт хорош-хорош, да вдруг и залепит. Не знаешь, чего от него ожидать. Хотя бы водку пил – нет, только коньяк и то маленькими рюмками раз в году.

– Раиска, – позвал он, томясь, – корова. Поди сюда. Чего будем делать?

– А под суд тебя, сволочь такую, давно пора, – нудно затянула Раиса. – Чего Данилыча подводишь? Мало он с тобой, пьянчугой, возится? А теперь вон чего натворил. Ох, дождешься ты своего. – Она переодевалась в другой комнате.

– Поди сюда, тебе говорят, – плаксиво заревел муж. – Не каркай! Лучше подскажи, что делать.

– Чего делать? А ничего. Под суд пойдешь.

– Повешусь я, – заявил Судаков.

– Не повесишься, – отозвалась Раиса, медсестра районной больницы, хорошо изучившая психологию существа, которое было ее мужем.

– Правда, повешусь! – вдруг вдохновился Судаков.

– Не повесишься.

– Нет, ты послушай, дура, я дело говорю, – приподнялся с дивана Судаков. – Повешусь с умыслом, понимаешь? С хитринкой. За полсекунды до того, как он в дверь войдет. Увидит, что повесился, пожалеет. А уж потом я ему в ноги кинусь и покаюсь. Ведь простит, Раюха, простит, а?

– Да кто тебя снимет, дурака? – возмутилась жена. – А вдруг как растеряется Данилыч, а ты задохнешься ведь, черт дурной.

– А я рядом на стол нож положу. Ножом веревку и перережет!

– Да он же сразу догадается, что нож нарочно положен. Не глупее тебя!

– А я скажу, что сначала зарезаться хотел, а потом крови испугался. Выйдет еще лучше!

И вдруг он подскочил к окну.

– Вон идет! Сам! – крикнул он и, поспешно подтянув штаны, подбежал к двери спальни. – Сиди здесь и не высовывайся! Не то прибью! – хрипло пригрозил Судаков и опрометью кинулся в сени за веревкою.

Ни на секунду сомнение не посетило его. Он всегда действовал так, как повелевал инстинкт, а потом уже применял все свое незаурядное хитроумие, чтобы поправить и обезвредить содеянное, – так проходила вся его жизнь. Быстро он приладил бельевую веревку к крюку, торчавшему из балки, бросил на угол стола самый острый, широкий нож, подставил стул, влез на него, сделал на веревке петлю-удавку, сунул туда голову и, уже слыша тяжелые шаги на деревянном крыльце, торопливо отбросил ногами стул. Но тут же, словнр спохватившись, он вскинул руки, пытаясь схватить веревку, однако цели они не достигли: медленно, как бы в раздумье, опустились и повисли вдоль тела его грубые руки. Тонкая скользкая веревка плотно охватила его шею, и Судаков погрузился в последний сон, впопыхах так и не успев прочувствовать всей глупости своей затеи.

А Тянигин тем временем, отряхивая от снега ноги на крыльце, в какой-то небывалой тоске застыл на минуту, думал: «Что же делать, что же мне делать со всей этой судаковщиной?» Войдя в комнату, он увидел висевшее тело и, охваченный ужасом, застыл на месте. Он оцепенел, чувствуя, как та тоска, которую он внес с собою в комнату, словно бы сжалась в нечто не очень большое по размеру, живое и мерзкое и, подобно обретшему явность черту, выпрыгнула из него и превратилась в реальную жуть и беду. Из боковой двери с грохотом вылетела полуодетая Раиса, прикрывая рукою грудь, и страшным голосом закричала:

– Что же вы стоите, Алексей Данилыч! Удавился же он, ой, да помогите же! Карау-ул!

Вместе они вынули из петли Судакова и отнесли в спальню. Попробовали сделать ему искусственное дыхание, но все оказалось напрасным, – был переломлен, как выяснилось после, шейный позвонок.

Так умер Судаков, человек со средним специальным образованием, весельчак, балагур и проныра, рыжий отец, двух рыжих детей и активный вор на производстве, рыболов и охотник, умелый пьяница, женолюб и член постройкома. Обществу от него было больше вреда, нежели пользы, жену он колотил и оскорблял, рабочих обижал, однажды прибил гвоздем к стене сарая соседского кота, таскавшего у него цыплят, – но что бы то ни было, оказался и он достоин скорбного похоронного марша, исполненного духовым оркестром местного клуба. И его надо было хоронить с почестями, за счет производства, и клубный оркестр, наполовину состоявший из сопливых мальчишек поселка, сопровождал его до могилы, и было пролито немало слез на похоронах, ибо оказалось, что для многих он был близким человеком, смерть которого явилась невосполнимой утратой… А после, на поминках, гости перепились и даже передрались, словно обуянные незримо присутствующим духом погибшего хозяина, который при жизни нарушал все древние заповеди, а равно и все пункты официального морального кодекса.

Тянигин одиноко сидел за поминальным столом в углу комнаты и вновь думал о том, что же делать ему со всей этой беспардонной судаковщиной. Суть ее заключалась в том, что эти люди были умны, что-то могли делать и делали, прекрасно знали, где, что, какие надбавки, премии, путевки и льготы можно получить, словом, знали, как жить, но не знали для чего. То есть им казалось, что они знают: для того, чтобы где-то работать, добывать себе средства для существования, и чем больше, тем лучше. Но не было ни у кого из них мечты, которая раздвигала бы пределы их существования к просторам будущего, тем самым придавая этому отдельному существованию грандиозную полноту и окончательный смысл. Они предпочитали не мечтать, а бойко шуровать сегодня, чтобы успеть зацапать ближайший лакомый кусок, и пить водку, и неразборчиво, грубо распутничать. Судаков погиб, самой своей нелепой смертью доказав, как нелепа была его жизнь. И непонятно было, о чем выла и причитала Раиса в соседней комнате: о том ли, что почти целиком пропала, не осуществившись, одна человеческая жизнь, или о том, что ее обидел пьяный механик Шакалов, тут же, на поминках, пытавшийся ее приласкать и разорвавший ей кофту, из-за чего, собственно, и поднялась драка. А может быть, плакала Раиса и о том и другом вместе, потому что точно так же, как и она выла, хотелось завыть и Тянигину. Он сидел за столом, понурившись, и люто тосковал…

Вторая печаль была связана с женой Тянигина Аидой. У нее заболела грудь, и выяснилось, что там какая-то опухоль и срочно надо резать. Пришлось Тянигину отправить свою Пантеру в область, где и была произведена операция. Теперь он жил один в доме – пятилетняя дочь находилась в недельном детском саду, – сам кое-как стряпал или обедал у соседей, если те приглашали. По вечерам он сидел у печки, глядя в огонь, или брал машину в гараже и гонял за поселком по ночному шоссе.

Он никогда раньше не предполагал, что столь неудивительная в общем-то вещь, как женская грудь, может иметь такое большое значение в жизни. Правую грудь у жены отняли, и Тянигин, не увидев еще, что это такое, испытывал перед совершившимся фактом пронзительный и постыдный ужас. Он никак не решался съездить в областной город и навестить в больнице Аиду. Та грудь, которую он ласкал как мужчина и целовал как младенец, упившийся материнского молока, теперь не существовала, а что осталось на ее месте, Тянигин даже боялся вообразить. И он нажимал на акселератор, выжимая из новенького «Москвича-420» максимальную скорость.

…Как-то во время прогулочного ночного катания Гурин попросил Тянигина, чтобы тот разогнал машину до предельной скорости, указанной на спидометре числом 140, но Тянигин, учитывая обледенелую, неровную поверхность дороги, отказал. Теперь же он, катаясь один, то и дело выходил на эту скорость, находя непонятную отраду в том, что земля и столбы около дороги мелькали, как видения, а сама машина высоко гудела и вибрировала, словно готовилась взлететь в воздух или развалиться на куски. Он ощущал риск и близость гибели как некое состояние, созвучное его глубокому отчаянию, – так чайка соответствует морю или вино свадьбе. Но и белая птица над морем устает махать крыльями и садится на камень, и свадьбы веселье умолкает, и у Тянигина темный стук его яростного сердца начинал замедляться, и он уже примечал, что бугры и столбы все медленнее пролетают мимо, а вскоре как бы еле-еле проплывают, хотя прибор отмечал скорость машины в 100 километров. Постепенно Тянигин успокаивался, а на восьмидесяти километрах ему уже хотелось спать, он разворачивался и ехал домой…

Он жалел Аиду и понимал, каково сейчас у нее на душе, но сильнее этого сочувствия была в нем тайная обида на свою судьбу, неотступная, как зубная боль. Теперь он вдруг увидел, каким хрупким растением было его человеческое счастье. Он рад был и жизни, и труду от полноты своей неубывающей, как вода в роднике, единственной и первой любви к жене, от того счастья, которое он однажды узнал и уже никогда не терял, берег и лелеял, трудился для него и не считался с собой.

Причину такой своей любви он знал, и ему казалось, что весь мир тоже знает. То была чудесная красота его жены. Тянигин полагал, что на свете нет и не может быть другой такой женщины. Всех женщин, которых он встречал, Тянигин немного жалел в душе, сравнивая их с Аидой. Он взял некрасивую тощую секретаршу не потому, что опасался ревности Пантеры, а единственно из полного равнодушия ко всем остальным женщинам. Глядя на секретаршу и думая о том, что кто-то эту тощую деву, должно быть, тоже любит, Тянигин ощущал себя неопознанным владыкой полумира. Пантера повелевала им, и он подчинялся ей без всякого чувства противления.

По первоначальному образованию он был авиационный инженер, раньше делал в Куйбышеве самолеты, но не было квартиры, и Аида приказала ему перейти главным механиком на строительство – там квартиры давали немедленно. Пришлось Тянигину оставить любимое дело и перестраиваться, переучиваться, но, будучи рядом с Аидой, он все эти трудности находил несущественными. Постепенно он втянулся в строительство зданий, здесь тоже было чувство гармонии и пропорции при решении инженерных задач, разница была только в том, что возводимые им дома стояли на земле, а самолеты летали в небе. Чтобы утешить щемящую тайную страсть к летательным аппаратам, которая не сразу прошла, Тянигин однажды надумал организовать при местной школе кружок авиамоделистов, пошел к директору и обо всем договорился и даже, находясь в отпуске на юге, нарезал стеблей чия, очистил и высушил их и привез домой с тем, чтобы из них дети мастерили летающие авиамодели. Но Аида, узнав об этом, решительно запротестовала и переломала все снопы чия – велела чудачествами не заниматься, находясь на должности, а расти дальше, о настоящем деле думать. Она сама пошла к директору школы и объяснилась с ним. После этого, спустя некоторое время, Аиде кто-то рассказал о Сарымском крае, куда можно поехать по договору на несколько лет и заработать денег: люди оттуда не возвращаются без собственных автомашин. Тянигин охотно поехал в Сарым и полюбил этот суровый затерянный край, кротких, уважительных сарымцев, и хотел бы даже прожить здесь долгие годы, но Аида по пальцам считала, сколько дней осталось до конца договорного срока, ей хотелось скорее благополучно вернуться в Куйбышев, в свою забронированную квартиру, и купить новую машину. И вот сарымская повесть их заканчивалась печально.

Ее удивительное тело, по соразмерности и серебристому сиянию сравнимое только с небывалым еще в мире небесным лайнером, было непоправимо изувечено, и увечье Тянигин воспринимал как зияющую пробоину на безупречном теле этого лайнера. С подобной раной он не сможет больше летать в поднебесье. Тянигин испытывал такую боль, словно умерла некая прежняя Аида, идеальная и безупречная, а теперь осталась другая, вполне уязвимая для обычных людских несчастий и потому более близкая и жалкая, доступная страшной угрозе, которая таится в каждой жизни, и более ясная теперь ему во всех своих человеческих недостатках. Словно, утратив безукоризненность своей красоты, она потеряла право на тот волшебный престол любви, с которого могла повелевать, не вызывая сомнения в своей абсолютной монаршей власти, и теперь вызывала одну лишь болезненную жалость. «Да что это такое, – пытался урезонить себя Тянигин, – бабе всего лишь грудь порезали, я ее словно хороню. Молись богу, что еще так обошлось. Ведь эта опухоль… она, черт ее знает. Наверное, я старею, дурак…» А может быть, это было не придурью, но прозрением, за которым следует окончательная зрелость? И теперь он без всякого добродушного умиления и смущенной улыбки припоминал ее деловитые, серьезные и алчные действия ради житейского самоутверждения. С тоскливым недоумением он смотрел на вороха мехов, на тюки ковров и нераспакованные мебельные гарнитуры, загромоздившие всю квартиру. Ведь он сам, своим трудом и умом создал этот материализованный кошмар, среди которого будет в дальнейшем угрюмо возиться, насупив черные брови, его искалеченная бедная Пантера. И никогда уже он не сможет говорить самому себе в минуту сладкого и горького самоотречения: ты, моя ласточка, ты одна заменила мне все мои самолеты…

«Да чем же, чем я лучше других? – думал Тянигин. Вспомнились слова Турина, что он хороший человек. – Ну, работаю я, третий год с премий не слезаем, лучшей по области считается ПМК, по радио свой голос слышал… не ворую. Да ведь зарплата у меня, слава богу, такая, что и воровать не надо. Больше секретаря райкома получаю. А то бы?..»

И он вспоминал, как приезжал главный инженер треста Игорь Петрович Огреба, крутился несколько дней, а затем, пока Тянигин ездил на дальний объект, стакнулся с главным инженером ПМК, вытянул со склада машину кровельного железа и отправил контейнером куда-то на Украину. А он, Тянигин, после узнал обо всем и промолчал, и до сих пор это железо висит у него на шее. Несписанное… Так чем же он лучше вора? Во что он верит, как в старину верили в бога? И Тянигин припомнил свои затаенные и гордые мечты о том, что вот построит современную школу на шестьсот мест, собственную механическую базу ПМК, кварталы многоэтажной застройки, новое здание райкома – и, может быть, умрет вскоре, а все построенное останется, и в домах будут жить и работать потомки нынешних сарымцев, и выйдут из них физики и космонавты. А теперь он ясно видел, что мечта эта всего лишь полмечты, а другая половина пустовала. Там не было личного его безупречного счастья, озаренного любовью и вдохновением. Любить женщину оказалось маловато и ненадежно. Так кого же еще любить? Не куропатку же глупую, которую, Гурин говорит, не надо стрелять.

И Тянигин въезжал в тихий спящий поселок, мчался по магистрали центральной улицы мимо домиков со слепыми темными окнами, по площади мимо фанерного памятника С. Лазо и гостиницы, где один из трех пустующих номеров занимал беспокойный бородатенький человек, заезжая командированная душа, реализатор художественного фонда из Москвы, с кем Тянигин накануне заключил договор на изготовление настоящего бронзового памятника и комплекта живописных картин

с видами Сарыма на общую сумму в тридцать тысяч рублей – и теперь, успокоившись душою за свой квартальный план реализации, бородатенький реализатор глотал какую-то белую таблетку и, в теплых кальсонах, сидел на постели, готовясь ко сну, люто тоскуя по жене и детям, – ехал Тянигин дальше, мимо школы-интерната, райбольницы, автобазы, мимо тубдиспансера, располагавшегося на высоком берегу речки за поселком, – через мост снова на пустынное шоссе и по равнине к следующему перевалу, постепенно набавляя скорость.

И он мысленно беседовал с Гуриным, о судьбе которого у него тоже болела душа:

«Вот ты; Юрий Сергеевич, говоришь мне, что то да се, что, мол, цельный я человек и сильный, и завидуешь мне. А ведь все не так, Юрий Сергеевич, все не так. Сила моя, оказывается, была только в хребтине, как у быка, а не в душе, в душе-то как раз одна слабость».

«Сомнения, дружочек, еще не слабость, – возражал ему призрачный Гурин. – Сомнения разрушают старые понятия – и рождаются новые…»

«Ты говоришь, что не нужна тебе философия, объелся ты ею и больше она ничего тебе не дает, кроме головной боли, – продолжал Тянигин, как бы не слушая возражений друга. – А мне ее пришлось попробовать самые что ни есть кусочки, сдавать по шпаргалке на втором курсе в институте сто лет назад. И в голове у меня, Юра, не философия моей жизни, а сплошные процентовки да проклятая жуть перед судаковщиной. И мечта у меня каждый день к концу работы одна: скорее бы спать завалиться, чтобы завтра пораньше встать. Но все же позволю я себе возразить в одном пункте, Юра… Не знаю, как доказать тебе, не тот аппарат мышления у меня, что ли, но очень хорошо чувствую, что так оно есть: не может красота спасать мир, как ты утверждаешь. Это твоя святая вера и любовь, Юра, но идея эта не есть отец всего, вот точно тебе говорю, а сама есть ребенок, за которым надо присматривать. А кто или, вернее, что есть отец – ни ты, ни я не знаем, надо ведь по-честному, друг, признаваться…

Или вот насчет идеи твоей с девчоночкой с этой, тунеядкой. Ничего у тебя не выйдет, Юра. Помаешься, понянчишься ты с нею и плюнешь. Или она тебя в бараний рог согнет. Да в самой-то идее, друг, сидит какая– то чепуха. Кто ты такой, чтобы вообразить, что ты кого-то там от чего-то спасешь? Кто тебе такие полномочия дает и почему ты воображаешь, что имеешь на это право? И разве можно ханыгу в чем-нибудь убедить, если он сам изнутри не подготовлен? Вот взять пьяниц, воров и лентяев, ну? Чего мы только с ними не делаем! Да возьми один наш район – сколько процентов плана по торгу выходит за счет только водки. Ужас! А в моей ПМК? Да за счет одних потерь рабочедней из-за прогулов, считай, можно построить еще две школы и детсад в придачу. А ты спасать собираешься. Да разве можно дурака спасти, если сам в петлю голову сует? Стало прохладно теперь жить, и мы думаем, что это божья роса на лицо капает, а не пьянь всякая мочится на наши лысые головы. Друг, плюнь ты на свои мучения и подумай о том, что пьяница-то лезет на бабу, а потом рождаются от него дети, умственно неполноценные. И куда ты уехал, мой дорогой, кого там спасать и кого утешать, коли мы оба с тобою безутешные и это нас надо спасать? Вот и сели бы сейчас дома, пока нет Пантеры, да подумали бы крепко, а когда до чего-нибудь додумались бы, глядишь, на дворе уже синее утро, и окажется, что не одни мы с тобою просидели ночь над думами, и вылезают из домов люди, и они тоже что-то придумали. А как же иначе, Юра? Ведь люди мы, в конце концов, или дураки?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю