Текст книги "5том. Театральная история. Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов. Пьесы. На белом камне"
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 35 страниц)
– Что за нелепый вопрос! – вскричала Персеваль.
Но старый Морен взялся разъяснить мне и это.
– Все опыты, все изыскания наших мастерских и лабораторий, все их работы, направленные на то, чтобы сделать жизнь лучше и красивее, очень поощряются. Коллективистское государство покровительствует науке. Учиться – значит производить, ведь без знаний не может быть производительного труда. Учение, как и труд, дает средства к существованию. Те, кто посвящает себя долгим и трудным исследованиям, тем самым обеспечивают себе спокойную жизнь и всеобщий почет. Скульптор за две недели делает модель статуи, но он пять лет трудился, чтобы научиться лепить модели. Стало быть, государство целых пять лет оплачивало его будущие творения. Химик в несколько часов открывает особые свойства какого-нибудь вещества. Но он затратил многие месяцы, чтобы выделить это вещество, и долгие годы, чтобы быть в состоянии осуществить такой опыт. Все это время он жил за счет общества. Хирург в десять минут удаляет опухоль. Но он в силах это сделать лишь после пятнадцати лет занятий и практики. Следовательно, и он пятнадцать лет получает боны от государства. Всякий человек, который за месяц, за час, за несколько минут отдает плоды труда всей своей жизни, возвращает этим обществу то, что он получал от него каждый день.
– Надо только добавить, – вмешалась Персеваль, – что наши выдающиеся ученые, хирурги, химики, наши докторессы отлично умеют извлекать выгоду из своих трудов и открытий и непомерно умножать для себя радости жизни. Они добиваются воздушных машин в шестьдесят лошадиных сил, дворцов, садов, огромных парков. Большинство этих людей жадно стремится обладать жизненными благами, и они ведут существование куда более богатое и роскошное, чем буржуа минувшей эры. Но самое скверное, что многие среди них – сущие болваны, которым впору работать лишь на мельнице, как Ипполиту.
Я поклонился. Мишель поддержал Персеваль и стал возмущаться тем, что государство склонно откармливать химиков за счет остальных тружеников.
Я поинтересовался, не приводит ли торговля бонами к повышению или понижению их цены.
– Торговля бонами запрещена, – ответил Морен. – Но искоренить ее полностью не удается. У нас, как и в прошлые эпохи, есть скупцы и моты, усердные и ленивые, богатые и бедные, счастливые и несчастные, довольные и недовольные. Но все обеспечены самым необходимым, и это уже кое-что значит.
Я задумался на мгновение, а потом заметил:
– Судя по вашим рассказам, господин Морен, вам, кажется, удалось, насколько это вообще возможно, осуществить равенство и братство. Но опасаюсь, что вы добились этого за счет свободы, которой я привык дорожить, как важнейшим из благ.
Морен пожал плечами.
– Мы не устанавливали равенства. Мы не понимаем, что это такое. Мы лишь обеспечили всем людям существование. Мы сделали труд почетным. А там пусть каменщик считает себя выше поэта, или поэт – выше каменщика, это их дело. Каждый из наших работников полагает, что его профессия – самая важная. В этом больше пользы, чем вреда.
Товарищ Ипполит, ты, как видно, прочел немало книг девятнадцатого века минувшей эры, которых теперь никто и в руки не берет: ты говоришь на языке той поры, нам он теперь чужд. Мы с трудом постигаем, как могли в прошлом друзья народа взять себе девиз: «Свобода, Равенство, Братство». В обществе не может быть свободы, ведь ее нет и в природе. Животное не бывает свободным. Когда-то говорили: человек свободен, если он повинуется лишь законам. Но это просто ребячество. Впрочем в последний период капиталистической анархии слову «свобода» придавали такой странный смысл, что в конце концов оно стало обозначать лишь отстаивание собственных привилегий. Понятие равенства еще менее разумно, и оно приводит к досадным последствиям, потому что исходит из ложного идеала. К чему доискиваться, равны ли люди между собой? Надо следить за тем, чтобы каждый давал обществу все, что может дать, и получал все, в чем нуждается. Что касается братства, то мы отлично знаем, как люди-братья обращались друг с другом в течение многих веков. Мы не утверждаем, что люди дурны. Мы не утверждаем также, что они добродетельны. Они таковы, каковы они есть. Но они живут в мире, когда у них нет причин сражаться. Я мог бы одним словом охарактеризовать наш общественный порядок: мы достигли состояния гармонии. Одно бесспорно – ныне все люди действуют в согласии друг с другом.
– В ту эпоху, которую вы называете минувшей эрой, – сказал я, – люди предпочитали владеть вещами, а не просто пользоваться ими. А вы, как мне кажется, напротив, предпочитаете пользоваться вещами, а не владеть ими. Но не тягостно ли вам, что у вас нет имущества, которое вы могли бы завещать своим детям?
– А многие ли оставляли наследство при капитализме? – с живостью возразил Морен. – Один из тысячи, один из десяти тысяч. Я уж не говорю о том, что целые слои населения на протяжении веков не пользовались правом завещать имущество. Но так или иначе передача имущества по наследству была уместна, пока существовала семья. Но теперь…
– Как! – вскричал я. – У вас нет больше семьи? Мое неприкрытое изумление рассмешило Шерон.
– Нам действительно известно, что брак еще сохранился у кафров, – сказала она. – Но мы, европейские женщины, никому не даем обетов, а если и даем, то законом это не предусмотрело. Мы считаем, что судьба человека не может зависеть от одного слова. Однако кое-какие обычаи минувшей эры еще сохранились. Отдаваясь, женщина клянется в верности рогами месяца. А на деле ни мужчина, ни женщина не связывают себя обязательствами. И все же их союз нередко длится всю жизнь. Но никто из них не стал бы дорожить верностью, сохраненной в силу клятвы, а не потому, что люди подходят друг другу и физически и нравственно. Мы ничем никому не обязаны. Некогда мужчина втолковывал женщине, будто она ему принадлежит. Мы не так просты и знаем, что человек принадлежит лишь себе. Мы отдаемся, когда этого хотим, и тому, кому хотим.
Притом мы не стыдимся уступать желанию. Лицемерие нам чуждо. Всего четыреста лет тому назад люди еще ничего не смыслили в физиологии, и это приводило к жестоким заблуждениям и тяжелым неожиданностям. Что бы там ни говорили кафры, Ипполит, следует общество подчинять природе, а не природу обществу, как это слишком долго делали.
Персеваль поддержала свою подругу.
– Тебе станет понятнее, как у нас разрешена проблема пола, – прибавила она, – если я сообщу тебе, Ипполит, что на многих заводах уполномоченные по распределению труда даже не спрашивают рабочего, мужчина он или женщина. Обществу нет до этого дела.
– Ну, а дети?
– Что дети?
– Не заброшены ли они за отсутствием семьи?
– Как могла тебе прийти в голову такая мысль? Материнская любовь сильно развита у всякой женщины. В жестоком обществе прошлого встречалось немало матерей, которые, не страшась нищеты и позора, воспитывали своих незаконных детей. С какой же стати наши женщины, избавленные от позора и нищеты, станут бросать своих детей? Среди нас много хороших подруг и хороших матерей. Но немало женщин – и число их все растет – обходятся без мужчин.
Тут Шерон сделала довольно странное замечание.
– Мы располагаем такими сведениями о сексуальной стороне жизни, о которых люди минувшей эры и не подозревали в своей варварской простоте, – заявила она. – Из того обстоятельства, что существует два пола, и только два пола, долгое время делали ложные выводы. Полагали, что всякая женщина – прежде всего женщина, а всякий мужчина – прежде всего мужчина. В действительности это не так: есть женщины в высшей степени женственные и женщины вовсе не женственные. Различия эти, некогда скрывавшиеся одеждой и образом жизни, замаскированные предрассудками, в нашем обществе отчетливо видны. Мало того, с каждым поколением они приобретают все более выраженный характер. С тех пор как женщины стали трудиться наравне с мужчинами, действовать и мыслить, как мужчины, многие из них начали походить на мужчин. В один прекрасный день мы, чего доброго, создадим людей «среднего пола» – работниц, как говорят применительно к пчелам. Я вижу в этом огромное преимущество: можно будет производить больше работ, увеличивая население лишь в той мере, в какой это позволяют жизненные блага. Мы одинаково страшимся и недостаточной и чрезмерной рождаемости.
Я поблагодарил Персеваль и Шерон за то, что они так любезно просветили меня в столь интересном вопросе, и осведомился, не пренебрегают ли в коллективистском обществе образованием, сохранились ли в нем еще отвлеченные науки и свободные искусства.
Вот что ответил мне старый Морен:
– У нас широко распространены все формы образования. Каждый человек обладает определенными знаниями; знания эти не относятся к одной и той же области. Никто теперь не изучает бесполезных наук, больше не тратят времени на занятия правом и богословием. Каждый избирает ту область искусства или науки, какая ему по душе. Еще сохранилось немало древних трудов, хотя большинство книг, изданных до наступления новой эры, утрачено. Книги все еще печатают. Их даже печатают больше, чем раньше. Однако книгопечатание, должно быть, скоро исчезнет. Его место займет фонограф. Уже сейчас поэты и романисты издаются фонографическим способом. А для театральных пьес придумали весьма остроумную комбинацию фонографа и кинематографа, и это позволяет воспроизводить одновременно игру и голос актеров.
– Значит, у вас есть поэты? И драматурги?
– У нас есть не только поэты, у нас есть поэзия. Мы первые ясно определили, что следует понимать под истинной поэзией. До нас многие идеи выражали в стихах, хотя их лучше выражать прозой. Умудрялись писать стихами рассказы. Это – пережитки тех времен, когда мерной речью излагали законодательные распоряжения и советы по сельскому хозяйству. Ныне поэты пишут лишь о вещах утонченных, далеких от здравого смысла; у каждого из них своя грамматика, свой словарь, свои ритмы, ассонансы и аллитерации. Что касается нашего театра, то в нем главное место занимает музыка. Глубокое понимание жизни и полное отсутствие насилия породили в нас почти полное равнодушие к драме и к трагедии. Слияние классов и равенство полов лишили комедию ее былой остроты. Но никогда еще музыка не достигала такого совершенства и не встречала такого глубокого понимания. Особенно восторгаемся мы сонатами и симфониями.
Наше общество весьма благоприятствует развитию изобразительных искусств. Множество предрассудков, вредивших живописи, исчезло. Жизнь у нас более светлая и прекрасная, чем жизнь исчезнувшей буржуазии, и нам свойственно живое чувство формы. Скульптура расцветает еще ярче, чем живопись, с того времени, как ее стали мудро применять для украшения общественных зданий и частных жилищ. Никогда еще так не заботились об эстетическом воспитании. Достаточно тебе пролететь на аэроплане над любой из наших улиц, и ты будешь поражен обилием школ и музеев.
– Ну, и вы счастливы? – спросил я. Морен покачал головой.
– Человеку не дано вкушать совершенное счастье. Вне постоянных усилий не может быть счастья, а усилия, как известно, влекут за собой усталость и недуги. Мы добились сносной жизни для всех. И это уже немало. Наши потомки сделают ее лучше. Существующий ныне общественный строй не может остаться неизменным. Уже теперь он не тот, каким был полвека назад. И люди прозорливые утверждают, будто мы идем к большим переменам. Возможно, и так. Но прогресс человеческой цивилизации будет отныне происходить гармонически и мирно.
– А не боитесь ли вы, – спросил я, – что цивилизация эта, которой вы, видимо, удовлетворены, будет уничтожена в результате вторжения варваров? Вы мне сами говорили, что в Азии и в Африке еще сохранились многочисленные черные и желтые народы, которые не вошли в вашу федерацию. У них есть армия, а у вас ее нет. Если они обрушатся на вас…
– Наша оборона обеспечена. Одни только американцы и австралийцы могли бы сражаться против нас, ибо они столь же сведущи, как мы. Но нас разделяет океан, и общность интересов гарантирует нам их дружбу. Что же касается негров-капиталистов, то их военное снаряжение находится еще в стадии стальных пушек, огнестрельного оружия, словом, всего железного лома двадцатого столетия. Что могут сделать эти обветшавшие орудия против одного залпа Игрек-лучей? Наши границы защищает электричество. Вокруг федерации расположена целая зона молний. Где-то, перед пультом, сидит небольшого роста человек в очках. Это – наш единственный солдат. Достаточно ему нажать пальцем кнопку, и полумиллионная вражеская армия превратится в прах.
Морен на мгновение умолк. Затем медленно продолжал:
– Если нашей цивилизации кто-либо и угрожает, то не внешний враг. Это скорее враг внутренний.
– Стало быть, у вас есть внутренние враги?
– Да, анархисты. Они многочисленны, неистовы, умны. Наши химики, наши профессора точных и гуманитарных наук – почти все анархисты. Они приписывают регламентированию производства и потребления большую часть бед, от которых страдает общество. Они утверждают, что человечество будет счастливо лишь тогда, когда придет в состояние самопроизвольной гармонии, после полного уничтожения цивилизации. Эти люди опасны. Они стали бы еще опаснее, если бы мы их подавляли. Но у нас нет для этого ни желания, ни возможности. У нас нет никакой системы принуждения или репрессий, и мы считаем такой порядок единственно правильным. Во времена варварства люди безоговорочно верили в действенность наказаний; это – заблуждение. Наши отцы уничтожили всю систему правосудия. Они в ней больше не нуждались. Уничтожив частную собственность, они вместе с тем уничтожили воровство и мошенничество. Все мы вооружены электрическими средствами защиты, и нам больше не приходится опасаться покушений на нашу жизнь. Люди стали уважать друг друга. Правда, иногда еще совершают преступления под влиянием страсти, но их будут совершать всегда. Однако и таких преступлений – с тех пор как их оставляют безнаказанными – становится все меньше и меньше. Весь наш судебный аппарат состоит из глубоко порядочных людей, выбираемых всеми гражданами; они безвозмездно рассматривают все нарушения и спорные вопросы.
Я поднялся и, поблагодарив своих собеседников за благожелательное отношение, попросил Морена ответить мне на последний вопрос:
– Должно быть, у вас больше нет религии?
– Напротив, у нас множество религий, и некоторые из них возникли совсем недавно. В одной только Франции существуют: так называемая религия человечества, позитивизм, христианство и спиритизм. В некоторых странах сохранились еще католики, но их очень немного, и они распались на несколько сект в результате расколов, которые произошли в двадцатом веке, когда церковь была отделена от государства. Папы уже давно не существует.
– Ошибаешься, – заметил Мишель. – Есть еще и папа. Я ненароком узнал об этом. Это – Пий Двадцать пятый, красильщик, на via дель Орсо в Риме.
– Как! Папа – красильщик? – вскричал я.
– Что тебя так удивило? Ведь ему, как всякому другому, нужно заниматься каким-нибудь ремеслом.
– Но его церковь?..
– В Европе его признают несколько тысяч человек. Тут мы расстались. Мишель сказал, что для меня есть жилье по соседству и Шерон проводит меня туда по дороге домой.
Ночное небо струило опаловый свет, всепроникающий и в то же время мягкий. Листва, казалось, отливала эмалью. Я шел рядом с Шерон.
Украдкой я наблюдал за нею. Обувь без каблуков придавала ее походке уверенность, а телу – устойчивость, и, хотя в мужской одежде она казалась ниже ростом, хотя она шла, заложив руки в карманы, вся стать ее, при полной простоте, не лишена была горделивости. Она независимо смотрела по сторонам. Я впервые встречал женщину, способную с таким спокойным любопытством и непринужденным удовольствием бродить по улицам. Под беретом черты ее лица казались особенно тонкими и выразительными. Она меня одновременно и раздражала и привлекала. Я опасался, как бы она не сочла меня глупым и смешным. Так или иначе, было совершенно очевидно, что она питает ко мне полное равнодушие. Между тем она внезапно спросила о моей профессии. Я ответил наудачу, что я электротехник.
– Я также, – проговорила она.
Я благоразумно прекратил разговор.
Неведомые мне звуки нарушали ночную тишину своим спокойным, равномерным шумом, и я со страхом прислушивался к ним, словно к дыханию чудовищного духа этого нового мира.
По мере того как я наблюдал за своей спутницей, я испытывал к ней все большее влечение, обостренное примесью антипатии.
– Значит, вы с помощью науки упорядочили любовь, и теперь это чувство уже никого не тревожит, – внезапно сказал я.
– Ты заблуждаешься, – отвечала Шерон. – Разумеется, мы больше не подвержены нелепому сумасбродству минувшей эры, и человеческие отношения отныне свободны от варварских законов и религиозных страхов. Мы больше не создаем себе ложного и жестокого понятия долга. Но причины, которые заставляют людей тяготеть друг к другу, для нас по-прежнему загадка. Природа человека остается такой же, какой была и будет всегда: неистовой и прихотливой. Теперь, как в в прошлом, инстинкты сильнее рассудка. Наше превосходство над древними – не столько в том, что мы сознаем это, сколько в том, что говорим об этом вслух. В нас таится сила, способная созидать миры, – желание, а ты хочешь, чтобы мы могли ею управлять. Ты слишком многого требуешь. Мы уже не варвары. Мы еще не мудрецы. Общество считает, что отношения между мужчиной и женщиной его не касаются. Отношения эти складываются так, как это возможно: чаще всего они терпимы, реже – приятны, порою – ужасны. Но напрасно ты думаешь, товарищ, что любовь больше никого не терзает.
Мне не хотелось пускаться в обсуждение столь странных взглядов. Я перевел разговор на нравы женщин. По этому поводу Шерон сказала мне, что они разделяются на три категории: влюбчивых, любопытных и равнодушных. Тогда я спросил ее, к какой же категории она относит себя.
Она окинула меня слегка надменным взглядом и ответила:
– Есть также несколько категорий мужчин. Прежде всего нахалы…
При этих словах она показалась мне куда более понятной, чем до сих пор. Вот почему я заговорил с ней так, как привык говорить при подобных обстоятельствах. После несколько ничего не значащих и легкомысленных фраз я сказал:
– Доставьте мне удовольствие. Назовите ваше уменьшительное имя.
– У меня его нет.
Заметив мое разочарование, Шерон была, по-видимому, задета и прибавила:
– Ты, кажется, думаешь, будто женщине, чтобы нравиться, необходимо такое имя, какое давали в прошлом при крещении: скажем, Маргарита, Тереза или Жанна?
– Вы – живое доказательство, что это вовсе не так.
Я ловил ее взгляд, но она отворачивалась. Она делала вид, будто не слышала моих слов. У меня не оставалось сомнений: Шерон была кокетка! Я пришел в восторг. Я сказал, что нахожу ее очаровательной, что люблю ее, и повторял это снова и снова. Она не останавливала меня, а затем спросила:
– Что все это значит?
Я стал настойчивее. Она упрекнула меня:
– Вы ведете себя, как дикарь.
– Я вам не нравлюсь?
– Я этого не говорю.
– Шерон! Шерон! Если бы вы только захотели…
Мы опустились на скамью под вязом. Я поднес ее руку к губам… Внезапно я перестал что-либо чувствовать, что-либо видеть и обнаружил, что лежу в своей постели. Я протер глаза, ослепленный ярким утренним светом, и увидел своего камердинера; вытянувшись передо мною, он повторял с глупым видом:
– Сударь, уже девять часов. Сударь, вы приказали разбудить вас в девять часов. Я пришел сказать вам, сударь, что уже ровно девять.
VI
Когда Ипполит Дюфрен закончил чтение, друзья надлежащим образом поздравили его.
Николь Ланжелье обратился к нему со словами, с которыми Критий обращался к Триефону [326]326
…со словами, с которыми Критий обращался к Триефону. – Далее цитируются слова из псевдо-Лукианова памфлета «Филопатрис».
[Закрыть]:
– Ты словно спал на белом камне, в стране грез, ибо видел столь длинный сон в столь короткую ночь.
– Трудно поверить, что грядущее будет таким, каким оно вам привиделось, – сказал Жозефен Леклер. – Я не желаю прихода социализма, но и не страшусь его. Коллективизм, достигший власти, будет совсем не то, что мы себе представляем. Уж не помню, кто сказал, вспоминая о временах Константина и первых победах церкви: «Христианство торжествует. Но оно торжествует на условиях, которые жизнь предписывает всем партиям – политическим и религиозным. Все они, без исключения, столь решительно преобразуются в ходе борьбы, что после победы от них остается одно лишь название да несколько символов, напоминающих об их утраченных идеях».
– Стало быть, нужно отказаться от попыток познать грядущее? – осведомился г-н Губен.
Но Джакомо Бони, который, углубившись на несколько футов в недра земли, перенесся из современной эпохи в каменный век, заметил:
– В конечном счете человечество почти не меняется. Как было – так будет.
– Слов нет, человек, или то, что мы именуем человеком, меняется мало, – отозвался Жан Буайи. – Мы принадлежим к законченному виду. Эволюция вида по необходимости ограничена его сложившимся типом, он не допускает бесконечных превращений. Невозможно представить себе человека после его коренного преобразования. Вид преобразованный – уже новый вид. Но какие у нас основания полагать, что человек венчает собою эволюцию жизни на Земле? Почему должны мы думать, что с его появлением природа исчерпала свои творческие силы, что всеобщая матерь растений и животных, создав человека, останется навеки бесплодной? Один философ-естествоиспытатель, не склонный пугаться собственной мысли, – я имею в виду Герберта Джорджа Уэллса, – сказал: «Человек – не последнее слово природы». Нет, человек не начало и не конец жизни на земле. До него на земном шаре живые существа размножались в глубине морей, в иле прибрежных отмелей, в лесах, в озерах, на лугах и на поросших деревьями горных склонах. И после него еще появятся новые формы живых существ. Будущая раса, быть может, развившаяся из нашей, или, быть может, возникшая и независимо от нас, унаследует власть над планетой. Эти новые владыки Земли ничего не будут знать о нас или станут нас презирать. Памятники нашего искусства – если до них дойдут его следы – не будут иметь никакой цены в их глазах. И мы не в состоянии даже представить себе умственную жизнь этих грядущих повелителей мира, как палеопитек Сиваликских холмов [327]327
Палеопитек Сиваликских холмов – ископаемая человекообразная обезьяна, известна лишь по костям верхней челюсти, найденным в 1879 г. в Сиваликских холмах на южных склонах Гималаев (Северная Индия).
[Закрыть]не мог предугадать мысль Аристотеля, Ньютона и Пуанкаре [328]328
Пуанкаре Анри (1854–1912) – выдающийся французский математик; в философии примыкал к махизму.
[Закрыть].