Текст книги "5том. Театральная история. Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов. Пьесы. На белом камне"
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 35 страниц)
Мишель, художник, который делал эскизы костюмов, молодой блондин с мистической бородой, сидел в первом ряду галереи на ручке кресла. Он нагнулся к уху декоратора Роже:
– Подумать только, что автор уже в пятьдесят шестой раз так обрывает Шевалье.
– Знаешь, ведь Шевалье из рук вон плох, – решительно заявил Роже.
– Совсем он не так плох, – снисходительно заметил Мишель. – Но у него всегда такой вид, словно он смеется, а что может быть хуже для актера! Я его еще мальчиком знал, на Монмартре. В школе учителя спрашивали: «Чего вы смеетесь?» А он не смеялся, ему было совсем не до смеха: на него целый день сыпались колотушки. Родители хотели, чтоб он поступил на химический завод, а он мечтал о театре и проводил все время на Монмартре в мастерской художника Монталана. Монталан работал тогда дни и ночи над своей «Смертью Людовика Святого», огромным полотном, заказанном ему для собора в Карфагене. Вот как-то Монталан и предложил ему…
– Нельзя ли потише! – крикнул Прадель.
– … и предложил ему: «Шевалье, раз ты все равно без дела сидишь, попозируй мне для Филиппа Смелого» [18]18
Филипп Смелый (1245–1285) – французский король, сын Людовика IX, прозванного Святым. Людовик IX предпринял крестовый поход на Тунис и умер от чумы, едва достигнув африканского побережья.
[Закрыть]. – «Ладно», – сказал Шевалье. Монталан посадил его в позу человека, подавленного горем. Кроме того, он налепил ему на щеки две слезы величиной со стекло в очках. Закончив картину, он отправил ее в Карфаген и заказал полдюжины шампанского. Три месяца спустя Монталан получил письмо от отца Корнемюза, главы французской миссии в Тунисе, с сообщением, что его преосвященство кардинал-архиепископ отверг картину «Смерть Людовика Святого» из-за непристойного выражения лица Филиппа Смелого, который смеется, глядя, как умирает на соломе святой король – его отец. Монталан не понимал, в чем дело, он был вне себя и хотел судиться с кардиналом-архиепископом. Он получил картину, распаковал ее, стал разглядывать в мрачном молчании и вдруг воскликнул: «А ведь правда, кажется будто Филипп Смелый радуется. Ну и дурак же я, дурак! Написал его с Шевалье, а он, скотина, вечно скалит зубы!»
– Да замолчите же! – рявкнул Прадель.
– Прадель, будьте другом, выгоните вон всю эту публику! – крикнул автор.
Он не переставал делать указания:
– Трувиль, отойдите немного назад, вот так… Шевалье, вы подходите к столу, берете бумаги, одну за другой и говорите: «Сенатское решение… очередные задачи… депеши в департаменты… воззвание…», Поняли?
– Да, понял… «Сенатское решение… очередные задачи… депеши в департаменты… воззвание…»
– Ну же, ну, Мари-Клэр, больше жизни, голубушка, черт вас возьми! Ну… Так, очень хорошо… Повторите; очень, очень хорошо, смелее!.. Вот так удружила; все к черту пошло!..
Он позвал заведующего сценой:
– Ромильи, дайте свет. Ни черта не видно. Довиль, голубчик, чего вы перед суфлерской будкой торчите? На шаг отойти боитесь! Поймите же раз навсегда, вы не статуя генерала Мале, а генерал Мале собственной персоной, моя пьеса не каталог музея восковых фигур, а трагедия, живая, хватающая за душу, исторгающая слезы и…
Он не окончил и зарыдал, уткнувшись в платок. Затем завопил:
– Черт вас возьми! Прадель! Ромильи! Куда запропастился Ромильи? Ах, вот он, негодник… Ромильи, я же вам говорил, что печку надо пододвинуть к слуховому окну. Почему вы не пододвинули? О чем вы думаете, голубчик?
Репетицию пришлось прервать из-за неожиданного серьезного затруднения. Шевалье, снабженный бумагами, от которых зависела судьба Империи, должен был бежать из тюрьмы через слуховое окно. Мизансцена еще не была окончательно утверждена – до установки декорации этого нельзя было сделать. И теперь оказалось, что декорации плохо рассчитаны и до слухового окна нельзя добраться.
Автор вскочил на сцену.
– Ромильи, голубчик, печка не на месте. Как прикажете Шевалье вылезти через слуховое окно? Сейчас же передвиньте печь направо.
– Хорошо, – сказал Ромильи, – но мы загородим дверь.
– Как, загородим дверь?
– Ну да, загородим.
Директор театра, заведующий сценой, машинисты с мрачным вниманием уставились на декорации, автор молчал.
– Не беспокойтесь, мэтр, – сказал Шевалье. – Ничего не надо менять. Я выпрыгну.
Он влез на печку, изловчился, и, хотя это казалось невозможным, ему действительно удалось ухватиться за край слухового окна, притянуться и подняться на локтях.
На сцене, за кулисами и в зале послышался шепот восхищения: Шевалье всех поразил силой и ловкостью.
– Очень хорошо, Шевалье! – крикнул автор. – Отлично, голубчик… Ну и ловок же, бестия, настоящая обезьяна! Никто из вас на это не способен. Если бы все равнялись по Флорентену, пьесе был бы обеспечен шумный успех.
Нантейль ощутила почти что восхищение. На какой-то миг ей почудилось, что Шевалье больше, чем человек, что он человек и горилла одновременно, и страх, который он ей внушал, непомерно возрос. Она его не любила, она никогда его не любила; она его не желала; уже давно прошло то время, когда он вызывал в ней желание, а последние дни она не представляла себе наслаждения ни с кем, кроме Линьи; но если бы в эту минуту она очутились наедине с Шевалье, у нее не было бы сил противиться ему и она поспешила бы смягчить его гнев своей покорностью, как смягчают гнев того, кто наделен сверхъестественной властью.
Автор не уходил со сцены и, не обращая внимания на шум переставляемых декораций, на гостиную в стиле ампир, спускавшуюся с колосников, на передвижение боковых кулис, командовал актерами и статистами, давал советы, показывал.
– Послушайте, вы, толстуха, пирожница, мадам Раво, неужели вы не слышали, как кричат на Елисейских полях разносчицы: «А вот сахарные вафли! Кому вафель, господа!» Они же нараспев кричат. К завтрашнему дню обязательно выучите мотив… Ну а ты, барабанщик, дай-ка сюда барабан: сейчас покажу, как дробь выбивать, черт бы тебя подрал!.. Фажет, деточка, чего ты полезла на бал к министру юстиции, раз у тебя чулки не с золотыми стрелками? Ты бы еще вязаные шерстяные чулки напялила… Нет, больше я моих пьес в этот театр не даю… Где полковник десятой когорты? Ты?.. Ну, так вот что, голубчик, твои солдаты маршировать не умеют, переваливаются с ноги на ногу… Мадам Мари-Клэр, подойдите поближе, я вас научу делать реверанс.
Можно было подумать, что у него сто глаз, сто ртов, а уж рук и не счесть сколько!
В зрительном зале Ромильи поздоровался с г-ном Гомбо, членом Академии нравственных и политических наук, своим человеком в «Одеоне».
– Что хотите говорите, господин Гомбо, возможно здесь не все факты исторически точны, но ведь это театр.
– Заговор генерала Мале, – ответил г-н Гомбо, – все еще остается и, вероятно, надолго останется исторической загадкой. Автор пьесы воспользовался невыясненными подробностями, чтобы ввести драматический элемент. Но для меня не подлежит никакому сомнению, что генерал Мале, хоть он и присоединился к роялистам, сам был республиканцем и стремился к восстановлению народной власти. Во время допроса он произнес глубокие, незабываемые слова. Когда председатель военного совета спросил его: «Кто ваши сообщники?» – Мале ответил: «Если бы заговор удался, – вся Франция и вы сами».
К ложе, где сидела Нантейль, подошел старый скульптор, почтенный и прекрасный, как сатир античного мира; увлажненным взором, с веселой улыбкой на устах смотрел он, опершись о барьер ложи, на сцену, в данную минуту полную движения, взбудораженную.
– Пьеса вам нравится, мэтр? – спросила Нантейль.
И скульптор, которого больше всего на свете интересовали кости, сухожилия и мускулы, ответил:
– Очень, очень нравится, мадемуазель! В этой пьесе занята одна молоденькая актриса – Миди, а у нее ключицы – просто заглядение…
Скульптор пальцем в воздухе нарисовал ее ключицы. У него даже слезы на глаза навернулись.
В ложу попросил разрешения войти Шевалье. Он был обрадован и не столько своим неожиданным успехом, сколько тем, что видит Фелиси. В своем безумии он вообразил, что она пришла ради него, что она его любит, что она опять будет принадлежать ему.
Она боялась его и, так как была трусихой, поспешила к нему подольститься:
– Поздравляю, Шевалье. Это просто потрясающе. Ты поразил нас. Можешь мне поверить. Я не одна так говорю. Фажет находит, что ты неподражаем.
– Серьезно? – спросил Шевалье.
Эта минута была одной из счастливейших в его жизни.
Вдруг с пустынных высот третьего яруса раздался пронзительный голос, прорезавший воздух, как свисток локомотива:
– Вас не слышно, дети мои: говорите громче и произносите более четко.
И высоко под куполом на полутемной галерке появился автор, маленький-премаленький.
Теперь голоса актеров, столпившихся на авансцене вокруг игроков, зазвучали более явственно.
– Император даст войскам отдохнуть три недели в Москве; а потом быстро, как орел, устремится на Санкт-Петербург.
– Пики, трефы, козырь, у меня две взятки.
– Там мы перезимуем, а весной через Персию проникнем в Индию – и тогда конец британскому могуществу.
– Тридцать шесть в бубнах.
– А у меня туз, король, дама и валет одной масти.
– Кстати, господа, что вы скажете об императорском указе, помеченном Кремлем, относительно французских актеров? Да, теперь конец всем ссорам, мадемуазель Марк и мадемуазель Левер! [19]19
…теперь конец всем ссорам мадемуазель Марс и мадемуазель Левер. – М-ль Марс (настоящее имя – Буте Анна-Франсуаза, 1779–1847) и м-ль Левер (Жанна-Эмилия, 1781–1843) – знаменитые французские актрисы, соперничавшие между собой на сцене театра «Французской Комедии». Так называемый «Московский декрет» об организационном статуте театра «Французской комедии», подписанный Наполеоном в Москве 15 октября 1812 г., разрешал актерам играть только в каком-либо одном из главных амплуа. М-ль Марс, пользовавшаяся привилегией играть роли в двух амплуа – кокеток и инженю, – вынуждена была после этого декрета уступить часть ролей м-ль Левер.
[Закрыть]
– Посмотрите-ка, как идет Фажет голубое платье в стиле Марии-Луизы, с отделкой из шиншиллы, – сказала Нантейль.
Госпожа Дульс извлекла из-под своих мехов растрепанную пачку билетов, которые она, по-видимому, усиленно старалась всем навязать.
– Маэстро, вы, верно, слышали, – сказала она Константену Марку, – что в будущее воскресенье я выступаю с чтением лучших писем госпожи де Севиньи, с комментариями, на вечере в пользу трех бедных сироток скончавшегося нынешней зимой артиста Лакура, смерть которого мы все оплакиваем.
– Талантливый был актер? – спросил Константен Марк.
– Какое там! – сказала Нантейль.
– В таком случае почему же плакать о нем?
– О мэтр, не прикидывайтесь бессердечным, – вздохнула г-жа Дульс.
– Я никем не прикидываюсь. Просто меня удивляет: почему мы придаем такое значение жизни людей, которые нам нисколько не интересны. Впечатление такое, словно жизнь сама по себе нечто ценное. А природа, наоборот, учит нас, что нет ничего низменнее и презреннее жизни. Раньше люди не были так испорчены сентиментальностью. Каждый считал бесконечно ценной свою личную жизнь, но не чувствовал никакого уважения к жизни ближнего. Тогда люди были ближе к природе: мы созданы, чтобы пожирать друг друга. Но род людской слаб, нервозен, лицемерен, и нам нравится тайное каннибальство. Пожирая друг друга, мы разглагольствуем о том, что жизнь священна, и не смеем признаться, что жизнь – это убийство.
– Жизнь – это убийство, – безотчетно повторил Шевалье, погруженный в свои думы.
Потом он стал развивать туманные идеи.
– Убийство и резня, возможно, что это и так! Но только резня забавная и потешное убийство. Жизнь – смехотворная катастрофа, внушающий ужас комизм, карнавальная маска на окровавленных щеках. Вот что такое жизнь для актера; для актера на сцене и для актера в действии!
Встревоженная Нантейль старалась уловить смысл в его бессвязных словах.
А он возбужденно продолжал:
– Жизнь – это еще и другое: это цветок и нож, сегодня – это слепая ярость, а завтра поэзия, это ненависть и любовь, сладостная, восхитительная ненависть, жестокая любовь.
– Господин Шевалье, – самым спокойным тоном спросил его Константен Марк, – вам не кажется, что убивать вполне естественно и что только страх быть убитым удерживает нас от убийства?
Шевалье ответил задумчиво глухим голосом:
– Нет, конечно! Меня страх быть убитым не удержал бы от убийства. Я не боюсь смерти. Но я уважаю чужую жизнь. Я человечен, тут ничего не поделаешь. С некоторых пор я много думал над вопросом, который вы мне сейчас задали. Я размышлял над ним и дни и ночи, и теперь я знаю, что не могу убить.
Тут Нантейль, сразу повеселевшая, окинула его презрительным взглядом. Она его больше не боялась и не могла ему простить тот страх, что он нагнал на нее.
Она встала.
– Прощайте, у меня голова болит… До завтра, господин Марк.
И она выпорхнула из ложи.
Шевалье вышел за ней следом в коридор, спустился по артистической лестнице и догнал ее у швейцарской.
– Фелиси, давай пообедаем сегодня вместе где-нибудь в кабачке. Для меня это будет такою радостью! Хочешь?
– Вот еще что выдумал? Нет, конечно!
– Почему ты не хочешь?
– Оставь меня в покое, ты мне надоел.
Она хотела уйти. Он удержал ее.
– Я так тебя люблю! Не мучай меня.
Она подошла к нему вплотную и, презрительно вздернув верхнюю губу, прошипела сквозь зубы:
– Кончено, кончено, кончено! Слышишь. Ты мне поперек горла встал.
Тогда он сказал очень мягко, очень серьезно:
– Мы разговариваем сейчас в последний раз. Слушай, Фелиси, я должен тебя предупредить, пока не произошло катастрофы. Я знаю, насильно мил не будешь. Но я не хочу, чтобы ты любила другого. В последний раз советую тебе не встречаться больше с господином де Линьи. Я не позволю, чтобы ты принадлежала ему.
– Ты не позволишь, ты? Жаль мне тебя!
Он ответил еще мягче:
– Сказал и сделаю. Того, что хочешь, всегда, добьешься; только надо уметь хотеть.
V
Придя домой, Фелиси разрыдалась. Перед глазами у нее стоял Шевалье, словно моливший о милостыни. Такой жалобный голос и такое страдальческое выражение лица она встречала у измученных нищих, когда ехала в Антибы к богатой тетке, куда ее увезла на зиму мать, опасавшаяся за ее легкие. Фелиси презирала в Шевалье именно эту его мягкость и спокойствие. Но ее мучило воспоминание о его лице и голосе. Она не могла есть. У нее сжималось горло. Ей не хватало воздуха. Вечером смертельная тоска стеснила ей грудь, и она испугалась, что умрет. Она уже два дня не видалась с Робером и подумала, что поэтому так изнервничалась. Было девять часов. Она решила, что застанет его еще дома, и надела шляпку.
– Мама, мне сегодня вечером опять надо в театр. Я ухожу.
Из уважения к матери она прибегала к таким туманным объяснениям.
– Ступай, девочка, только возвращайся не слишком поздно.
Линьи жил с родителями в прелестном особняке на улице Берне, где у него была отдельная квартирка в мансарде с круглыми окнами, которую он называл своим «Версалем». Фелиси попросила швейцара сказать Роберу, что его дожидаются на улице в экипаже. Линьи не любил, чтобы в родительском доме его посещали женщины. Его отец, дипломат, сделавший карьеру, был очень занят внешними делами Франции и жил в полном неведении того, что творится у него дома. Но г-жа де Линьи строго следила за тем, чтобы у них в семье соблюдались приличия. И сын старался удовлетворять ее требования, которые касались только внешней формы и не затрагивали сущности. Она нисколько не мешала ему любить, кого он хочет, и только в минуты особой откровенности намекала, что молодому человеку полезно более близкое знакомство с дамами общества. Поэтому Робер отклонял визиты Фелиси на улицу Берне. Он снял на бульваре Вилье небольшой домик, где они могли спокойно встречаться. Но на этот раз, после двух дней, проведенных вдали от нее, он очень обрадовался ее нежданному визиту и сейчас же вышел на улицу.
В экипаже они сидели, тесно прижавшись друг к другу, лошаденка не спеша трусила по улицам и бульварам, сквозь сумрак и снег, и мгла окутывала их любовь.
– До завтра, – сказал он, когда они подъехали к ее дому.
– Да, до завтра, на бульваре Вилье. Приходи пораньше.
Он подал ей руку, чтоб помочь выйти из экипажа. Вдруг она откинулась назад.
– Вон там, вон там! Под деревьями… Он нас видел… Он нас поджидал.
– Кто?
– Мужчина… незнакомый мужчина.
Она узнала Шевалье.
Она вышла из экипажа и, прячась под шубу Робера, дождалась, пока откроют дверь. Но и потом она не отпустила его.
– Робер, проводи меня наверх. Я боюсь.
Немного досадуя, поднялся он за нею по лестнице. Шевалье ждал Фелиси до часу ночи, коротая время с г-жой Нантейль в тесной столовой, которую украшали доспехи Жанны д'Арк. Потом он спустился вниз и сторожил ее на улице; увидев остановившийся у крыльца экипаж, он спрятался за дерево. Шевалье был уверен, что она вернется с Линьи; но, когда он увидел их вместе, ему показалось, будто разверзлась земля, и, чтоб не упасть, он схватился за ствол. Он дождался Линьи; увидел, как тот вышел из дому и, запахнувшись в шубу, направился к экипажу. Шевалье шагнул к нему, остановился, а затем быстро пошел по бульвару.
Он шел, подгоняемый дождем и ветром. Ему стало жарко, он снял шляпу и с удовольствием почувствовал на лбу холодные капли. В его сознании смутно отражались мелькающие мимо дома, деревья, стены, огни; он шел, погруженный в думы.
Сам не зная, как он туда попал, Шевалье очутился на почти незнакомом ему мосту, посреди которого стояла огромная женская статуя. Теперь он был спокоен, он принял решение. Его уже давно волновала одна мысль, но теперь она засела у него в мозгу, как гвоздь, и захватила его целиком. Он даже не вникал в нее. Он холодно соображал, как лучше осуществить задуманное. Он шел куда глаза глядят, поглощенный своей мыслью, рассеянный, спокойный, как математик.
На мосту Искусств он заметил, что к нему пристала собака, большая лохматая дворняга с бесконечно грустными ласковыми глазами. Он заговорил с ней:
– У тебя нет ошейника, ты несчастна. Ничем не могу тебе помочь, бедняга.
В четыре часа утра он очутился на проспекте Обсерватории. Увидев знакомые дома на бульваре Сен-Мишель, он почувствовал щемящую боль и быстро повернул обратно к Обсерватории. Собака отстала. Около Бельфорского льва Шевалье остановился перед глубокой канавой, пересекавшей дорогу. У насыпи под брезентом, натянутым на четыре колышка, сидел перед жаровней старик. Уши его шапки из кроличьего меха были спущены; огромный нос пылал. Он поднял голову, слезящиеся глаза при отблеске пламени казались сплошь белыми, без радужной оболочки. Он набивал маленькую трубку дешевым табаком, смешанным с хлебными крошками; табаку не хватило и на полтрубки.
– Угостить табачком, старик? – спросил Шевалье, протягивая ему кисет.
Старик ответил не сразу. Он соображал туго и не привык к вежливому обращению. Наконец он открыл беззубый рот.
– Отказываться не приходится, – сказал он.
И приподнялся. Одна нога у него была обута в старый башмак, другая обмотана тряпкой. Он принялся медленно набивать трубку своими корявыми пальцами. Шел мокрый снег.
– Можно? – спросил Шевалье.
И подлез под брезент к старику. Время от времени они перекидывались словом, другим.
– Отвратительная погода!
– По времени и погода. Зима – она суровая. Летом лучше.
– Так вы ночным сторожем работаете, приятель?
Старик отвечал на вопросы охотно. Сперва в горле у него что-то долго негромко свистело и булькало, и только потом раздавались слова:
– Сегодня одно, завтра другое делаю. Я за всякую работу берусь.
– Вы не парижанин?
– Я родом из Крезы. Работал землекопом в Вогезах. Я сбежал в тот год, как туда пруссаки и всякие другие народы пришли… [20]20
… в тот год, как туда пруссаки и всякие другие народы пришли… – то есть в 1870 г., когда началась франко-прусская война.
[Закрыть]Ты, парень, может, слыхал про прусскую войну?
Он долго молчал, потом спросил:
– Ты что же это, парень, без работы валандаешься? В мастерскую не идешь?
– Я драматический актер, – сказал Шевалье.
Старик не понял и спросил:
– Мастерская-то твоя где?
Шевалье захотелось похвастаться.
– Я играю на сцене в большом театре, – сказал он. – Я один из главных актеров «Одеона». Вы слыхали про «Одеон»?
Сторож покачал головой. Он не слыхал про «Одеон». После очень долгого молчания он опять открыл свой беззубый рот:
– Так, так, парень, ты, значит, гуляешь. Не хочешь обратно в мастерскую? Верно ведь?
Шевалье ответил:
– Почитайте послезавтра газету. Там будет напечатана моя фамилия.
Старик постарался понять смысл его слов; но это было ему не под силу, он отказался от такой задачи и вернулся к своим привычным думам:
– Вот так без работы иной раз несколько недель, а то и месяцев прогуляешь…
Когда стало светать, Шевалье встал и ушел. Небо было молочно-белого цвета. Колеса тяжело громыхали по мостовой. В свежем воздухе то тут, то там раздавались голоса. Снег перестал. Шевалье шел куда глаза глядят. Он даже будто повеселел, видя, как возрождается жизнь. На мосту Искусств он долго смотрел, как течет Сена, затем пошел дальше. На Гаврской площади он увидел открытое кафе. Стекла на фасаде алели в слабом свете зари. Официанты посыпали песком пол, вымощенный плитками, и расставляли столики. Он сел.
– Человек, рюмку полынной!
VI
Миновав укрепления, Фелиси и Робер ехали вдоль безлюдного бульвара, крепко прижавшись друг к другу.
– Любишь свою Фелиси, да? Скажи!.. Разве тебе не приятно, что твою любимую обожает публика, что ей хлопают, пишут о ней в газетах? Мама наклеивает в альбом рецензии обо мне. Альбом уже заполнен.
Он ответил, что оценил ее еще до того, как она начала пользоваться успехом. И действительно, их связь началась, когда она впервые, еще скромной дебютанткой, выступала в «Одеоне» в возобновленной малоизвестной пьесе.
– Когда ты сказал, что хочешь меня, я не томила тебя долго, а? Упрашивать не пришлось. Скажи, ведь я поступила правильно? Ты слишком умен и не осудишь меня за то, что я не ломалась. С первого же раза, как я тебя увидела, я знала, что буду твоей. Так стоило ли тянуть? И я не жалею. А ты?
Экипаж остановился неподалеку от укреплений перед садом, обнесенном решеткой.
Решетка, давно уже не крашенная, завершала выложенную камешками стену, довольно низкую и довольно широкую, так что на нее могли взобраться дети. Ржавые острия решетки, до половины забранной зубчатой полосой толя, торчали на высоте трех метров от земли. В середине между двумя каменными столбами, увенчанными чугунными вазами, в решетке была двухстворчатая калитка, цельная внизу, с внутренней стороны снабженная источенными временем ставнями.
Они вышли из экипажа. В тумане вырисовывались легкие остовы деревьев, посаженных в четыре ряда вдоль бульвара. В охватившей их беспредельной тишине замирал шум колес их экипажа, который ехал обратно в Париж, да от заставы приближался стук копыт.
Она сказала, поеживаясь:
– Как грустно в деревне!
– Но какая же это деревня – бульвар де Вилье, дружочек?
Он никак не мог справиться с калиткой, замок скрипел.
Фелиси сказала с раздражением:
– Да открой ты ее, ради бога: этот скрип мне на нервы действует.
Она заметила, что экипаж, приехавший из Парижа, остановился у этого же дома, деревьев за десять от них; она посмотрела на тощую, вспотевшую лошадь, на обтрепанного кучера и спросила:
– Это еще что за экипаж?
– Это извозчик, милая.
– Почему он тоже здесь остановился?
– Он остановился не здесь. Он остановился рядом у соседнего дома.
– Рядом нет дома, там пустырь.
– Ну что ж, тогда, значит, он остановился у пустыря. Что я тебе еще могу сказать?..
– Никто из экипажа не вышел.
– Возможно, извозчик поджидает седока.
– У пустыря?
– Ну, конечно, милая… Вот беда, замок заржавел.
Прячась за деревьями, она дошла до того места, где остановился экипаж, затем вернулась к Линьи, который справился наконец с калиткой.
– Робер, шторки спущены.
– Значит, там влюбленные.
– Тебе не кажется странным этот экипаж?
– Красоты в нем мало. Но извозчичьи экипажи все такие. Входи.
– А вдруг это кто-нибудь следит за нами?
– Кому охота за нами следить?
– Почем я знаю… Может быть, какая-нибудь из твоих женщин.
Но она говорила не то, что думала.
– Входи же, милая.
– Запри как следует калитку, Робер, – сказала она, войдя.
Перед ними расстилалась овальная лужайка. В конце сада стоял самый обычный дом – крыльцо в три ступени, оцинкованные маркизы, шесть окон, черепичная крыша.
Линьи снял этот дом на год у старика приказчика, которому надоело, что всякие праздношатающиеся таскали у него кур и кроликов. Посыпанные песком дорожки огибали лужайку с обеих сторон и вели к крыльцу. Они пошли по правой дорожке. Под ногами скрипел песок.
– Опять госпожа Симоно забыла закрыть ставни, – сказал Робер.
Госпожа Симоно была жительница Нельи, каждое утро приходившая прибирать квартиру.
Сухое, словно мертвое, иудино дерево дотянулось черным изогнутым суком до самой маркизы.
– Не нравится мне это дерево, – сказала Фелиси, – у него не ветки, а какие-то огромные змеи. Одна прямо в спальню к нам лезет.
Они вошли по ступенькам. И пока он отыскивал на связке нужный ключ, Фелиси положила голову ему на плечо.
Фелиси раздевалась со спокойной гордостью, что придавало ей особое очарование. Она так безмятежно любовалась своей наготой, что сорочка у ее ног казалась белым павлином.
И когда Робер увидел ее голой и светлой, как ручьи и звезды, он сказал:
– Тебя по крайней мере не приходится упрашивать!.. Странно, есть женщины, которые сами, не дожидаясь просьб, идут тебе навстречу во всем, что только возможно, и в то же время не хотят, чтобы ты видел вот хоть столечко их голого тела.
– Почему? – спросила Фелиси, наматывая на палец легкие нити своих волос.
У Робера де Линьи был большой опыт по части женщин. И все же он не почувствовал, сколько лукавства в ее вопросе. Он был воспитан на принципах добродетели и, отвечая Фелиси, вдохновился преподанными ему уроками.
– Вероятно, это зависит от воспитания, – сказал он. – От религиозных взглядов, от врожденной стыдливости, которая остается даже, когда…
Так отвечать, конечно, не следовало, и Фелиси передернула плечами, уперла руки в свои гладкие бедра и перебила его:
– Что за наивность! Попросту они плохо сложены… Воспитание! Религия! Я прямо киплю, когда слышу такие слова… что, я хуже других воспитана? Что, я меньше их в бога верю?.. Ты мне скажи, Робер, сколько ты видел хорошо сложенных женщин? Пересчитай-ка по пальцам… Да, очень многие женщины никогда не обнажают ни плеч, ни иного прочего! Вот хотя бы Фажет, она не показывается даже женщинам: когда она надевает чистую рубашку, она старую придерживает зубами. И будь я сложена, как она, я, конечно, тоже так бы делала.
Она замолчала, умиротворилась и со спокойным самодовольством провела руками по талии, по бедрам.
– Главное нигде ничего лишнего, – сказала она с гордостью.
Она знала, как выигрывает ее красота от изящной худощавости ее форм.
Сейчас она лежала, запрокинув голову, потонувшую в светлых волнах распустившихся волос, лениво вытянув хрупкое тело, слегка приподнятое подушкой, соскользнувшей к бедрам; одна нога поблескивала вдоль края кровати, и заостренная ступня заканчивала ее наподобие меча. Яркий огонь, горевший в камине, золотил неподвижное тело, на котором трепетали свет и тени, одевая его великолепием и тайной, а платье и белье, раскинутое на ковре и стульях, казалось, терпеливо ждали ее, точно присмиревшее стадо.
Она приподнялась на локте и подперла голову рукой.
– Знаешь, ты первый. Я не лгу: другие все равно, как не существуют.
Он не ревновал ее к прошлому и не боялся сравнений. Он спросил:
– Ну, так как же другие?
– Прежде всего их было только двое: мой преподаватель, он в счет не идет, и потом тот, что я говорила, человек положительный, которого присмотрела для меня мать.
– И никого больше?
– Честное слово.
– А Шевалье?
– Шевалье? Ну, знаешь!.. Еще что выдумал!
– А положительный человек, которого присмотрела для тебя мать, тоже в счет не идет?
– Уверяю тебя, с тобой я совсем другая женщина. Нет, правда… Ты у меня первый… Странно, как только я тебя увидала, меня повлекло к тебе. Сейчас же во мне поднялось желание. Я угадала. Почему? Затрудняюсь сказать… Ах, я не раздумывала!.. Понравился мне, вот и все! И твои корректные манеры, и твоя сухость, холодность, и весь твой вид волка в овечьей шкуре, все понравилось! Теперь я не могу жить без тебя. Нет, правда, не могу.
Он уверил Фелиси, что обладание ею дало ему неожиданные радости, и наговорил кучу ласковых и приятных слов, которые говорились много раз до него.
Она взяла его голову обеими руками.
– A y тебя и вправду волчьи зубы. Мне кажется, что тогда в первый день именно твои зубы и привлекли меня. Ну, укуси, укуси…
Он прижал ее к себе и почувствовал, как все ее гибкое и крепкое тело отзывается на его ласку. Вдруг она высвободилась из его объятий.
– Тебе не кажется, что скрипит песок?
– Нет.
– Ты послушай. Мне почудились шаги на дорожке. Она села и, нагнувшись вперед, прислушалась.
Он был разочарован, раздражен, возмущен и, пожалуй, чуточку оскорблен в своем мужском самолюбии.
– С чего это ты? Ведь глупо же.
– Замолчи! – прикрикнула Фелиси.
Она прислушивалась к легкому и близкому шороху, словно от ломающихся веток.
Вдруг она вскочила с кровати таким быстрым, инстинктивно проворным кошачьим движением, что Линьи, как мало он ни был начитан, невольно вспомнил о кошке, превратившейся в женщину [21]21
…о кошке, превратившейся в женщину. – Имеется в виду басня Жана Лафонтена (1621–1695) «Кошка, превратившаяся в женщину»: кошка, став женщиной, сохранила прежние кошачьи повадки и движения.
[Закрыть].
– Ты с ума сошла? Куда ты?
Она приподняла край занавески, протерла уголок вспотевшего стекла и посмотрела в окно. В темноте ничего не было видно. Шум прекратился.
Между тем Линьи, отвернувшись к стенке, недовольно ворчал:
– Конечно, это твое дело, но, если простудишься, пеняй на себя!
Она скользнула в постель. Сначала он немного дулся; но она прильнула к нему и обдала его восхитительной свежестью.
Они были очень удивлены, когда, придя в себя, увидели, что уже семь часов.
Он зажег лампу, керосиновую лампу в виде колонны со стеклянным резервуаром, в котором словно солитер извивался фитиль. Фелиси быстро оделась. Им надо было спуститься в нижний этаж по деревянной лестнице, узкой и неосвещенной. Он пошел вперед, держа лампу, и, остановившись в коридоре, сказал:
– Иди, милая, я тебе посвечу.
Она открыла дверь и тут же с криком отпрянула назад. На крыльце, раскинув крестом руки, стоял Шевалье, длинный и черный. Он держал револьвер. Револьвер не блестел, и все же она очень явственно различила его.
– Что случилось? – спросил Линьи, прикручивая фитиль.
– Слушайте и не подходите! – громко сказал Шевалье. – Я запрещаю вам принадлежать друг другу. Это моя последняя воля. Прощай, Фелиси.
И он вложил в рот дуло револьвера.
Она прижалась к стене и зажмурилась… Когда она открыла глаза, Шевалье лежал на боку поперек двери. Глаза у него были широко открыты; казалось, он смотрит и смеется. Струйка крови стекала изо рта на ступеньки крыльца. Рука судорожно дергалась. Потом он затих. Он лежал согнувшись и казался не таким длинным, как всегда.
Услышав выстрел, Линьи подбежал, приподнял в темноте тело Шевалье. И сейчас же осторожно опустил его на ступеньки и стал чиркать спичками, которые тут же задувал ветер. Наконец при вспыхнувшей спичке он увидел, что пуля сорвала часть черепа и обнажила кусок мозговой оболочки величиной с ладонь; серая, кровянистая, с рваными краями, она напоминала ему своим очертанием Африку, как ее изображают в атласах. Неожиданно он почувствовал благоговейный трепет перед покойником, подхватил его под мышки, с величайшей осторожностью втащил в переднюю. Оставив его там, он стал звать Фелиси, разыскивая ее по всему дому.