355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатоль Франс » 5том. Театральная история. Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов. Пьесы. На белом камне » Текст книги (страница 16)
5том. Театральная история. Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов. Пьесы. На белом камне
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:01

Текст книги "5том. Театральная история. Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов. Пьесы. На белом камне"


Автор книги: Анатоль Франс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)

Честность и неподкупность суть две добродетели, гораздо легче проявляемые, если вы ни в чем не нуждаетесь, чем если у вас ничего нет.


* * *

То, чего нельзя избежать, не должно быть наказуемо.


* * *

Чтобы справедливо судить о проступке бедняка, судья должен на мгновенье забыть о своем собственном благосостоянии и поставить себя на место этого жалкого существа, покинутого всеми.


* * *

При истолковании закона судья должен заботиться не только о частном случае, подлежащем его рассмотрению, но и о тех полезных или вредных последствиях, которые может иметь его приговор в более широком смысле.


* * *

Лишь рабочий производит, и он подвергает опасности свое здоровье или жизнь исключительно ради выгоды предпринимателя, который рискует только своим капиталом.

– И ведь я цитировал почти наугад, – добавил г-н Бержере, захлопывая книгу. – Вот новое слово, в котором звучит великая душа!


ГОСПОДИН TOMÁ

Я знавал одного сурового судью. Его звали Тома де Молан, и принадлежал он к мелкому провинциальному дворянству. Он посвятил себя исполнению судейских обязанностей в период президентства маршала Мак-Магона [134]134
  Маршал Мак-Магон – был президентом Французской республики с 1873 по 1879 г.; опирался на монархические и клерикальные круги, мечтал о реставрации монархии. Мак-Магон вынужден был сложить свои полномочия в связи с ростом во Франции республиканских настроений.


[Закрыть]
, в надежде в один прекрасный день творить правосудие именем короля. У него были принципы, которые он мог бы считать непоколебимыми, ибо никогда не задумывался над ними. Ведь как только коснешься принципа, сразу найдешь в нем какой-нибудь изъян и заметишь, что это вовсе не принцип. Тома де Молан тщательно прятал от собственной любознательности свои религиозные и социальные принципы.

Он был судьей первой инстанции в городишке X***, где я тогда жил. Внешность его внушала уважение и даже некоторую симпатию. Длинное сухое туловище – кожа да кости, желтое лицо. Полнейшая простота придавала всему его облику что-то величественное. Он приказывал называть себя господином Тома, – не из пренебрежения к своему дворянскому званию, но потому, что считал себя слишком бедным, чтобы поддерживать его. Я был довольно близко знаком с ним и знал, что внешнее впечатление не обманчиво и что, при своем скудном уме и вялом темпераменте, он обладал возвышенной душой. Я открыл в нем высокие нравственные достоинства. Но, имея возможность наблюдать, как он исполнял свои обязанности следователя и судьи, я заметил, что сама его безукоризненная честность и глубокое сознание своего долга делали его бесчеловечным и порой лишали всякой прозорливости. Так как он был крайне набожен, то идея греха и искупления, незаметно для него самого, подавляла в его сознании идею преступления и наказания, и он карал виновных несомненно с приятной мыслью об очищении их душ, В человеческом правосудии он видел слабое, но все-таки прекрасное подобие правосудия божественного. Ему вдолбили в детстве, что страдание – благо, что оно само в себе заключает достоинства, добродетель, что оно есть искупление. Он твердо верил в это и считал, что преступник имеет право на страдание. Он любил карать. Это было следствием его доброты. Привыкнув благодарить бога за то, что он ниспосылает ему зубную боль и печеночные колики в наказание за грех Адама и ради вечного спасения, он присуждал бродяг и праздношатающихся к тюрьме и штрафу, словно бы оказывал им благодеяние и помощь. Философию законов он извлекал из своего катехизиса и был беспощаден в прямоте и простоте своей мысли. Нельзя было назвать его жестоким. Но, не будучи чувственным, он не был и чувствительным. Человеческое страдание не было для него понятием конкретным и материальным, а лишь чистой идеей – нравственной и догматической. У него было несколько мистическое пристрастие к системе одиночного заключения, и с нескрываемой радостью в душе и во взгляде он показал мне однажды прекрасную тюрьму, только что выстроенную в его участке: нечто белое, чистое, безмолвное, грозное; камеры по кругу, а надзиратель – в центре, на вышке. Это имело вид лаборатории, выстроенной сумасшедшими для производства сумасшедших. И что за мрачные сумасшедшие сами изобретатели одиночек, желающие исправить преступника при помощи такого образа жизни, который превращает его в тупицу или зверя! Г-н Тома рассуждал иначе. Он молча и удовлетворенно рассматривал эти ужасные клетки. У него была своя тайная мысль: он думал, что заключенный никогда не бывает один, потому что бог пребывает с ним. И его спокойный, довольный взгляд говорил: «Я оставил там пятерых или шестерых наедине с их создателем и вечным судией. Нет на свете участи более завидной».

Этот чиновник производил расследования по некоторым делам, и, между прочими, по делу одного учителя. Светская и церковная школа находились тогда в состоянии открытой войны. Когда республиканцы выступили с разоблачением невежества и грубости монахов, местный клерикальный листок обвинил одного из светских учителей в том, что он посадил ребенка на раскаленную печку. Обвинение нашло поддержку среди сельской аристократии. Пошли всякие рассказы об этом преступлении и его возмутительных подробностях, и молва привлекла к нему внимание правосудия. Г-н Тома, как честный человек, никогда не потворствовал бы своим пристрастиям, если бы знал, что это были пристрастия. Но он воспринимал их как веления долга, поскольку они носили религиозный характер. Он считал своим долгом принимать жалобы на безбожную школу, но не замечал, что принимает их с крайней поспешностью. Я должен сказать, что он расследовал дело с необычайной тщательностью и бесконечным прилежанием. Он вел следствие согласно обычным правилам правосудия и добился замечательных результатов. Тридцать школьников, старательно допрошенных, отвечали ему вначале плохо, затем – лучше, наконец – очень хорошо. После месяца допросов они отвечали столь удачно, что все давали один и тот же ответ. Тридцать свидетельских показаний совпали, они были тождественны, схожи слово в слово, и те дети, которые в первый день говорили, что ничего не видели, заявили теперь в один голос, в одних и тех же выражениях, что их маленький товарищ был посажен голым задом на раскаленную печку. Судья г-н Тома уже готов был радоваться столь блистательному успеху, но учитель привел неопровержимые доказательства, что в школе никогда не было печки. Г-н Тома возымел тогда некоторое подозрение, что дети лгали. Но он и не заметил, что сам, не желая того, внушил им и заставил заучить наизусть их показания.

Дело было прекращено за отсутствием улик. Учитель был отпущен домой после сурового внушения судьи, который горячо рекомендовал ему на будущее сдерживать свои зверские инстинкты. Малыши, ученики монахов, устроили кошачий концерт перед его опустевшей школой. Когда он выходил из дому, они кричали ему: «Эй ты! Поджарь-Зад!» – и бросали в него камнями. Инспектор начальных школ, узнав о таком положении вещей, сообщил по начальству, что этот учитель не пользуется авторитетом у своих учеников, и высказался за его немедленное перемещение. Учитель был послан в деревню, где говорили на местном наречии, которого он не понимал. Его и там звали Поджарь-Зад. Это было единственное французское выражение, которое там усвоили.

Постоянно общаясь с г-ном Тома, я узнал, почему получается, что свидетельские показания, собранные должностными лицами, обладают все одним и тем же стилем. Он принял меня в своем кабинете, где, с помощью секретаря, вел допрос какого-то свидетеля. Я хотел было уйти, но он попросил меня остаться, ибо мое присутствие ничуть не могло помешать нормальному отправлению правосудия.

Я уселся в углу и стал слушать вопросы и ответы.

– Дюваль, вы ведь видели обвиняемого в шесть часов вечера?

– Так что, господин судья, жена моя была у окошка. Ну, она мне и сказала: «Вон Соккардо идет!»

– Его присутствие под вашими окнами показалось ей достойным внимания, почему она и сочла нужным сообщить вам об этом. А вам намерения обвиняемого не казались подозрительными?

– Вот значит как, господин судья. Жена мне сказала: «Вон Соккардо идет!» Тогда я посмотрел и сказал: «И верно! Это Соккардо!»

– Ну, так! Секретарь, пишите: «В шесть часов пополудни супруги Дюваль заметили обвиняемого, который бродил вокруг дома с подозрительными намерениями».

Господин Тома задал еще несколько вопросов этому свидетелю, простому поденщику; полученные ответы он продиктовал секретарю в переводе на юридический жаргон. Затем свидетелю были прочитаны его показания, он подписался, поклонился и вышел.

– Почему бы вам, – спросил я тогда, – не протоколировать свидетельские показания в том виде, в каком они были сделаны, вместо того чтобы переводить их на язык, чуждый свидетелю?

Господин Тома посмотрел на меня с удивлением и ответил спокойно:

– Не знаю, что вы имеете в виду. Я протоколирую свидетельские показания с наивозможною точностью. Все судейские так делают. И в анналах магистратуры нельзя найти ни одного примера свидетельских показаний, искаженных или урезанных судьей. Если в соответствии с обычаем, установленным среди моих коллег, я изменяю самые слова, употребленные свидетелями, – это потому, что свидетели вроде Дюваля, которого вы только что слышали, скверно излагают свои мысли и правосудие унизило бы свое достоинство, протоколируя без особой необходимости выражения неправильные, вульгарные и зачастую грубые. Но, милостивый государь, вы, я полагаю, недостаточно учитываете условия, в каковых протекает судебное следствие. Не нужно упускать из виду, какую цель ставит перед собой следователь, протоколируя и группируя свидетельские показания. Ведь он должен не только сам уяснить себе обстоятельства дела, но и разъяснить их суду. Недостаточно, чтобы все прояснилось в твоей голове; необходимо, чтоб свет проник и в головы судей. Следует выявить улики, иногда таящиеся в путаном и многословном рассказе свидетеля, равно как и в уклончивых ответах обвиняемого. Если бы все это не записывалось в особом порядке, то доказательства, даже наиболее веские, показались бы неубедительными, и большинство преступников избежало бы кары.

– Но разве нет опасности в самом этом уточнении нечетких мыслей свидетеля?

– Эго могло бы иметь место, если бы судьи не были добросовестны. Но я не знал еще ни одного судьи, который бы не обладал высоким сознанием своего долга. А между тем я заседал вместе с протестантами, деистами и иудеями. Но они были судьями.

– Во всяком случае, господин Тома, ваш способ вести процесс имеет одно неудобство, а именно то, что свидетель, когда вы ему читаете его показания, почти не может их понять, так как вы вводите туда выражения ему непривычные, смысл которых от него ускользает. Что понимает этот поденщик в вашем выражении «подозрительные намерения»?

Он живо возразил мне:

– Я думал об этом и предусматриваю подобную опасность. Я сейчас вам приведу пример. Недавно один свидетель, человек весьма ограниченного ума и нравственность коего мне неизвестна, был невнимателен, когда секретарь читал его собственные показания. Призвав свидетеля к сугубому вниманию, я велел прочитать их вторично. Я заметил, что ничего не достиг. Тогда я употребил хитрость, чтобы внушить ему правильное понятие о его долге и ответственности. Я продиктовал секретарю последнюю фразу, которая противоречила всем предыдущим. И дал свидетелю подписаться. В тот момент, когда он поднес перо к бумаге, я схватил его за руку: «Несчастный! – вскричал я. – Вы хотите подписать показания, противоречащие тем, которые вы только что сделали, и таким образом совершить уголовное преступление».

– И что же он вам сказал?

– Он ответил мне жалобно: «Господин судья, вы ведь ученее меня, вы лучше знаете, как писать». Вы видите, – добавил господин Тома, – что судья, добросовестно выполняющий свои обязанности, огражден от всякой возможности ошибки. Поверьте, милостивый государь, судебная ошибка – это басня.


ДОМАШНЯЯ КРАЖА

Анри Mоно [135]135
  Анри Моно – французский врач, общественный деятель конца XIX в., автор многочисленных книг по вопросам общественного здравоохранения во Франции. Он специально изучал условия содержания заключенных.


[Закрыть]



Лет десять тому назад мне случилось побывать в одной женской тюрьме. Это был старинный замок, выстроенный еще при Генрихе IV и возвышавший свои остроконечные шиферные крыши над невзрачным южным городком, расположенным на берегу реки.

Начальник тюрьмы достиг уже того возраста, когда начинают подумывать об отставке. Парик у него был черный, а борода седая. Это был своеобразный начальник. Он самостоятельно мыслил и был человечен. Он не питал иллюзий относительно нравственности трехсот своих подопечных, хотя отнюдь не полагал, чтобы она была намного ниже, чем у каких-нибудь других трех сотен женщин, взятых наугад в любом городе.

«Здесь все так же, как везде», – казалось, говорил мне его усталый, мягкий взгляд.

Когда мы проходили по тюремному двору, длинная вереница женщин заканчивала свою молчаливую прогулку и возвращалась в мастерские. Тут было немало старух с грубыми и хитрыми лицами. Сопровождавший нас тюремный врач, мой добрый знакомый, указал мне на то характерное явление, что почти все эти женщины отличаются физическими недостатками, что среди них часто встречаются косоглазые, что все они дегенератки и лишь немногие среди них не отмечены признаками преступности или по крайней мере порочности.

Начальник тихо покачал головой, и я понял, что он не очень-то доверяет теориям медиков-криминалистов и остается при убеждении, что виновных в нашем обществе не всегда отличишь от невиновных.

Он повел нас в мастерские. Мы увидели, как работают булочницы, прачки, белошвейки. Казалось, труд и чистота доставляли им что-то похожее на радость. Ко всем этим женщинам начальник относился хорошо. Самые тупые, самые злобные не могли поколебать его терпения и доброжелательности. Он полагал, что нужно многое прощать людям и не следует слишком много спрашивать даже с преступниц. Вопреки обыкновению, он не требовал от воровок и сводень, чтобы они стали безупречными только потому, что их постигла кара. Не очень-то доверяя исправительной силе наказаний, он и не помышлял превратить тюрьму в школу добродетели. Он не думал, что людей можно сделать лучше, заставляя их страдать, и как мог облегчал страдания этим несчастным. Не знаю, насколько он был религиозен, но идее искупления он не придавал никакого нравственного смысла.

– Я толкую устав, прежде чем его применять, – сказал он мне. – И сам объясняю его заключенным. Устав предписывает, например, абсолютную тишину. Но если бы они буквально соблюдали полную тишину, то все стали бы либо идиотками, либо сумасшедшими. Я думаю, я обязан думать, что ведь не этого добивается устав. Я им говорю: «Устав предписывает вам соблюдать тишину. Что это значит? Это значит, что надзирательницы не должны вас слышать. Если вас услышат, вы будете наказаны; если не услышат, вас не в чем будет упрекнуть. Я не могу привлекать вас к ответу за ваши мысли. Если ваши разговоры произведут не больше шума, чем ваши мысли, я не буду привлекать вас к ответу за ваши разговоры». И, предупрежденные таким образом, они приучаются разговаривать как бы беззвучно. Они не сходят с ума, и устав соблюден.

Я спросил, одобряет ли вышестоящее начальство такое толкование устава.

Он ответил, что инспекторы часто делали ему замечания, но тогда он вел их к наружной двери и говорил: «Видите эту решетку? Она деревянная. Будь здесь мужчины, через неделю ни одного бы не осталось. Женщины не помышляют о побеге. Но все же надо остерегаться и не приводить их в ярость. Уже сам тюремный режим неблагоприятен для их физического и морального состояния. Я отказываюсь отвечать за них, если будет введена еще и пытка молчанием».

Затем мы посетили лазарет и спальни, устроенные в больших залах, выбеленных известкой, где от былого великолепия остались только монументальные камины из серого камня и черного мрамора, увенчанные горельефами величественных Добродетелей. Статуя Правосудия, изваянная в 1600 году каким-то итальянизированным фламандским скульптором, – с обнаженной грудью и с выступающим из разреза туники бедром, держала в толстой руке перекошенные весы, чашки которых звякали одна о другую, как цимбалы. Эта богиня нацелилась острием своего меча прямо на маленькую больную, совсем, казалось, девочку, лежавшую в железной кровати на тюфяке, тонком, как сложенное полотенце.

– Ну как? Лучше? – спросил доктор.

– О да, сударь, гораздо лучше.

И она улыбнулась.

– Ну вот, будьте умницей, и вы поправитесь.

Она посмотрела на врача своими большими глазами, полными радости и надежды.

– Да, она была очень больна, эта малышка, – сказал доктор.

И мы пошли дальше.

– За какой проступок ее осудили?

– Не за проступок, за преступление.

– Ах, так?

– За детоубийство.

Пройдя длинный коридор, мы вошли в маленькую комнату, довольно веселенькую, всю заставленную шкафами. Ее окна без решеток выходили на волю. Молодая женщина, очень красивая, сидела за столом и писала. Стоя возле нее, другая, прекрасно сложенная, искала ключ в связке, подвешенной к поясу. Я подумал было, что это дочери начальника тюрьмы. Он мне сказал, что это заключенные.

– Разве вы не видели, что они в тюремной одежде?

Я этого не заметил, – вероятно потому, что одежда сидела на них не так, как на других.

– Их платья лучше сшиты, а чепчики поменьше, чем у других, так что видны волосы.

– Дело в том, что очень трудно помешать женщине показывать свои волосы, если они красивы, – ответил старый начальник. – Обе эти женщины подчиняются общему режиму и должны работать.

– Что они делают?

– Одна архивариус, другая библиотекарь.

Нечего было и спрашивать: это были «жертвы любви». Начальник не скрыл от нас, что преступниц он предпочитает простым правонарушительницам.

– Я знаю преступниц, – сказал он, – как бы совершенно непричастных к своему преступлению. Оно было в их жизни словно какой-то молнией. Они способны быть прямыми, мужественными и благородными. О моих воровках я бы этого не сказал. Их проступки, всегда посредственные и заурядные, составляют основу их существования. Они неисправимы. Низость, толкнувшая их на недостойные дела, постоянно проявляется в их поведении. Наказание они получают относительно мягкое, и так как физически и морально они мало чувствительны, то обычно легко его переносят.

Но нельзя сказать, – поспешно добавил он, – что все эти несчастные вовсе не заслуживают жалости и внимания. Чем больше я живу, тем больше замечаю, что нет виноватых, а есть только несчастные.

Он ввел нас в свой кабинет и велел смотрителю привести заключенную № 503.

– Вот для вас случай, – сказал он, – увидеть настоящий спектакль, отнюдь не подстроенный заранее, прошу вас поверить, и способный внушить вам, быть может, новые мысли о проступках и наказаниях. То, что вы увидите и услышите, я видел и слышал сто раз в моей жизни.

В кабинет вошла заключенная в сопровождении надзирательницы. Это была молодая крестьянка, довольно красивая, с виду простоватая, недалекая и кроткая.

– У меня для вас приятная новость, – сказал ей начальник. – Господин президент Республики, узнав о вашем хорошем поведении, снимает с вас остаток наказания. В субботу вы выходите из тюрьмы.

Она слушала, приоткрыв рот, сложив руки на животе. Но мысли туго проникали в ее голову.

– В следующую субботу вы выйдете из этого дома. Вы будете свободны.

На этот раз она поняла и, как бы в отчаянии, всплеснула руками; губы у нее задрожали.

– Правда? Мне надо уходить? Что же со мной будет-то? Тут меня кормили, одевали и все такое… Не могли бы вы сказать этому доброму господину, что уж лучше бы мне тут оставаться?

С мягкой настойчивостью начальник растолковал ей, что нельзя отказываться от павшей на нее милости. Затем он предупредил ее, что при уходе она получит известную сумму – десять или двенадцать франков.

Она вышла, вся в слезах.

Я опросил, что такая могла сделать?

Он перелистал книгу:

– Номер пятьсот три. Была работницей у деревенских хозяев… Украла у них нижнюю юбку… Домашняя кража… А знаете, закон строго карает домашнюю кражу.


ЭДМЕ, ИЛИ УДАЧНО ПОДАННАЯ МИЛОСТЫНЯ

А. Ардюэну



Ортер, основатель «Звезды», политический и литературный редактор «Национального обозрения», а также иллюстрированного листка «Новый век», – Ортер, принимая меня в своем кабинете, сказал мне из глубины своего редакторского кресла:

– Дорогой Марто, напишите рассказ для специального номера моего «Нового века». Триста строчек. Новогодний рассказ. Что-нибудь легонькое, с привкусом аристократичности.

Я ответил, что вряд ли способен на что-либо подобное, особенно в том духе, как он предлагает, но какой-нибудь рассказик дам охотно.

– Мне бы хотелось, чтобы он назывался «Рассказ для богатых», – сказал Ортер.

– Я предпочел бы «Рассказ для бедных».

– Именно то, что я думаю! Рассказ, внушающий богатым жалость к беднякам.

– Правду сказать, не люблю, когда богатые жалеют бедных.

– Странно!

– Ничуть не странно и согласуется с наукой. По моему мнению, жалость богача к бедняку оскорбительна и противоречит тому, что все люди братья. А если вы хотите, чтобы я обратился к богатым, то я им скажу: «Избавьте бедняков от вашей жалости – они в ней не нуждаются. Почему жалость, а не справедливость? Вы перед ними в долгу. Так рассчитайтесь! Тут не место чувствам. Это – вопрос экономики. Если ваше подаяние служит лишь тому, чтобы закрепить за вами богатство, а за ними бедность, то дар ваш – дар неправедный, и слезы, подмешанные к нему, не помогут вам расплатиться. „Надо возмещать“, как сказал судье прокурор после проповеди доброго брата Майара [136]136
  …после проповеди доброго брата Майара. – Имеется в виду проповедник Оливье Майар (XV в.), его проповеди изобиловали смелыми насмешливыми выпадами против власть имущих, особенно когда речь шла о взяточничестве и несправедливости судей.


[Закрыть]
. Вы подаете милостыню, чтобы не возмещать. Даете мало, чтобы удержать много, и довольны собой. Так тиран Самосский бросил морю свой перстень. Но ведь божественная Немезида не приняла его дара. Рыбак принес тирану его перстень, скрытый во внутренностях рыбы. И Поликрат лишился всех своих богатств».

– Вы, я вижу, в шутливом настроении.

– Совсем нет. Я хочу разъяснить богатым, что они великодушны по дешевке и благотворительствуют по сниженному тарифу, что они только заигрывают с теми, перед кем в долгу, тогда как дело есть дело. Такое суждение может им быть полезно.

– И вы собираетесь с подобными идеями выступать в «Новом веке» и погубить наш листок? Только не это! Дорогой мой, только не это!

– Зачем вам нужно, чтобы богатый держал себя с бедняками иначе, чем с состоятельными и власть имущими? Им он выплачивает то, что должен, а когда ничего не должен, так ничего и не платит. В этом честность. Если он честен, пускай поступает так же и с бедняками. И не говорите, что богатые не в долгу перед бедняками. Убежден, что никто из богатых так не думает. Каковы размеры долга – вот где начинаются сомнения. Уточнять не торопятся. Предпочитают неясность. Знают, что должны. Но не знают, сколько должны, – и время от времени делают небольшой взнос. Это зовется благотворительностью, и это выгодно.

– Но то, что вы говорите, милейший коллега, лишено здравого смысла. Я, быть может, более социалист, чем вы, но я практичен. Облегчите страдания, поддержите чью-то жизнь, исправьте частицу социальных несправедливостей – вот уже нечто. Не много добра, – но оно сделано. Это не все, но это кое-что. Если рассказик, которого я у вас прошу, умилит сотню моих богатых подписчиков и пробудит в них щедрость, то это уже в какой-то мере победа над горем и страданием. Так мало-помалу положение бедняков и станет более сносным.

– А хорошо ли, чтобы положение бедняков становилось сносным? Бедность – непременное условие существования богатства, богатство – бедности. Одно зло порождается другим, одно возможно благодаря другому. Не нужно улучшать положение бедняков, нужно уничтожить бедность. Не буду я внушать богатым милосердия, потому что их подаяние отрава, потому что милостыня приносит пользу тому, кто дает, и вред тому, кто получает, словом – потому, что богатство по своей сущности черство и жестоко и незачем придавать ему видимость доброты. Раз уже вы хотите получить от меня рассказ для богатых, могу им сказать: «Ваши бедняки – это ваши псы, которых вы подкармливаете, чтобы они кусали. Для собственников призреваемые – это свора, лающая на пролетариев. Богатые подают только тем, кто просит. Трудящиеся не просят ничего. И ничего не получают».

– Но сироты, калеки, старики?..

– Они имеют право жить. Я не стану вызывать к ним жалость, я напомню об этом праве.

– Все это теория! Вернемся к действительности. Вы приготовите рассказик и можете подпустить в него чуточку социализма. Социализм теперь в моде, это своего рода хороший тон. Я говорю, конечно, не о социализме Гэда или Жореса [137]137
  …о социализме Гэда или Жореса… – Гэд Жюль (Базиль Матье-Жюль, 1845–1922), так же как и Жорес, – видный деятель французского социалистического движения, основатель французской Рабочей партии (1880), лидер Социалистической партии Франции, образовавшемся в 1901 г.


[Закрыть]
, а о том благопристойном социализме, который люди опытные так умно и кстати противопоставляют коллективизму. Выведите-ка в вашем рассказе молодые персонажи. Ведь будут иллюстрации, а публике нравится только изящное. Пусть там фигурирует молодая девица, очаровательная молодая девица. Это не трудно.

– Да, не трудно.

– А не ввести ли в рассказ еще маленького трубочиста? У меня есть подходящая иллюстрация – цветная гравюра. Молодая девица на ступенях церкви святой Магдалины подает милостыню маленькому трубочисту. Вот случай пустить гравюру в ход… Снег, мороз, хорошенькая барышня подает милостыню маленькому трубочисту. Представляете себе?

– Представляю.

– Вышьете по этой канве?

– Вышью. Трубочистик в порыве признательности бросается на шею миловидной барышне – как оказывается, единственной дочери графа де Линота. Он целует ее и сажей отпечатывает на щечке изящного дитяти прелестное «О», совсем кругленькое и черненькое. Он любит ее. Эдме (ее зовут Эдме) не безразлична к столь искреннему, столь непосредственному чувству… Мне кажется, сюжет довольно трогательный.

– Да… пожалуй, у вас получится.

– Что же, тогда продолжаю… Вернувшись в роскошную квартиру на бульваре Мальзерб, Эдме впервые испытывает какое-то отвращение к воде и мылу: ей хотелось бы сохранить на своей щеке отпечаток губ, которые ее коснулись. Между тем юный трубочист следовал за ней до самого дома и стоит в экстазе под окнами обожаемой девицы… Это подходит?

– Гм… да…

– Слушайте дальше. Наутро Эдме, лежа в белоснежной постельке, видит, как из камина появляется трубочистик. В простоте души он бросается на прелестное дитя и испещряет ее маленькими «О» из сажи, такими кругленькими-кругленькими. Я забыл вам сказать, что он удивительно красив. Графиня де Линот застает его за этим милым занятием. Она кричит, она зовет на помощь. Он настолько увлекся, что ничего не видит и не слышит.

– Но, дорогой Марто…

– Ничего не видит и не слышит… Вбегает граф. У него благородная душа дворянина. Он хватает трубочистика за штаны, за самую середку, как раз представляющуюся его глазам, и выбрасывает за окошко.

– Но, дорогой Марто…

– Сейчас кончу… Девять месяцев спустя маленький трубочист женится на благородной девице. И весьма вовремя. Таковы последствия удачно поданной милостыни.

– Мой дорогой Марто, вы достаточно поиздевались надо мной.

– Ничуть. Кончаю. Вступив в брак с мадемуазель де Линот, маленький трубочист стал графом де Пап и разорился на скачках. Теперь он печник на улице Гетэ, на Монпарнасе. Его жена сидит в лавке я продает железные печурки по восемнадцать франков за штуку, с рассрочкой на восемь месяцев.

– Дорогой Марто, это скучно.

– Осторожнее, дражайший Ортер. Мой рассказ, в сущности, то же самое, что «Падение ангела» Ламартина или «Элоа» Альфреда де Виньи [138]138
  «Падение ангела» (1838) Ламартина, «Элоа» (1824) Альфреда де Виньи – две близкие по содержанию романтические поэмы о падших ангелах.


[Закрыть]
. И, по совести говоря, он стоит большего, чем все ваши слезливые историйки, внушающие людям, что они добры (а они совсем не добры), что они творят добро (хотя это вовсе не так), что им легко быть благодетелями (хотя это труднее всего на свете). В моем рассказе есть мораль. Более того, он жизнерадостен и хорошо кончается. Ибо Эдме нашла в лавке на улице Гетэ счастье, которого тщетно искала бы среди развлечений и празднеств, выйди она замуж за какого-нибудь дипломата или офицера…

Что же, решайте, дорогой редактор: берете вы «Эдме, или Удачно поданную милостыню» для «Нового века»?

– У вас такой вид, будто вы спрашиваете серьезно!

– Я и спрашиваю серьезно. Не хотите моего рассказа, – напечатаю в другом месте.

– Это где же?

– В буржуазном листке.

– Весьма сомневаюсь.

– Вот увидите! [139]139
  Газета «Фигаро», выходящая под редакцией г-на де Роде, напечатала рассказ «Эдме, или Удачно поданная милостыня». Следует добавить, что она предложила своим читателям эту вещицу на Новый год. (Примечание автора.)


[Закрыть]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю