Текст книги "Невьянская башня"
Автор книги: Алексей Иванов
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
К мужу в Тулу приехала из Невьянска Ефимья, супружница, и привезла младшего сына Никитушку. Для Акинфия Никитича растолстевшая Ефимья давно стала просто Никитушкиной нянькой. В младшем сыне, смышлёном и почтительном, Акинфий Никитич видел своё продолжение, но когда это ещё будет?.. Прошка – он с гнилой придурью, а Гришку, среднего сына, тихоню и домоседа, Акинфий Никитич недавно женил; Гришка жил в Соликамске под надзором тестя-солепромышленника и устроил себе там не железный завод, как отец, и не соляной промысел, как тесть, а душеспасительный аптекарский огород… Тьфу ты!.. В общем, былая семья у Акинфия Никитича развалилась. Невьянск и два Тагила, Шурала и Быньги, Выя и Лая, Чёрный Исток и Старая Шайтанка, Утка, Суксун и Ревда – вот его семья…
Отдохнуть в Туле Акинфию Никитичу не удалось. Не получив денег, Бирон не спешил укорачивать Вельяминова. В Тулу прискакали солдаты, и Акинфия Никитича в собственном доме заключили под стражу. Тогда Акинфий Никитич отправил гонца к Невьяне в Питербурх. Верная, умная Невьяна справилась с непростым заданием. Вскоре из столицы последовало распоряжение снять караул с Акинфия Демидова. И Акинфий Никитич рванул из негостеприимной Тулы во свои дальние горные вотчины.
Обоз проносился в темноте мимо Шуралинского завода. О маленькой Шурале Акинфий Никитич всегда думал с нежностью – как о первой любви. Шурала была первым заводом, который он построил после отцовского Невьянска. Построил вопреки батюшкиной воле – и тем самым доказал, что он, Акинфий, будет сильным хозяином, а Каменный пояс поднимет столько заводов, сколько Демидовы смогут воздвигнуть. Шурала стала торжеством его веры в себя, в заводы и в эти суровые горы.
…Конечно, на заводах сейчас не было мира. Здесь тоже полыхала война – война с Татищевым. Когда заводами казны командовал генерал де Геннин, мудрый Вилим Иваныч, всё было полюбовно. Генерал дружил с Демидовым, свой закон не навязывал, изо рта кусок не выдирал, но и воровать никому не позволял. Однако чем-то он стал не любезен Питербурху, и весной 1734 года ему влепили отставку. Уезжая, генерал попросил Акинфия Никитича дать ему десять тысяч на оплату долгов и разное домашнее обустройство. Взяток Вилим Иваныч сроду не алкал, вот честность и довела до пустых карманов. Акинфий Никитич пожалел генерала, помог. А вместо де Геннина прислали Татищева – давнего врага Демидовых. И затрясло телегу на колдобинах…
От Шуралы до Невьянска оставалось всего семь вёрст. В Шуралинскую дорогу влился Екатеринбургский тракт, потом кошёвка легко нырнула в Собачий лог и вынырнула обратно, и впереди на дороге засветился костёр заставы: солдаты Татищева караулили беглых. Один из «подручников» понёсся вперёд – приказать, чтобы служивые убрали рогатки с пути.
Акинфий Никитич приподнялся, рассматривая Невьянск – скопище заснеженных крыш и белых дымов под луной. Справа – кондовые заплоты раскольничьей слободы Кокуй, потом – бедняцкая Елабуга, где жили работники, вывезенные с Камы. За Елабугой простиралась ледяная плоскость заводского пруда. Затем замельтешили домишки Ярыженки, здесь жила всякая пьянь и голытьба – давно пора выжечь эти притоны… Ярыженка нагло лепилась к богатой Кошелевке – купеческим усадьбам.
– Артамон! – окликнул возницу Акинфий Никитич. – Пошли человека за Степаном Егоровым, пускай сей же час ко мне является.
Большой дом приказчика Егорова находился в Кошелевке.
– Санька! – закричал кому-то Артамон. – Скачи сюды!
«Выгонка» беглых раскольников лишила Невьянск покоя. По улице слонялись какие-то пропойцы и солдаты ночных дозоров, лаяли собаки. Обоз промчался к Московскому концу. Тридцать лет назад эта слобода и была всем Невьянском: здесь обосновались московские мастера, приехавшие с Никитой Демидовым наладить завод на речке Невье, Нейве по-нынешнему… А демидовские земляки поселились подальше – там сейчас Тульский конец.
Дома и ограды расступились, и улица вывела к крепости. Стена из бревенчатых клетей-городней с крытым боевым ходом, оборонные вежи с тесовыми шатрами, повалами и воротами… Крепость Акинфий Никитич построил по указу из Питербурха; ему повелели соорудить ретраншемент, а он ещё не знал, что это за штука такая, и сделал всё по старине. В крепости располагался сам завод с плотиной, Господский двор, церковка, казармы для работных людей, амбары и его башня. Его Великий Столп. Память об отце.
Башня словно взлетала своими стрельчатыми ярусами над крепостной стеной, над трубами завода, над Невьянском, над всей землёй, над судьбой Акинфия Никитича. Задрав голову, Акинфий Никитич смотрел на гранёный шпиц, осеребрённый луной. Над острием шпица в звёздном небе плыла его собственная звезда, железная – шипастый шар громоотвода, «молнебойная держава», а под ней блистал остриями железный флаг-флюгер с прорезным гербом господ Демидовых – невьянская «двуперстная ветреница».
На башне куранты гулко ударили полночь.
* * * * *
Жильё у приказчика Медовщикова было богатым – на «три коня». Так строили на демидовских заводах, где туляки сошлись с поморцами и обычаи тоже смешались. Три небольших дома сдвигали бок о бок: в такой усадьбе аукались и скромные избы тульских оружейников с кровлями палаткой, и здоровенные хоромы олонецких крестьян, у которых всё хозяйство заведено под огромную общую крышу. Три сруба – три конька на охлупнях, каждый над глухим самцовым чело́м; окошки – на улицу, крылечки – во двор.
К западу от Невьянска по дремучим лесам на Весёлых горах с пожарами и разорами каталась «выгонка» – казённая облава на тайные скиты беглых раскольников. Заводской командир Татищев пригнал в Невьянск целое войско: солдат Тобольского полка и драгун из крепости Горный Щит. На постой служивых разместили по домам невьянских жителей. Ивана Лукича Медовщикова не помиловали, хоть он и был приказчиком; ему пришлось уступить воякам домовую долю сына, а семью сына на время принять к себе.
Настасья, сноха Лукича, от передряг заболела и лежала за печью в жару. Матвей, её муж, пропадал на заводе, он был горновым мастером. Нянчиться с полугодовалым младенцем старики Медовщиковы наняли глупую девчонку Феклушку из Ярыженских выселков. Феклушке было двенадцать лет. Мать у неё умерла, и девчонка жила при бабке-шинкарке с кучей братишек и сестрёнок; отец промышлял неведомо где, неведомо чем.
Четвёртые сутки Феклушка спала только урывками. Младенец орал и требовал мамку, а у мамки едва хватало сил, чтобы подняться и покормить, и потом она падала обратно. Феклушка изнемогла от младенческого плача, от ругани стариков, от духоты избы и неугомонной возни трёх малых детишек – других внучат Лукича и Михаловны. А ведь ещё и по дому надо было помогать, и со скотиной тоже – словом, делать то, что раньше делала сноха. Феклушка валилась с ног, роняла голову, в глазах у неё всё плыло.
Давно уже стемнело, детишки утихомирились на полатях, и старики, кряхтя, залезли на тёплую печную лежанку. Лампада освещала киот с образами, за железной заслонкой в печи тускло тлели головни. Феклушка стояла и уныло покачивала зыбку, поскрипывал гибкий очеп.
– Все амбары в острожной стене солдаты беглыми забили, – негромко рассказывал Михаловне Лукич. – Человек с триста, много баб с дитями…
– Ох, грехи великие, – вздохнула Михаловна. – Хоть и раскольщики, а живые же люди… Тоже их жалко. Откуда стоко-то взяли?
– Солдаты Галашкин скит нашли. Строенье подожгли, народ – к нам.
– А Висимский скит уберёгся? Старец Иов и мать Платонида целы?
– Вроде оба на воле. Однако ж, думаю, и до Висима доберутся.
Пока старики шептались, Феклушка тихо опустилась на пол – и сидя мгновенно заснула. А потом её по голове вдруг увесисто хлопнула толстая и тяжёлая рукавица-шубенка. Эти рукавицы сушились на верёвке возле печной трубы; привередливый Лукич со своей лежанки увидел, что Феклушка бессовестно спит, и сердито швырнул в неё то, что по руку попалось.
Феклушка вскочила. Младенец орал. Слышно было, что на улице кто-то долбится в ворота; лаяли собаки – при солдатах их не снимали с привязей.
– Дрыхнешь, беспелюха? – рявкнул с печи старик. – Поди на двор, что за колоброд там ворота ломает? Всех перебудил!..
Феклушка порскнула в сени.
С крыльца босиком по снегу она побежала к запертым воротам. Холод взбодрил её. Луна освещала белый скат кровли над воротами. В одной из створок по обычаю делали оконце с полочкой, выставляли туесок с молоком, а к нему горбушку хлеба – это для тех, кто без пристанища. Вдалеке на башне куранты били полночь. В оконце Феклушка увидела какого-то парня.
– Подымай Степан Егорыча! – крикнул парень. – Хозяин приехал, зовёт!
Феклушка с трудом сообразила, о чём речь.
– Степан Егорыч – соседние ворота, дурак! – приплясывая, ответила она и помчалась обратно к крыльцу.
В горнице её обдало теплом. Ненавистный младенец продолжал орать.
– Барин вернулся, Егорова звали, домом ошиблись, – сказала Феклушка.
– Глаз бы подбить ротозею для зоркости, – буркнул Иван Лукич.
– Ты, дева, Николушку на руки возьми, тады он замолчит, – с лежанки посоветовала Михаловна. – Походи с ним, походи. На ногах не задремлешь.
Феклушке не хотелось ходить, хотелось спать. Хоть в подпечье уползти – прочь от этого горластого дитяти, от стариков, которым безразлична её усталость, от тоски, что мамки у неё нет и кормиться нечем. Роняя жгучие слёзы бессилья, Феклушка вынула младенца из зыбки и принялась мотаться от лавки до стены. А старики всё шептались на лежанке.
– Акинфий-то Никитич, небось, теперь выкупит изловленных-то?
– Ране так было, – подтвердил Лукич. – А нынче не знаю. Из Тоболеска какой-то протопоп Иоанн прискакал, вразумляет пленников на Заречном Тыну… А там дело ясное: ильбо отрекайся от веры отцов, ильбо сдохни.
– Расколоучителей туда же суют? – всё выспрашивала Михаловна.
– Не. Их по обителям – в Далматов, Тюмень, Верхотурье, на Пыскор…
Михаловна взволнованно завозилась.
– Слышь, старый, что я от баб на проруби узнала… Под Бунарскими Идолами опять Лепестинью видали.
– Её ж вроде загребли на Сосновом острове! – удивился Лукич.
– Загребли, – таинственно согласилась Михайловна. – Дак это ж не кто бы, а Лепестинья! Там охвицер командовал – с единого взгляда себя потерял. За любовь, грит, забуду присягу. Любовь – она же меч Лепестиньин-то!.. Ну, дале само всё понятно, а с утра охвицер Лепестинью и ослобонил, как птицу.
– Блудница она, а не птица!
Феклушка бродила с ребёнком на руках и слушала про еретичку.
– Бабы шептали, что Лепестинья, уходя, прокляла заводы наши! Заповедь передала: «Кто у огня живёт, от огня и сгибнет!»
– Да неча верить чародейке!
– Во, чародейка она! – оживилась Михаловна. – И заступница бабья! Ты, старый, присмотрись-ка к пленным-то – нет ли среди них Лепестиньи? Я бы к ней сходила за молитвой о Настасье, а то ведь скоко дён уже болеет…
– Чушь несёшь! – всерьёз разозлился Иван Лукич. – Не пущу тебя никуда! Ещё чего не хватало – этой дьяволице кланяться! Спи лучше, тетёха!
Старики на печке затихли. Феклушка маялась с младенцем. Про грозную и милостивую Лепестинью, бродячую раскольничью игуменью, в Ярыженке много всего рассказывали. Колдуньей обзывали и душегубкой – и втайне уповали на неё, а некоторые отчаянные бабы вообще ушли её искать, чтобы с ней скитаться. Феклушка думала о Лепестинье – и засыпала на ходу. В углу стрекотал сверчок. С печи донёсся негромкий храп Ивана Лукича.
Феклушка будто провалилась куда-то вглубь и судорожно дёрнулась, в последний миг поймав ребёнка, завёрнутого в одеялко. Сердце не билось, а барахталось в усталости, словно в чём-то вязком. Руки отяжелели. Феклушка ничего не могла сообразить, голова была как глиной заполнена. А изба странно осветилась. Тёплый свет струился из-за печной заслонки.
Феклушка подошла к шестку, одной рукой сдвинула чугунок на загнетке и открыла заслонку. В горниле печи беззвучно бушевал большой огонь, его языки лизали кирпичные стенки и закопчённый свод. Откуда огонь взялся-то?.. Дров на ночь не подбрасывали, головни почти рассыпались в куче пепла и золы… Феклушка молча смотрела на изгибы и переливы пламени.
Невесомые и бестелесные, струи огня весело свивались и распадались, взмывали и рушились, точно в печи играли огненные девки, бежали друг за другом в хороводе, вертелись, смеялись, махали платочками или, голые, прыгали с обрыва в омут, взметая над собой то ли брызги, то ли искры. И сквозь эту радостную кутерьму тихо протаяло сияющее лицо – женское, дивное в своей красоте, ласковое, родное… Матушка?.. Её Феклушка не помнила… Лепестинья, бабья заступница?.. Святы Господи, какие очи!..
– Утомилась, милая? – спросили Феклушку огненные губы.
Феклушка заворожённо глядела в зев печи.
– Горько тебе?.. – шептала пылающая Лепестинья. – Давай мне сюда своё дитя! Я его упокою, а ты поспи, сиротка…
Из печи протянулись нежные пламенные руки, и Феклушка послушно вложила в них закутанного младенца. Руки бережно унесли младенца в печь.
– Я ему песенку спою… – пообещала Лепестинья. – Колыбельную…
Женщина в огне держала младенца на руках и улыбалась ему.
Феклушка осторожно закрыла зев печи заслонкой – так, помолившись, затворяют икону-складень. А потом побрела к сундуку возле двери, легла и тотчас заснула крепко-накрепко.
Глава вторая
Поймать беглеца
Невьянским палатам Акинфия Никитича не исполнилось и десятка лет, но казалось, что есть вся сотня. Дело было в том, что эти палаты, точнее хозяйский дом и заводскую контору, как и часозвонную башню, заложил ещё батюшка, а Никита Демидович в старости и думал по старине.
Два длинных кирпичных здания стояли на каменных подклетах под углом друг к другу. Маленькие окошки вразнобой – без наличников, но с чугунными оконницами; гладкие «лопатки» с шайбами чугунных стяжек; крылечки с чугунными лестницами и голыми арками; на втором ярусе – тесные балкончики с коваными решётками низких оград; крутые и высокие тесовые кровли, а в них – домики-«слухи»; печные трубы с шатровыми дымниками. Скупыми украшениями для этих строгих теремов служили только большие железные гребни на коньках крыш; плоскости гребней зияли просечёнными фигурами соболей – как на заводских клеймах.
И внутри было всё как при царе Алексее Михайловиче. Грузные своды, покрытые штукатуркой и расписанные разными там русалками, сиринами, львами и виноградами. Несокрушимые поставцы и горки сундуков, щедро окованных жестью «с морозом». Широкие скамьи, тяжёлые двери на крюках, печи с поливными изразцами, мелкие цветные стёкла в окнах – на казённом Лялинском заводе работала стекольная фабрика. После смерти батюшки Акинфий Никитич в доме почти ничего не переделал. Кабинет у него и без того был саксонский, а Ефимье, жене, нравилась тяжеловесная старинная спесь: купецкая дочка, Ефимья лишь о боярстве и мечтала.
Отчёты главных приказчиков Акинфий Никитич принимал в советной палате – самой большой в его доме. Приказчиков было двое, да ещё ключник Онфим встал у затворённой двери. В тёмных наборных окнах блестели отражения свечей. Приказчики сидели напротив хозяина за длинным столом.
Егоров Степан Егорыч говорил как по писаному, хотя его подняли с постели. Сколько пудов руды заготовили и с каких рудников; сколько коробов угля; как домна работает; исправны ли горны, молоты, машины и плотинное хозяйство; сколько чугуна и железа произвели, сколько меди; какую посуду сделали; сколько всего на пристань уже увезли; сколько работников при деле; сколько денег потратили и на что; сколько осталось…
– Десять тыщ указанных я в казну вернул, – сообщил Егоров. – В казну.
Он имел в виду взятку, отвергнутую Татищевым. Акинфий Никитич через Егорова ещё весной попробовал подкупить капитана, чтобы тот забыл о горе Благодать, но Татищев не продался. Мортира тупая, медный лоб.
– Награду примешь, Степан? – спросил Акинфий Никитич.
– Не за что. Сверх урока ничего не исполнял. Ничего.
Степан непримиримо, как штык, выставил вперёд клин чёрной бороды.
Раскольников братьев Егоровых, Степана и Якова, Гаврила Семёныч привёз из Тюмени. Оба работящих брата вскоре стали приказчиками, но Акинфий Никитич поразился умению Степана вести заводское хозяйство. Когда началась заваруха с казённым следствием, Акинфий Никитич, уезжая в Питербурх, без страха поручил Степану Егорычу весь огромный Невьянский завод. Яков Егорыч, младший брат, командовал новым Ревдинским заводом.
– Ох, не на заводе у нас дьявол напрокудил, – заговорил и Гаврила.
Голос у него был рокочущий, как мурлыкание льва, и обволакивающий; мягкими раскатами он словно заполнил всю просторную палату
Акинфий Никитич внимательно посмотрел на Гаврилу.
– «Выгонка»? – подсказал он.
– То ещё полбеды, Акинтий, – усмехнулся Гаврила. – Нам-то, гонимым от веку, претерпевать давно за обычай…
Он был немного старше Акинфия Никитича и обращался по-дружески. В Невьянск он пришёл из Тобольска, от сибирских раскольничьих скитов, и принёс известие о серебре в Алтайских горах. Обменял серебро на милость заводчика к своим единоверцам. Однако Акинфий Никитич быстро понял, что сам Гаврила Семёныч дороже всех серебряных руд.
Гаврила был посланником Выгорецкой и Лексинской обителей, вождём всех раскольников поморского беспоповского толка. Помогая собратьям обрести убежище, он основал тайную слободу на безлюдном озере Таватуй верстах в сорока от Невьянска. Поморцы доверяли Гавриле и крестить, и причащать, и отпевать. Его повеления почитали как закон. А в Тобольской консистории Семёнова называли Буесловом и ересиархом.
Акинфий Никитич поселил Гаврилу Семёныча прямо в заводской конторе. В делах завода Гаврила был несведущ, но он правил душами – и стал «приказчиком по дому» Акинфия Никитича. Он уговаривался с людьми древлего православия – главными работниками Демидовых. Если в Родионе Набатове Акинфий Никитич ощущал светлое божье благословение, то в Гавриле Семёнове чуял грозный пророческий дар – волю держать истину, как Илия держал истину среди народа Израилева. Гаврила и обликом своим напоминал Илью: сухопарый, сутулый, с упрямо сведёнными кустистыми бровями и дикой, клочковатой бородой. Облысев на макушке, Гаврила всё равно носил длинные волосы, но собирал их в сивый хвост.
– Беда, Акинтий, что Мишка Цепень удрал, – довершил речь Гаврила.
Мишка Цепень – вернее, Михаэль Цепнер, обрусевший немец, – был мастером-механиком; Акинфий Никитич похитил его, посадил в каземат и превратил в своего раба. Тайна, с которой работал Цепень, могла привести на плаху их всех – и приказчиков, и самого Демидова.
У Акинфия Никитича словно бомба в груди взорвалась. Что же такое творится – напасть за напастью на него обрушивается!.. Следствие по десятине и «выгонка» раскольников, козни Татищева и потеря алтайских заводов, распоясавшийся брат Никита, драка за гору Благодать и алчность Бирона – а теперь ещё и мастер-беглец!.. Акинфия Никитича словно бы изнутри опалило доменным жаром ярости, однако он стиснул душу.
– Когда это случилось? – потемнев взглядом, спросил он.
– Вчера ночью, – сухо ответил Егоров.
– Тараска Епифанов сторожем был и, лиходей, крышку в своде Цепню подъял, – разъяснил Семёнов. – Обоюдом и уметнулись. Деньги все украли.
– Как Тараска снюхался-то с Цепнем?
– То нам неведомо.
Акинфий Никитич молчал. Он понимал, что Егоров и Семёнов не виноваты, и давил в себе гнев, однако ноздри его раздувались. Убить бы всех – и Цепня, и Егорыча с Семёнычем, и Татищева, и Бирона…
– А вы что предприняли, железны души?
– Караулы на всех дорогах выставил, – сказал Егоров. – На всех.
– А я домой к стервецу сходил, – сказал Семёнов, – потолковал с отцом и с матушкой, с братовьями его. Никому Тараска свой умысел не открывал.
– Как обнаружили побег? – угрюмо допытывался Акинфий Никитич.
– Тарасий с утра ключ не принёс, – издалека пояснил ключник Онфим. – Я пошёл – там двери настежь и в полу подклета дыра отворена. Я её закрыл, как должно быть, в дом побежал, оттуда ходом в каземат. Там пусто.
Онфим был слепым и носил повязку на лице. Пять лет назад он работал молотовым мастером; раскалённая треска отскочила от железной полосы ему прямо в глаза. Акинфий Никитич пожалел мастера, взял в дом сидеть по ночам у запертой двери. Но незрячий Онфим не сдался увечью. Он на ощупь выучил всё окружающее пространство – запомнил, где что стоит и лежит. Молотовые мастера – они такие: при своей грубой работе тонко чуют невидимую внутреннюю порчу в железе, чтобы выбить её точными ударами молотов. По дому и по двору Онфим стал передвигаться безошибочно, и Акинфий Никитич назначил его ключником.
Отсветы свечей играли на расписанных сводах палаты, на виноградах и сиринах. За окошками хищно чернела воровская ночь. Огромный каменный дом застыл в тишине своих тайн, лишь потрескивали дрова в печах.
– Надо убрать следы в каземате, – глухо сказал Акинфий Никитич.
– Я уже убрал, – ответил Онфим. – Брусья от машин порубил, а валки, рычаги и шестерни Степану отдал. Всё там руками обшарил – чисто.
– Детали я в ломь сунул, – добавил Степан. – С шихтой в домну уйдут.
Акинфий Никитич думал о беглеце и барабанил пальцами по столу.
– Побег – задача хитрая, – скрывая злость, Акинфий Никитич стиснул кулаки. – Сани нужны и лошадь, одёжа для зимы, харч какой-никакой, а главное – совет. Цепень ведь у нас ничего не знает. Он чужак. А Тараска – дурень молодой, ума с горошину… Нет, у Цепня ещё сообщник был.
– А кто же? – прищурился Гаврила. – Этот Цепень до каземата жил в башне безвылазно. Ни единой души к нему не подпускали.
– С курантами ему Савватий помогал, – сообщил Степан. – Лычагин, да.
Акинфий Никитич тяжело засопел. Опять предательство?..
– Берите Лычагина, – распорядился он.
* * * * *
Кирша явился домой поздно и пьяный. С тех пор как Татищев, новый горный начальник, повелел открыть при заводах казённые кабаки, для Кирши началось золотое времечко. Кабак – это тебе не шинок, тёмный, грязный и на задворках, куда могут вломиться Артамоновы «подручники» с погромом, ибо Демидов не любит пьянства. Кабак – это какой-никакой, а порядок.
Впрочем, Киршу и в шинках никогда не обижали, не обсчитывали и не били, а рухнет на улице – так занесут в тепло. В молотовом подмастерье Кирил Данилыче Торопове было неистребимое дружелюбие, и даже самая чёрствая душа чуяла мягкий свет. Сорокалетнего мужика, его все звали ласково и по-мальчишечьи – Киршей. Зачастую поили просто за песни и радость. На заводе его, похмельного, штрафовали, но не ругали. Если кто-то в гулянке с ним ссорился, то наутро приходил мириться. Кажется, на него даже собаки не лаяли. У жены Лукерьи никак не получалось наскрести злости, чтобы осерчать на мужа-тартыгу, да и сам Кирша часто приносил домой то пятиалтынный – плату за увеселение, то гостинец детишкам.
Заскрипели доски ступеней на крыльце, что-то с грохотом упало в сенях, и Кирша ввалился в горницу. Треух на затылке – уши в разные стороны, драный армяк нараспашку, рыжая борода растопырена, глаза весело горят. За спиной на перевязи – облезлая дрянная балалайка.
Лукерья, прибрав после ужина, споласкивала деревянные ложки над помойной лоханью и вытирала тряпочкой. Савватий Лычагин сидел у двери – ему не хотелось идти к себе в пустую и холодную избу. От сквозняка метнулся огонь лучины. С печи сразу свесились Алёнка, Дуська и Ванюшка.
– Налакался с дружками? – сурово спросила Лукерья.
– Ясен месяц! – просиял Кирша.
– Тятька! Тятенька налакался! – восторженно загомонили с печи.
Кирша скинул шапку, армяк и стоптанные сапоги, по-хозяйски сунул балалайку Савватию. В руке у него оказался большой печатный пряник.
– А кому тятька забаву принёс? – спросил он.
– Мне! Мне! Мне! – завопили с печи.
Кирша подал пряник в протянутые ручонки. Пряник исчез.
Кирша протопал в горницу. В простенках меж окон здесь были бережно развешаны самодельные инструменты: ещё две балалайки, гусли, скрыпица и замысловатая доска со струнами, которую Кирша называл тарнобоем. Кирша цапнул кривой тарнобой, провёл пальцами, и струны нежно мурлыкнули.
– Тятька, спой нам! – крикнула с печи Алёнка, старшая дочь.
– Какое «спой»? – возмутилась Лукерья. – Ночь-полночь на дворе!..
Но Киршу такая ерунда никогда не останавливала.
– Ох, есть отец – убил бы, нет отца – купил бы! – забалагурил он. – На красный цветок и пчела летит!.. Лучше хромать, чем сиднем сидеть!
Он запрыгал по горнице, приседая и выбрасывая ноги. Тарнобой рокотал в его руках. Ребятишки на печке взвизгивали от счастья.
А широко раздолье – перед печкою шесток,
Чисто поле – да под лавкою!
Там знамёна реют из веников банных,
Бьются-дерутся свёкры со снохою,
Заломали они наш забор щелястенький!..
Кирша скакал и нёс околесицу, выдумывая на ходу. Ребятишки хохотали, а Лукерья отвернулась и закрыла лицо ладонью, будто скорбела от такого позора. Савватий видел, как всем им – Киршиному семейству – хорошо.
Ох, побежал на велико сраженье
Агафонушка, силён-могуч богатырь,
Блинами рот до ушей порватый!
А свинья бесхвостая на дубу гнездо свила,
Поросята полосатенькие по веткам разбегаются!
По тучам чёрт корову тащит,
Та корова у нас яйцо снесла!
А курица в ступе отелилася!
– Да хватит, полоумный! – взмолилась Лукерья. – Ну правда же, Кирюшка, что за пляски-то сатанинские?..
Тяжело дыша, Кирша повалился на лавку.
– Щас всех мокрой тряпкой отстегаю! – пригрозила Лукерья детям.
– Тятя, сказку! – потребовала Алёнка.
– Сказку? – задумался Кирша. – А какую? Про Щелкана Дудентьевича? Или про медведя и горох? Или про Калина-царя? Про Луковое Горе? Про Кота Казанского Костянтина Костянтиновича? Про Бабу-ягу и войну со зверями Крокодилами? Про то, как поп чёрта надул?..
– Про попа не надо, убью тебя! – предостерегла, краснея, Лукерья.
– Про Кота Костянтина! – догрызая пряник, закричали с печи.
Савватий поднялся и потихонечку выбрался из горницы.
На дворе было морозно, под лунным светом мёртво и ровно синел снег, чёрное небо над Невьянском широко и дробно искрилось звёздами.
Жильё Савватий имел по чину – в «три коня». Дом построил Акинфий Никитич. Савватий давно уже не пытался понять: Демидов отметил его как приказчика по заводским машинам или же так отплатил за Невьяну?.. Да какая теперь разница?.. В этом доме ничего у Савватия не сложилось. Отец и мать упокоились друг за другом шесть лет назад, а четыре года назад родами умерла и Дарьюшка, жена, – и сынишка-младенец тоже умер. И Савватию стало ясно: он потерял судьбу. Потерял не с Дарьюшкой и сыном и даже не с родителями, а ещё раньше, когда ушла Невьяна. Судьба ускользнула от него, словно в дремучем лесу тропинка убегает из-под ног, украденная лешим, и потом на пути только тоскливое безлюдье да костлявые буреломы.
Одиночество было Савватию невыносимо. Оно студило, сосало душу, опустошало. И сам дом словно обозлился на хозяина: в окнах всегда будто смеркалось, двери прирастали к косякам и не открывались, печь не хотела топиться, не трещал сверчок, домовой по ночам не скрипел половицами. Вот тогда Савватий и позвал к себе Киршу с семейством. Сам-то Кирша так и не сподвигся скатать хорошую избу, жил в какой-то косой развалюхе. Кирша поселился посерёдке, Савватий – под левым «конём», а под правым «конём» размещались коровник, сеновал и разные службы. Денег с Кирши Савватий не брал – зачем ему деньги? – и даже сам порой помогал Лукерье рублём. У Демидова платили хорошо, раза в полтора побольше, чем «по плакату» на казённых заводах; Савватий получал по двадцать рублей в месяц. Ему на всё хватало. А счастья за деньги не купишь. И в собственном доме Савватий чувствовал себя приживалкой. Лукерья кормила его, обштопывала и обстирывала, и обед на завод Алёнка приносила сразу двоим – тяте и дяде.
Савватий зажёг лучину, худо-бедно распалил печь, помолился на кивот и уже собрался растянуться на лавке под тулупом, как припёрся Кирша. С собой он притащил кувшинчик браги.
– Охоча старица до скляницы! – весело пояснил он. – Я её, злодейку, в сугробе за крыльцом зарыл, а то Лушка отняла бы…
– Не хочу, Кирила Данилыч, – отказался Савватий.
– Да по чуточке! – не унялся Кирша. – И потом запиши мне песню, я её в кабаке от бродяги холмогорского услышал…
Кирша не знал грамоты, но собирал у людей всякие песни и былины, а записывать просил Савватия, надеясь выучиться азбуке когда-нибудь потом.
Савватий тяжело вздохнул. На такую просьбу он не отказывал.
– Эхма, не люби деревню, люби соседа! – виновато бормотал Кирша, пока Савватий доставал пару листов с полки, разогревал чернила в плошке и чинил перо. – Язык голову кормит! На брань едучи, и слово купят!..
К странному увлечению Кирши Савватий относился с уважением. В бескорыстии этого занятия – песни хранить – было что-то божье.
– Давай, – усаживаясь, пригласил Савватий.
Кирша замер, погружаясь то ли в воспоминания, то ли в морок.
– Песня про Голубиную книгу и сорок пядень, – прошептал он и глухо забубнил, перебирая пальцами по невидимым струнам и глядя сам в себя:
От чего зачался наш белый свет?
От чего зачалось солнце праведное?
От чего зачался и светел месяц?
От чего зачалась заря утренняя?
От чего зачалась и вечерняя?
От чего зачалась тёмная ночь?
От чего зачались звёзды частые?..
Но Кирша не успел даже запев довести до конца. В сенях громыхнула кадушка, и дверь в горницу выбили могучим ударом ноги.
* * * * *
Артамон знал, что Савватий Лычагин живёт в избе под левым «конём»: там за ставнями в окошке и светилась лучина. Стучать в ворота Артамон не стал, чтобы никого не спугнуть, а вытащил длинный разбойничий нож и просунул лезвие в щель между калиткой и столбом-вереей. «Подручники» молча толпились у Артамона за спиной. Толчок ножа – и кованый крюк, звякнув, выскочил из петли. Калитка открылась. Наклонив голову, Артамон первым шагнул через доску-порог. Хорошо, что Лычагин не держал псов…
Артамон увидел заснеженный проезд между стеной дома и бревенчатым заплотом, вдали – угол амбара и поленницу. К стене дома были прислонены длинные доски-тесины. А за досками в густой тени, присев на корточки, суетливо возился какой-то человек без шапки. Он испуганно оглянулся на Артамона, замер на мгновение – и кинулся наутёк, прижимая что-то к груди.
– За ним! – тотчас рявкнул Артамон «подручникам».
Он и не задумался, зачем ему этот человек. Его, Артамона, послали за Лычагиным, но какого чёрта неизвестный мужик стреканул прочь отсюда? Если удирает – значит, надо догнать. Так ведёт себя охотничья собака.
Филька, Митька, Прошка и Матвейка бросились за беглецом. А тот как вспугнутая птица перелетел через двор, юркнул за амбар, взвился на высокий заплот и спрыгнул на другой двор – на соседний.
– Возьмите его! – крикнул Артамон преследователям.
Четверо «подручников» тоже полезли на заплот.








