Текст книги "Том 3. Воздушный десант"
Автор книги: Алексей Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)
В обмундирование вцепилось столько репья, пшеничных усов и всяких колючек, что оно кажется не шерстяным, а травяным. На нем уже не хватает крючков и пуговиц. Носки сапог от хождения по стерне и бурьяну начали белеть. Что будет с нами через месяц, через два, когда развернутся осенние хляби и грязи?!
– Корзинкин, а где твоя пилотка? – спрашивает Сорокин.
Я вытягиваю пилотку. Он машет рукой:
– Толкай обратно, целей будет.
Сорокин – хороший мужик, не крикун, не чинодрал, с подчиненными держится больше товарищем, чем начальником, приказы отдает спокойно, тихо, будто даже стеснительно. Нас, подчиненных, он называет чаще не по-командирски – бойцами, солдатами, а по-отечески – малышами. И выходит это совсем не обидно, никто и не подумает про него: «Ишь объявился генерал. Сам давно ли пеленки марал!» Любим мы его… Не каждого, далеко не каждого отца так любят дети.
Полину я почти не знаю. Она занималась с командирами, и рядовые видели ее только случайно. Учительница немецкого языка с высшим образованием, стройная, строгая, светловолосая, белокожая, истая ленинградка, одна из самых видных девушек вокруг, у нас, малышей, не вызывала иных чувств, кроме почтения. Не нашего поля ягода. И мы даже не пытались знакомиться с нею.
Было слышно, что командиры, и самых высоких рангов, усиленно увивались около нее, настойчиво сватали. Но Полина выбрала почему-то самого не командиристого. Подчиненные Сорокина очень обрадовались этой победе своего капитана:
– Молодец! Вот забил гол полковникам и генералам!
И долго потешались. Один спрашивал: «Может капитан быть выше генерала?» Другой отвечал: «Может, вполне». – «Когда?» – «Когда отобьет у него невесту».
Заморив червяка, мы разговорились, точнее сказать – расшептались.
– Ты же ничего не сказал, как приземлился, – напомнила Сорокину Полина.
– Я – лучше всех, – отозвался Сорокин. – Прямо в гости к деду самогонщику, за бутылку.
Парашют кинул его на маленькую построюшку среди огородов. Как ни работал Сорокин стропами, чтобы приземлиться рядом, а угодил в самый конек. На счастье, крыша была соломенная, старая, мигом проломилась. Вся ветхая построюшка пришла в содроганье. Из нее выскочил человек и замер поодаль столбом.
Сорокин не стал ждать, когда вернется к нему прыть, соскочил на землю, обнял человека ласково, но крепко. Не трусь, не шуми. Я свой. Русский. Зашли оба в построюшку. Разговорились, выпили.
Дед назвал окрестные деревни, растолковал, как пробраться в Таганский лес. Было до него километров двадцать пять.
Сорокин подарил деду парашют:
– Чистый шелк. Береги внучке на венчальное платье. Будет твоя внучка как богородица в облаке.
На этом распрощались. Дальше у Сорокина ничего интересного не было: побродил около деревни, поискал товарищей, затем перебрался в лесок, оттуда на поле, в бурьян. И рассказать нечего.
Наелись, а запить нечем. Пробуем жевать бурьян. Сухой, ни капли влаги, и горький. Я переползаю поближе к сжатому полю и к дороге, вести наблюдение. Сорокины ложатся спать. У десантников главное время не день, а ночь, главное светило не солнце, а луна. Днем мы отдыхаем, спим, ведем наблюдение за противником, а все другое – добываем еду, питье, оружие, истребляем противника – больше при луне, ночью. Мы – ночные, лунные люди. Есть поговорка: луна – цыганское солнышко, мы переиначили ее: луна – десантское солнышко.
Сейчас день. По разбитым, ухабистым дорогам тяжко идут колонны танков, орудий, грузовиков с солдатами и кладью; мотаясь, как на волнах, суетливо носятся легковушки и мотоциклы. Длинной, на всю дорогу, клочковатой гривой висит над потоком машин степная черноземная пыль. Гром железа, сердитые гудки, людской галдеж. Но мы можем спокойно отдыхать: нам никто не угрожает, никто даже не взглядывает в нашу сторону, у всех вдоволь своих забот.
Вот продвигаться дальше будет трудно. Сразу же из бурьяна надо перебегать дорогу, затем долго ползти чистым полем. Там, в полях, я вижу единственное укрытие – большой омет свежей соломы.
Днем, на солнце, он сиял золотой горой.
На вечерней заре будто вспыхнул красным огнем и долго горел не сгорая.
А взошла луна – стал серебряным.
Он напомнил мне детские годы. Когда в колхозе молотили хлеба, ребятишек посылали на ометы уминать солому, чтобы она потом в осенние дожди не промокала. Мы забирались стайками и чего только не вытворяли: плясали, боролись, кувыркались, скатывались с ометов, как с горки, делали глубокие ходы и прятались в них. Стемнеет, взрослые кончат работу, уйдут домой, а мелюзга все тешится. Бывало, так упетаешься, что и заснешь там, на соломе.
Меня тянет к омету. Ох и храпанул бы я, на все поле! Может быть, поэтому мне кажется самым благоприятным маршрут на омет. А Сорокин не одобряет его: перебегать шумную дорогу, переползать открытое поле – и неизвестно что встретишь у омета. В десанте может случиться любая чертовщина. Если в сказках ведьмы вылетают из печных труб, то десантники, бывало, приземлялись на печные трубы. У омета запросто может быть немецкая засада, ловушка.
– Сперва омет надо разведать, – шепчет Сорокин и выразительно оглядывает нашу тройку, пожимает плечами.
Все понятно и без слов: с нашего самолета прыгнуло двадцать человек, а нашлось только трое. Где же прочие? Раньше нашего ушли на сборный пункт? Вряд ли. Приземлились они, как и мы, где-то здесь. Место никому не знакомо. Сигнальные ракеты штаба отсюда не видны. Ребята все первачи. Скорей всего, прячутся где-нибудь, ждут, когда их разыщут. Омет надо обязательно разведать.
– Можно налегке? – спрашиваю я.
– Да.
Оставляю при себе только автомат, пистолет, финку, фонарик, заползаю в придорожную канаву и жду, когда поредеют на дороге машины. Сорокин залег несколько позади, в бурьяне, он будет страховать меня. Машины идут реже, чем днем, но желтоватый свет фар на дороге не потухает. Боюсь, что в ожидании можно пролежать всю ночь, и перебегаю при свете фар. Тотчас же невдалеке с бегущей машины начинает работать пулемет, а Сорокин посылает в него автоматную очередь. Я ползу, бешено работая локтями и коленками. Мне важно поскорей пересечь световой коридор, который прорубают в темноте фары, а дальше, в сумраке не очень лунной ночи, могу сбавить прыти. Машина прибавляет газу и уносится с диким грохотом. Перестрелка затихает.
Подобравшись к омету, прислушиваюсь. Ни звука, ни шороха. Обхожу кругом. Никого. Лезу на омет. Там спит человек, немножко притрушенный соломой. Из-под нее выбились темная непокрытая голова и широко раскинутые руки.
Немец? Десантник? Мирный житель? Вынимаю пистолет. Нет, это не подходит: если придется применить – будет шум. Прячу пистолет, достаю финку и фонарик, осторожно подбираюсь к спящему, даю свет прямо в лицо.
Дрыхнет мой дружок Федька Шаронов. Снял автомат, шинельную скатку, вещмешок и развалился, непутевый, как в деревне, на покосе.
Свет фонаря не берет его, и начинаю будить другими способами. Дергаю за руку – спит. Щекочу за ушами – спит. Ерошу неукладимый шпын – помычал и продолжает спать. Жалко будить и пугать, но что поделаешь, служба требует. Зажал ему ладонью рот и нос, и Федька наконец очнулся. Сел, покрутил головой, будто вытряхивая из нее что-то, и мотнулся ко мне.
– Витька, ты?
– Я.
– Жив?
– Жив.
– Как это?
– Так.
– Неужели ты?
– Да вот я.
– Не верю. Ну-ка, протру зенки, – и трет пальцами глаза.
Мы так рады, что не замечаем, какую бессмыслицу плетем. Она ползет сама собой.
– Как это ты… откуда? – продолжает Федька.
– Проверяю, кто чем занят.
– Н-но-о?! Уже проверяешь? – В голосе Федьки недоверие и усмешка. – А я думал, от меня бегаешь. Четвертые сутки гоняюсь за тобой.
Теперь уже я говорю:
– Н-но-о?!..
Прячу фонарик и финку. Потом мы с Федькой крепко стискиваем друг друга и долго молча сидим так. Никакое слово не может выразить нашей радости. Сидеть бы вечно не отрываясь.
– Смело, храбро спишь, – шепчу я, отстраняясь от Федьки.
– Чем смелей, чем дерзей, тем надежней.
– Так можно проспать все на свете. И голову.
– Не проспал ведь.
– В другой раз можешь и проспать.
– А если я трое суток не прикладывался, – отшептывается он. – Стал засыпать на ходу.
– Сколько отхватал здесь?
– Лег утром, на рассвете. – Федька глядит на часы. – Пятнадцать часов.
– Толково.
– А тут короче нельзя, не выйдет. Постель-то какая, – хлопает руками по соломе. – Вишь, как пружинит. И какой простор, можно уложить роту. А я один наслаждался. Попробуй усни, и ты отхватаешь не меньше моего.
– Некогда, нас ждут Сорокины.
– Вдвоем?
– Да, вместе.
Спрашиваю Федьку, как приземлился он, где шатался трое суток. Мы ложимся рядом, головами в ту сторону, откуда будет сигналить Сорокин. До сигнала нет смысла бросать омет, здесь мягко, уютно, безопасно и пахнет, будто из русской печки, свежим, теплым хлебом.
Парашют помчал Федьку прямехонько, прицельно на какое-то черное пятно. Федька порадовался: «Слава богу, не в пожар!» Сначала пятно показалось ему клочком вспаханного поля, затем, когда снизился, разглядел, что оно живое, волнуется, вроде овечьей отары, и наконец увидел ясно: люди, какой-то огороженный и охраняемый часовыми лагерь. Вот подсудобил дружок парашют! У Федьки сами собой зашевелились волосы, словно начали перебазировку с головы на другое место. Вот наградил дьявол: сразу в лагерь, за колючую проволоку!
Федька снижался, а пятно как бы клубилось, люди шарахались из стороны в сторону. Вот стукнулся о землю – ему освободили маленькую площадочку, – а парашют накрыл кого-то. Все, может быть не одна тысяча людей, хлынули к Федьке. Раздался крик. Сперва в один голос: «Братцы! Товарищи! Свобода-а!»… Потом в несколько голосов: «Братцы-ы! Товарищи! К ворота-ам! Наши пришли, наши! К ворота-ам! Свобода-а!»
И дальше уже не разберешь ни слова, ни звука, все слилось в огромное, бесконечное «о-о-о!».
Людская масса плотно сомкнулась и, как одно тело, поползла к воротам, перед ними вспучилась валом, растерзала часового, сорвала воротины, пробила широкий пролом в заборе, смяла проволочные заграждения и вырвалась на неогороженное поле. Удивительно, какая сила появилась у людей. При одном звуке: «Наши пришли, свобода» – и какая сила! Попутно толпа вынесла и Федьку. Он, кажется, и ногой не шевельнул и даже кричать: «Наши пришли! Свобода!» – толком не мог: так стиснули его. Вынесли, как на блюдечке.
Впереди, сзади, справа и слева бежали, падали, вскакивали и снова бежали люди. Некоторые, упав, оставались лежать. Еще гудело «о-о-о», но уже подголоском, а громче был топот ног. Федька тоже бежал, падал, вскакивал…
Пачками взлетали осветительные ракеты. Непомерный свет делает то же, что и плотная темь, – он ослепляет, дурит человеку голову, путает расстояния, время, при нем и все крепкое, стоячее кажется зыбким, бегучим. При непомерном свете так же легко заблудиться, как в темноте. Федька бежал, словно подгоняемый кнутом, но куда, зачем – не думал, бежал дико, одурело.
Но вот сбоку резанул треск пулемета, словно чиркнули по мозгам, и у Федьки зажглась злая, но умная мысль: «А ты куда несешься? Жить надоело?»
– Падай, чумной болван, падай! Ползи! – скомандовал он сам себе.
Заполз в первую же полевую борозду и поплотней прилип к земле, чтобы не торчать своим десантским горбом над равниной. Последние убежавшие из лагеря протопали мимо.
«Пускай бегут, – подумал Федька, – мне с ними не дорога. У меня своя задача».
Топот затих. Поле опустело, но ракеты продолжали освещать его, и пулеметы проверяли боем пядь за пядью. Оглядевшись наскоро, Федька пополз в ту сторону, где при свете ракет показывалось что-то плотное и рыжее, похожее на заросли кустарника. Полевая борозда уткнулась в свежий, еще липкий земляной вал. За ним была глубокая пустая траншея. И дальше – целое поле, искромсанное траншеями, искрещенное земляными валами, которые издали мерещились ему стеной кустарника.
Спрятавшись за вал, Федька начал выжидать сигнальную ракету с нашего сборного пункта. Ракет летело до шута всяких, и отгадать свою было невозможно.
Тем временем немцы очухались, вокруг лагеря начали рыскать мотоциклисты и конники. Федька решил перейти на другой край поля, но треклятое было так перекопано, что он оказался как рыба в сети. Пробродил до рассвета, а кругом все валы да траншеи. И к траншеям уже шли люди.
«Вот так я, вот так герой: немец не успел дорыть окопчики, а я уже здесь, уже занял», – невесело пошутил Федька над собой, потом с борта траншеи спустил на дно груду красноватого суглинка – получилась вполне правдоподобная осыпь – и зарылся в нее.
Ясно слышался скырк лопат, когда в земле попадалась галька. Слышался русский и немецкий говор. Из него Федька понял, что в лагере было мирное население, принудительно согнанное немцами на постройку укреплений. Что парашютист, спустившийся в лагерь, еще не пойман. Но ему определенно не миновать виселицы: не мог он убежать далеко. И так весь день: скырк лопат, разговор о виселице, топот многих ног. По земле топот раздается очень далеко, и Федьке все казалось, что идут к нему, уже совсем близко. Пора открывать огонь, не сдаваться же без боя!
За день валов и траншей прибавилось. Федька проплутал среди них еще ночь. В чистое поле выбрался уже посветлу и залег среди неубранной кукурузы. Убежище ненадежное: рядом – деревня и большая дорога. В деревне – крики, брань, какой-то переполох. По дороге носятся немецкие машины. Иногда они почему-то останавливаются, слышно – спрыгивают люди, хлопают дверцы кабин. А Федьке думается: вот пойдут прочесывать кукурузу! Целый день не выпускал он из рук автомата и вертелся на брюхе волчком, то головой к деревне, то к дороге.
Когда стемнело, пополз к деревне, решил найти своего, русского человека, попросить у него воды и узнать про Таганский лес. За кукурузным полем лежала узенькая полоса огородов, дальше стояли длинной улицей избы. В улице полным-полно машин и немцев. Во всех избах свет. Он ярко заливал и улицу. Из труб валил дым. Ясно, что в деревне остановилась большая воинская часть.
В деревню нельзя. Федька оглядывает огороды. Во-он мельтешит что-то немного посветлее ночи. Федька ползет туда. Маленькая женщина, вернее девочка-подросток, быстро копает картошку. Она так озабочена, так спешит, что замечает Федьку, когда он уже совсем близко.
– О-о!.. – вскрикивает она негромко и зажимает себе рот ладонью.
– Я свой, свой, – шепчет Федька.
– Дядечка, не подходи! Дядечка, нельзя! – молит она, а сама идет к Федьке, склоняется близко к лицу. – Дядечка, беги в лес!
Федька берет ее за руку, притягивает еще ближе и шепчет еще тише:
– Принеси водицы.
– Ни-ни… не можно. Кругом полно немцев. Дядечка, отпусти…
Но Федька держит руку и спрашивает, где Таганский лес.
– Далеко, верст двадцать. Вот иди туда, там большой лес.
– В какой стороне?
– А все на восход, прямо на восход, к Днепру. Дядечка, больно руку!
– Не сердись, я не нарочно, – извиняется Федька и выпускает руку девочки: он совсем позабыл, что стиснул не автомат. – Так, говоришь, на восход идти?
– Прямо, все прямо, прямешенько.
– А воды? Один глоток! – молит Федька.
– Никак не можно. Верь, дядечка! Ты пожуй картошки. Без соли, дядечка.
Она высыпает из корзинки на землю грудку картофеля и убегает к дому. Федька рассовывает картошку по карманам, в пилотку – возиться с вещмешком долго, снимай да надевай, развязывай да увязывай его – и, пятясь, не спуская глаз с деревни, уползает обратно в кукурузу. Его не обстреливают, не преследуют. «Свидание» прошло незамеченным, и девочка не проговорилась о нем. «Хорошего жениха тебе, умница!» – мысленно пожелал Федька.
В кукурузе он первым делом основательно «выпил и закусил», сырая картошка оказалась сразу и замечательной едой, и питьем.
– И конечно, всю схряпал, – говорю я с укором. Выросший в детдоме на всем готовом, Федька не привык что-либо хранить, распределять, оставлять про запас. В детдоме все «рубал» сразу и шел на кухню канючить добавку. И в десант взял только однодневный паек.
– А вот не угадал, дружок. – Федька вдруг засуетился, нашарил свой вещевой мешок и подал мне картофелину. – Это что? И еще есть.
– Не узнаю тебя. Раньше бы…
– Теперь – не раньше. Теперь на собственных харчах живу, – гордо говорит Федька.
– Понял, как?
– Понял.
– Побереги для Сорокиных. Они тоже изжаждались.
– Есть, завизирую, – согласился Федька.
Как лучше распорядиться картофелиной – схряпать ли сразу, большими кусками, почти не жуя, или иссосать потихоньку, вроде леденца? Охота схряпать. Но я не дошел еще до такой жажды, чтобы потерять способность к рассуждению, и решаю иссосать. Мне кажется, что этим из одной картофелины я сделаю как бы две-три. Отрезаю финкой тоненькие пластики, кладу их в рот и не тороплюсь жевать и глотать. Вкус у сырой картошки неопределенный, ни кислоты, ни сладости, ни горечи, она вроде твердой воды, а освежает и утоляет жажду даже лучше. Одной картофелиной граммов в двести определенно напьюсь досыта. Да еще и наемся.
Федька рассказывает. На кукурузном поле он заметил темный болван, похожий и на обрубок дерева, и на могильный холмик, и на человека. Началась морока. Федька сигналит фонариком, дудочкой, а болван никакого отзыва. Федька пускает в ход уговоры: «Я свой. Выходи, не бойся» – болван не шелохнется. Федька командует и по-русски: «Руки вверх!», и по-немецки: «Хальт! Хальт!» – болван нуль внимания. Пришлось подползать ближе. А это, когда не знаешь, на что идешь, пожалуй, самое скверное. Оказался парашютно-десантный мешок. Парашют кто-то унес или спрятал, а мешок оставил.
И позднее этот мешок задал Федьке много хлопот, тревог. Его надо волочить, прятать. А кругом немцы, огни, пальба… И себя-то не знаешь куда сунуть.
Из деревни взлетела осветительная ракета. Наш омет и поле под стерней будто залило волной белого, с желтинкой топленого молока. Федька косится на ракету и шипит:
– У… сволочь! Стерва!
– Феденька, надо уходить. – Я предполагаю, что пулеметчик, обстрелявший меня при перебежке через дорогу и сам обстрелянный Сорокиным, сообщил об этом куда следует. И теперь нас ищут. Ракета пущена неспроста.
Федька собирает свое разбросанное по соломе хозяйство – автомат, шинельную скатку, пилотку, вещевой и парашютно-десантный мешки, – собирая, ворчит:
– Ишь сколько всякой пакости! Пуда четыре. Больше суток таскал ее. Лошадь можно угробить. На омет взбирался раз пять, по частям втаскивал. Одно спрячу внизу, другое волочу вверх. Хоть немцев зови нá помочь. После такой каторги законно уснуть. И голову отдать за сон не жалко. Мог хуже заснуть, в поле, без всякого укрытия. Споткнулся, упал и заснул.
Его укололи мои слова: «Храбро спишь». И верно, их можно понять как насмешку и укоризну. Но я не хотел обижать, а высказал только дружеское беспокойство, самую искреннюю тревогу.
Мы с Федькой разные парни. Он – горячий, отчаянный, задира, непоседа. Он – везде приметный, видный, вроде бородатого козла-вожака в стаде баранов. Я – самый обыкновенный, неприметный баран.
С первых дней знакомства у меня с Федькой сложились такие отношения: он загорается, вечно что-нибудь затевает, куда-то рвется, он в нашей паре – мотор, а я охлаждаю, сдерживаю его, я – тормоз. Слушался он меня плохо и не раз затягивал в рискованные проделки.
Чтобы сгладить недоразумение, я говорю:
– Феденька, зря сердишься. Насчет сна не в укор было сказано, не в насмешку. Это дружеское предостережение. Не старайся быть храбрым!
– А что стараться? Быть трусом?
– Да. Ты парень забиячный, дерзкий. Тебе полезно добавить осторожности.
– Я думаю, не надо, у тебя хватит этого на нас на двоих, – отрезал Федька.
Новая ракета рассыпается на огненные звездочки, искорки, на солнечную пыль и падает золотым дождем. Давно ли на первомайских гуляниях в городском саду и новогодних елках в школе мы жадно и восторженно глядели на такую россыпь огней, хлопали в ладоши, а теперь эти украшения нашего детства, отрочества и юности встречаем с ненавистью.
– Гори скорей, подлая гадюка! – хрипит Федька.
Когда ракета потухает, Сорокин посылает в нашу сторону быстро, один за другим, три красных огонька – приказ: идите ко мне! Я отзываюсь двумя огоньками: есть идти. Беру парашютно-десантный мешок. Федька взгромождает свою сбрую и говорит:
– Я готов. Продвигаемся?
Омет высокий, крутой, солома свежая, скользкая. И мы катим до земли на собственных ягодицах, как на салазках. Довольно темно, вернее сказать – серо. Сквозь облака неясно просвечивает месяц. Мы глядим на него с мольбой: не выходи, побудь там, голубчик! С десяток шагов делаем в полный рост. Тут вспыхивает еще ракета. Мы падаем наземь. Пока она горит ярко – мы лежим, а начинает меркнуть – ползем, гаснет совсем – идем в полный рост.
Ракеты взлетают одна за другой, с коротенькими перерывами. А мы падаем, лежим, ползем, вскакиваем, идем, бежим и снова падаем.
– Осторожно! Лежи! – командует мне, наверно, и самому себе Федька. – Нагнись ниже! Падай!
Когда вспыхнувшая ракета потухла, я сказал:
– Друг сердечный Феденька, не узнаю тебя. Ты – и вдруг такая осторожность? Это несовместимо.
– Вот, совмещаю, война научила. Умереть – невелика радость и честь. Выжить и победить – вот наша задача. Вот ради чего осторожничаю. И еще об тебе забочусь. По мне тосковать, плакать некому. А ты – другое дело. Ложись, чертов увалень!
Да, он и здесь блюдет наказ бабушки хранить меня. Для него моя жизнь дороже, чем своя.
Меня сильно мучит парашютно-десантный мешок, его поминутно приходится бросать, волочить, поднимать на плечи. Вот так и продвигаемся. Слава богу, что нас не обстреливают, – видимо, еще не обнаружили, а только ищут.
«Продвигаемся, продвинулись» – эти слова, как бессменные часовые, стоят в военных сводках. Раньше я приравнивал их к таким: «Идут, дошли, пришли». А теперь, понюхав пороху и помотавшись по военным дорогам, вижу, что «продвигаются, продвинулись» совсем не то, что «идут, дошли». Это – огненные слова.
Нас нащупали. Бьет пулемет. Чаще взлетают ракеты, не успеет догореть одна, уже вспыхивает другая. Гонимые страхом, мы храбро и глупо, даже не пригнувшись ничуть, перебегаем последние метры поля, дорогу и уползаем в бурьян. Оба невредимы. Наши пули замешкались где-то.
Сигналю Сорокиным. Они сразу отзываются и сами подползают к нам. Федька шепчет: «Боец Шаронов явился в ваше распоряжение», – затем преподносит Сорокиным по картофелине. Последние.
Все лежим. Сорокины маленькими кусочками «пьют картофель». Федька передергивает плечами и свирепо чешется: во время сна на омете под обмундировку набилась от соломы всякая колючая мелочь.
Ракеты не унимаются, взлетают, ищут, но пулемет заглох. Бурьян надежно стережет нас.