Текст книги "Том 3. Воздушный десант"
Автор книги: Алексей Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)
После бешеной, тревожной суматохи, из которой попал я сюда, тишина и пустынность кажутся мне счастливым сном, счастливым, но кратким, летучим сновидением. Меня пугают каждый новый звук, всякая перемена в освещении. У меня постоянная тревога: закрою глаза, хлопну веками или всего-навсего дрогну ресницами – и «сон» мой улетит. Тогда, еле живому от голода и усталости, с гниющей, смертельной раной, снова придется мне ползать по-змеиному в грязи, в пыли.
Стараюсь реже закрывать глаза, меньше моргать. Как бы это научиться и спать с открытыми глазами!
Рядом с моей – постель партизана, которому взрывом немецкой мины оторвало кисть правой руки. Третья постель – Вертушенко, но он редко бывает на ней, больше околачивается возле других раненых. На четвертой выздоравливает наш советский летчик, потерпевший аварию над оккупированной территорией и подобранный в бессознательном состоянии партизанами. Всего человек двадцать: партизаны, подпольщики, советские воины, оказавшиеся за фронтом по разным обстоятельствам.
Вертушенко со всеми знаком, со всеми беседовал и обо всех уже нашептал мне. Знает он и весь медперсонал. Федора Васильевна живет под своим именем-фамилией, у нее нет ничего скрытного; самая меньшая из девушек, Верушка, родная дочь Федоры; Валя – чужая тут всем, и про нее известно только одно, что она – Валя; и совсем ничегошеньки не известно про ту, которая привела меня. Она – полная тайна, даже без имени, зовут ее все только сестрицей.
– Ты не знаешь, как ее по имени? – пытает меня Вертушенко. – Ты словно бы называл ее как-то.
– Тоже сестрицей. – И про себя радуюсь, что «Таня, Танюша» шептал одной ей. Пусть это имя будет только для меня.
– Вертушенко, я выпишу тебя, – грозится Федора Васильевна через занавеску.
– Ради бога, ради бога! – Вертушенко просительно, молитвенно складывает руки. – Все мои мечтанки об одном об этом, дорогая Васильевна.
– Выпишу в наказанье допрежь времени и сообщу в отряд.
– Что же, если заслужил такое наказанье, выписывай, – покорно соглашается Вертушенко. – Только, говоря по правде, я не виноват.
– А кто же?
– Кто лечил меня.
– Значит, мы? – Удивленная до крайности Федора выходит из кабинетика поближе к Вертушенко. – Чем, как провинились?
– Неравномерно вылечили меня.
– Как это неравномерно?
– Ножки поторопились вылечить, а головку и язык припоздали. Вот мои ножки и не дают никому покоя, ни мне самому, ни товарищам. Зря носят меня по палате. А язык мелет несуразицу.
– Тьфу тебя, хулиган! – бранится Федора притворно, со смехом. – Иди на свою постель!
– А в отряд когда? Можно собирать тряпки? – Вертушенко скалит зубы. – Ей-же-ей, больше никогда не буду подставлять под пули свою золотую головушку!
– Скоро выпишем, – серьезно обещает Федора. – Сам выздоровел – и другим не мешай поправляться! Лежи.
Федора уходит в кабинет, Вертушенко – на свою постель, а ко мне подсаживается Танюшка. Она тоже выспалась, кроме того, вымылась, переоделась. На ней безрукавное пестренькое платье, носки, сандалии и белая сестринская косынка. Сейчас Танюшка вся летняя, светлая, легкая, как мотылек.
Она спрашивает:
– Есть, наверно, хочешь? – Мы незаметно перешли на «ты», а говорить «вы» стало неловко.
– Ничего не хочу.
– Вот удобный больной. – Она улыбается, потом спрашивает с лукавинкой: – Может, и того тоже не хочешь, чтобы я сидела возле тебя?
– Сиди, сиди. Вот как раз хочу этого, одного этого, – и крепко прижимаю Танюшкину руку к своей груди.
Куда бы я, что сталось бы со мной без таких добрых и отважных женщин, как Алена Березка, Настёнка, моя Танюшка, Федора?.. Давно бы кормил собой червей.
Прошу Танюшку присклонить ко мне ухо и шепчу в него:
– Здешняя Валя – Бурцева?
– Она. Но… – И прижимает палец к своим губам. Понятно: Валю нельзя называть Бурцевой. Потом Танюшка поворачивается к моему уху и шепчет. – У меня тоже есть имя. Потом когда-нибудь скажу. А пока нельзя, ты болен, бредишь и в бреду можешь выболтать. Услышит лихой человек… В партизанах, в подпольщиках бывают и провокаторы, предатели. Есть люди, которые хотят погубить меня. Пока я побуду Танюшкой.
На наше перешептыванье никто не обращает внимания.
Я заметил, что некоторые из больных держат при себе свое оружие, и шепчу Танюшке, что хочу сделать так же.
– Зачем?
– Спокойней.
– Не беспокойся, здесь никто не тронет тебя.
– Я не о себе…
– И оружие никто не тронет. Не пропадет ни единая пулька.
– И все-таки с ним спокойней.
– Ну что тебе? Весь твой арсенал? Не надо мозолить глаза другим. Не у всех такое богатство. – Танюшка уверяет, что оружие хранится в надежном месте, при нем постоянно дежурит часовой-партизан, я могу в любой момент получить его, но сейчас не стоит: под охраной часового оно будет целей, чем здесь. Такого случая, чтобы взяли чужое оружие, в госпитале не бывало, но поручиться, что и не будет, никак нельзя.
Я согласился лежать без оружия.
Танюшка весь день возится со мной, правда, не с одним, но в особенности со мной: помогает Федоре менять мою повязку, приносит мне обед – щи с мясом и просяную кашу, – потом ужин, измеряет температуру, поправляет одеяло, взбивает слежавшуюся подушку. Все как бабушка, когда я был маленьким.
А на следующий день совсем не вижу Танюшку.
– Ушла по другим делам, – говорит на мой спрос Федора.
Не вижу и Валю Бурцеву, тоже ушла. Кроме госпиталя у девушек есть еще какая-то работа, может быть главная. Они уходят и появляются в самое разное время. Однажды спросил Танюшку, куда отлучается она.
– Много будешь знать – скоро состаришься. А я не хочу этого, – отшепнулась шаловливо.
Мне разрешили гулять на воле. Танюшка была в госпитале, и свой первый выход я сделал вместе с ней. Она показала мне Федорино хозяйство. Невдалеке от госпиталя, средь поляны, стояло десятка три ульев – колхозная пасека, поблизости – избушонка пасечника Никифора. До войны Никифор жил тут один. Иногда только приходили погостить то жена, то дети. А с войны, как устроили партизанский госпиталь, на постоянно переселилась Федора с дочкой, часто ночуют тут же Валя Бурцева, моя Танюшка и разные временные посетители. Никифор совсем лишился своего угла.
– Как живем-можем, дядя Никифор? – спросила его Танюшка.
Занятый возле избенки какой-то плотницкой работой, Никифор отложил топор, сел на чурбачок, начал крутить козью ножку, крутил, фыркал в седоватые усы – он держался молодой, солдатской привычки носить усы, а бороду брить – и говорил:
– По-старому, девонька. Других медком угощаю, а сам не ем. Другим вот табуретки-скамейки лажу, а сам на чурбаке сижу.
– Что ж забываешь себя? Ты помни!
– Не приходится помнить. Раньше председатель колхозный требовал: сперва дай-подай государству, себе нельзя, себе потом. Теперь Федорушка требует: сперва больным, себе нельзя. Федорушка у меня такая – как упрется во что, так до полного бесчувствия. Этак уперлась и в госпиталь. Чужаки у нее и больными могут быть, и ранеными, а свой завсегда здоров, – пожаловался Никифор, но тут же оговорился: – Не примите за жалобу.
Мы будто ничего не слышали и потом не заводили разговора об этом сложном деле.
Большой лес, надежно охраняемый партизанами. Глубокий овраг, заросший кустарником и недоступный ветрам. Строгая Федора Васильевна. Ее исполнительные, малоречивые, неслышные помощницы. Все и всё постоянно, трепетно лелеют наш покой.
Но война все-таки нередко прорывается и к нам: приносят новых раненых, приходят здоровые, обвешенные оружием, шепчутся тревожно с Федорой, и она уходит куда-то вместе с ними, иногда залетает обессиленный, истонченный далью гул самолетов.
Заглядывает в наш госпиталь и смерть, неподалеку от него появилось кладбище, куда за два года войны снесли уже больше десятка умерших от ран и болезней. Мы с Танюшкой связали огромный венок из осенних кленовых листьев и отнесли на это кладбище.
Вот еще пришел паренек-партизан. Среди больных у него оказались знакомые. Они приступили к нему.
– Что нового? Зачем пришел?
Партизан сказал, что припутался к ним Арсен Коваленков.
– Арсен? – удивились больные. – Слышно было, что убит он.
– Этак, на словах, его убивали сто раз.
– Стало быть, жив? А чего с ним приключилось?
– Некогда, братишки, некогда. – Партизан беспокойно переступал. – Где тут Федора Васильевна?
Его упрекнули:
– И одно слово – жив аль умер Арсен – сказать не хочешь?
– Больной, голодный, в чем только дух держится. Кашляет так, что в два счета может хлынуть кровь. Вчерась был жив, сегодня – не знаю.
Партизан нырнул в кабинетик к Федоре, пошушукался там недолго и вышел к нам. Федора оставила его пообедать. За обедом он рассказал уже не торопясь, по порядку, как задержал Арсена в партизанском лесу. Пообедав, партизан ушел.
С той поры у нас все разговоры об Арсене. Даже вечно занятая Федора Васильевна несколько раз выходила из кабинетика в палату поразговаривать.
Арсен Коваленков – рядовой колхозник из того самого приднепровского села, в котором до переселения в лес жила Федора Васильевна. Не то чтобы председателем колхоза или бригадиром, Арсен никогда не бывал даже звеньевым, самый высокий пост, до какого поднимался он – конюх.
В последнее время Арсен начал отшатываться от колхозных дел. Он рассудил: шестьдесят лет стукнуло ему, довольно поработал на крестьянский мир. Трех сыновей и дочь взрастил для колхоза. А сколько сдал всякого добра, когда переходил из единоличия на «опчую» жизнь: коня и пару волов с бричками, с телегами и сбруей, дойную корову, нетель, кабаниху с дюжиной маленьких кабанчиков, зерна, сена… не сочтешь, не упомнил всего. Рабочих в мои годы совсем освобождают от производства да еще дают им пенсию. Колхозная жизнь не легче рабочей.
Арсен в колхозе старался получать одиночные работы: одному-то не надо ни ожидать, ни оглядываться на кого-либо, а, как говорится по-новому, отбарабанил – и долой с трибуны.
Теперь Арсену и самая добрая кукушка не накукует долгой жизни. И эти короткие, последние годки не надежны, давно известно: сегодня человек в силе, а завтра в могиле. Дайте ему остатные-то деньки пожить в свое удовольствие.
26
Началась Отечественная война. Жизнь завертелась, закрутилась диким февральским бураном. Враг быстро наступал. Арсен снарядил и благословил всех своих сынов на беспощадное истребление лютого врага.
Началась эвакуация за Днепр колхозного добра. Увозили хлеб, угоняли скот. Дочь Арсена наладилась уезжать с колхозной молочнотоварной фермой. Она звала отца с собой, звала слезно, пугала пленом, виселицей, но старик не хотел, не мог поверить, что допустят гитлеров до Днепра.
– А ежели, упаси бог, и до нас допрут, я в плен не попаду. За меня не беспокойся, – утешал он дочь и себя.
– Куда денешься?
– Мало ли по Днепру камышей!
– Подожгут камыши, огнем тебя выживут, – пугала дочь.
– Всяко бывало: горел, тонул, сам себя как-то поранил, а ничего не сделалось, жив и цел. Не поеду. Бросай канючить!.
Дочь уехала. Жена у Арсена померла до войны. Корову он отправил с колхозным стадом – там для нее будет повадней – и остался один. В колхозе вся работа остановилась, дома тоже нечего делать, и Арсен, как бы на дачу, переселился в камыши, поближе к диким уткам и рыбе, обмял, облежал там гнездышко на сухом месте и воздвиг над ним небольшой шалашик.
Но разве усидишь в такое время в камышах, под шалашом! Арсен постоянно наведывался в село. Сквозь него к Днепру нескончаемо шли колхозные и совхозные стада. На узких избитых дорогах им было тесно и голодно, и они широко разбредались по полям. Ни погонщики, ни хозяева полей не противились этому.
В селе эмтээсовские работники закапывали в землю тракторы, жатки, молотилки, плуги, бороны.
– Не дело делаете, – сунулся к ним Арсен, – деревянное сгниет, железное поржавеет.
– А пусть гниет, ржавеет, лишь бы не доставалось фашистским извергам.
Дни стояли ясные, жаркие, как цветущие подсолнухи. И в такое опасное время в селе начали беспардонно топить печи. Над селом большой тучей скопился дым, из нее черным снегом, хлопьями завьюжил бумажный пепел. Село было обширное – до революции волостное, после районное, – и бумаг в нем скопилось много.
Прошел скот. Затем потянулись беженцы. Не успел еще убраться за Днепр беженский хвост, как начала переправляться Красная Армия.
Арсен бродил по селу, дивовался, не верил, что идет всеобщее отступление. Нет… Не может быть, чтобы ушли все – и советская власть и армия. Нет, немысленно… Уходят, должно быть, лишние: вон сколько сгрудилось их.
Но вот немысленное совершилось. Закрылись все районные учреждения, магазины, больница, клуб, библиотека.
Испуганно притихла родная русская речь. Громче, ближе ухали пушки, бомбы, мины. Небо чертили немецкие самолеты.
Простудившийся в камышах Арсен Коваленков сидел на солнцепеке у своей хаты. Сидел по-стариковски – в шапке, валенках и полушубке. А кругом пыль и жара – земля трескается. В руках у него был длинный сук. Арсен только что срезал его на рябине и обделывал себе клюшку. Перед ним, будорожа пыль, беспрерывно мелькали, суматошились соседи, не зная, куда им сунуться, что прятать. Старика словно не было: никто не спросил, где он будет сохраняться от недругов. Старик приметил это и думал: «Теперь мой главный дружок – дорожный батожок. О-хо-хо!..»
И заикнулся уж всех окрестить одинаково: не народ, а назем, хуже муравьев. Те, когда у них разворошат кучу, все как один кидаются собирать, спасать ее. А мы – тьфу! Всяк только за свой живот дрожит. Не люди, а мешки с дерьмом.
Но тут подошла к нему Федора Васильевна.
– Здравствуй, Арсен Потапыч! Можно посидеть рядышком с тобой?
– Милости просим. – Арсен передвинулся на конец скамейки. – Устала, Васильевна?
– Теперь уставать некогда. Дело у меня к тебе. Лета у тебя немолодые, а позаботиться об тебе некому. Вот я и хочу спросить тебя кое об чем. Оставаться решил?
– А куда же я? И с чего мне уходить? – удивился Арсен.
– Говорят, надо отступать, полезно.
– Нет, никогда не было полезно подставлять спину и затылок. Таких всегда лупцевали, будь в мирной жизни, будь на войне. Я воевал ведь, сперва с этим же самым германцем в первую мировую, потом с буржуями в гражданскую. Много чего видывал.
– По-разному поступают люди. Кто прав – трудно сказать. Но при твоих летах спокойней бы подальше от огня, – советовала Федора.
– Я твердо: приди кто угодно, хоть сам сатана, хоть Страшный суд – не брошу свою землю, свою крышу. Для меня свята моя хата.
– А если вынуждать станут на что-нибудь… назвать кого… указать что… – Федора Васильевна боялась рассердить норовистого деда прямым словом и говорила осторожно, мягко. – Старые обиды начнут тревожить… Всякое может быть: война… враги…
Арсен слушал, меряя Васильевну строгими, потемнелыми глазами. Руки перестали оглаживать клюшку. Сивые, как ледяные сосульки, брови сильно нависли над глазами. Глядя на них, Федора чувствовала нервный озноб.
– Теперь ты один остался, посоветоваться не с кем. Дети, конечно, невелики советчики отцу. Но… – мямлила Федора. – Но когда они при себе, под рукой, человек думает иначе.
Тут Арсен перебил ее решительно:
– Будет, будет, Васильевна, стой! Довольно тебе язык мозолить. Ты хочешь выведать, не собирается ли Арсен переметнуться к Гитлеру, пойти против своего народа. Так ведь?
– Ну, не совсем так, – попробовала Васильевна смягчить свои намеки.
– Можешь и так думать. Страшный суд, смерть идет, и нечего тут вилять!
– Пусть будет так, – сказала твердо Васильевна. – Ты угадал, именно этого боюсь: не упал бы, не сгорел бы.
– Боишься… – Старик хохотнул. – Кажись, не годовалый, как-нибудь устою, не упаду, не обожгусь. А сгорю, упаду – чего жалеть? Невелико добро, пора закапывать.
– И все равно жалко. И других можешь уронить, обжечь, – шепнула Федора еле слышно, Арсен даже подумал, что не она сказала это, а у него мелькнуло.
– Не бойся, Васильевна. – Арсен взял палку за концы и перехряпнул через колено. – По-моему, не надо нам никаких благодетелей, никаких устроителей. В своем-то доме подметем без помощников. Да неужели мы без немца ни на что не способны? А вот докажем, что способны! – Арсен далеко отбросил сломанную палку. – Пошла вон! Рано мне с тобой варзакаться. Знай, Васильевна: Арсен не променяет, не подведет свой народ. Надо будет – голову положу за него.
– И ты, Арсен Потапыч, знай: я тоже никуда не двинусь.
– Сама: «Не двинусь», а меня настраиваешь на убёг. С чего такая отличка? – Арсен насторожился, не подвох ли какой.
– К дочери налаживаю тебя. У ней под боком легче будет тебе. А моя орава со мной. Полсела – мои дети, братья, сестры, внуки, племянники и всякие другие родичи. Со всей оравой не поднимешься. А бежать одной, без них, – я ж не сучка. И сучка держит щенят при себе, пока сами не разбегутся. И больных, раненых у меня полон дом. Все тяжелые, лежачие. Везти их далеко нельзя, придется здесь поднимать на ноги. Так что знай: привалит к тебе нужда – стучись ко мне безо всяких! – Федора Васильевна поднялась уходить.
Встал и Арсен, спросил:
– А сейчас можно полечиться от простуды?
– Когда угодно, в ночь, в полночь…
И оба пошли к Федоре домой. Арсен Потапыч, сердито, твердо топая валенками, сильно будоражил дорожную пыль, тыщу раз перемолотую при отступлении беженцами, Красной Армией, машинами, скотом.
Так уж установилось в жизни – всякие путники, странники чаще всего стучатся со своими нуждами в крайние избы. Федора жила с краю, к тому же с детства была приучена родителями никому не отказывать в хлебе, воде, ночлеге, и ворота у нее не закрывались всю эвакуацию. Входили все, кто хотел. Хлеб и ночлег получали от хозяйки, а воду брали сами из колодца, у которого на этот случай не снималась бадья и висел ковшик.
Больница скоро переполнилась, потом совсем закрылась, и больные, раненые пошли искать помощи по домам. При открытых воротах они входили не спрашиваясь, некоторые, обессиленные и обескровленные, сразу ложились, как дома.
У Федоры Васильевны получился санбат: в хате, в сенях, на дворе лежат вповалку больные и раненые.
Арсен заглянул во двор и попятился: некуда ступить.
– Дальше я боюсь, не придавить бы кого. Васильевна, вынеси лекарствие сама.
Она вынесла порошков, сказала, как принимать их, и велела говорить спасибо, вспоминать добром старшего больничного доктора: он, уезжая, оставил Федоре кое-какие лекарства.
– И надолго тебе эта обуза? – спросил Арсен про больных.
– Пока лечу. Поправятся – уйдут.
– А?.. – заикнулся Арсен и не договорил.
– Умрет кто – похороним.
– Не про то я. А если гитлеры?.. – Здесь, при виде множества раненых, Арсен в первый раз допустил тревожную мысль, что гитлеры и в самом деле могут захватить село.
– Придется прятать.
– Нужен буду – кличь! Помогу, – пообещался Арсен. – Я знаю все леса, все овраги.
И расстались.
Отступали последние наши воинские части, собирали все, на чем можно переплыть Днепр. На глаза им попал Арсен со своей лодочкой.
– Эй, папаша, перемахни-ка нас! – крикнул командир.
Арсен подогнал лодочку. Она поднимала всего троих, а воинов было около десятка. Они сильно торопились и не захотели ждать, когда их переправят всех, а посадили в лодочку двоих раненых да командира, остальные же перемахнули реку самоплавом. Когда переправились, командир протянул Арсену руку.
– Ну, папаша, спасибо тебе от всего сердца! Прощай! И не горюй! Мы скоро вернемся.
Арсен же спрятал свои руки за спину и сказал:
– Уходи так! Лучше бы я вас и не видел.
– Папаша, что с тобой? И руки подать не хочешь? Почему? – удивился командир.
– Вы бросили нас, ну и сгиньте! – Арсен гребанул веслом и поплыл на свой берег, спиной к командиру. А командир долго стоял, глядел на Арсена, но почему-то ничего не сказал, как бы задохнулся или онемел. Может быть, удивился так, до немоты, может, обиделся, может… Да кто его знает.
Когда Федора Васильевна (со слов самого Арсена) рассказывала про это, мне вспомнился командир нашего батальона капитан Сорокин. Однажды в дни наших плутаний вчетвером – Сорокин, Полина, Федька и я – капитан сказал:
– Мне надо обязательно отыскать одного старика.
– Отыщем. – Для Сорокина мы с Федькой рады стараться. – Где? Какого?
– В том и беда, что не знаю где, какого. – И рассказал ну точь-в-точь эту историю. При отступлении какой-то старик перевез его на лодке, а потом не принял ни спасиба, ни руки. И сказал то же, что Арсен: «Уходи так… Вы бросили нас, ну и сгиньте!»
– И мне показалось, что от меня отреклась, выгнала и прокляла меня Родина, – признавался Сорокин. – Все время, больше двух лет, ходил я с этой раной. Самым главным местом для меня стал вот этот берег Днепра. Мое сердце особенно рвалось именно сюда, отбить у врагов этот берег, найти того старика и сказать: «Вот я вернулся, отец, как обещал. Спасибо, что ты осудил меня, сделал мне стыдно, больно. Стыд и боль сделали меня злым, сильным, провели сквозь смерть к победе».
– Кто он, какой? – добивались мы с Федькой.
– Бородатый, волосатый…
– И все?
– Все. Я так растерялся тогда, что позабыл спросить, как зовут его, из какого он села.
– Район этот?
– Как называется, тоже не спросил. Но приблизительно этот.
Мне стало вдвойне интересно разузнать все про Арсена: не тот ли он, кого разыскивает капитан Сорокин?
Из камышей Арсен перебрался в село. Не мог он переживать такое время спиной к народу. Тут он затосковал и по колхозу: истребят проклятые гитлеры колхоз. Хоть и неказист он, а все равно дорог: свой ведь, родной, весь из наших кровных трудов.
Ни к какому делу не лежали ни душа, ни руки, и старик в великом раздумье оглядывал село, поля, дороги, Днепр, небо. И вот везде стало пусто, тихо. Ушли… Уехали… Улетели… Вывезли куда-то и Федору Васильевну с ее приютом для раненых и больных – воинов и мирных, отставших от своих частей, от своих семей. «Попрятались… Скрылись… Все. Выходит, мне, старому, воевать надо, еще послужить крестьянскому миру. Шесть десятков лет был Арсен Коваленков так себе человек. Что за дело – колупать землю, пугать зайчишек, ловить рыбку, собирать грибки да ягодки!» Не раз дивовался: «И чего меня, такого, земля терпит на белом свете? – Тут он судил себя строже, чем заслуживал. – Иных она, земля, совсем молодыми назад, обращаться в глину, требует, а меня терпит и терпит. Вот и обозначилось, почему: стоять за обездоленных, за несчастных, за сирых».
Загодя, пока не пришли фашисты, старик подсобрал в одно место свою бердану, побольше боеприпасов, – их у него всегда было вдоволь, – хлеба, соли, луку. А когда гитлеры выслали в село разведку, Арсен взял эту поклажу, забил дверь хаты шестидюймовым гвоздем и уполз незаметно в днепровские камыши.
Встреча с врагом произошла через день. Немцы, офицер и солдат, сами пожаловали к Арсену в камыши: то ли доказал кто-нибудь, то ли случайно натакались на него. Встреча была короткая. Офицер, увидев ведерко с живой рыбой, залопотал: «О… гут, гут!» – приказал солдату взять его. Потом начал толковать Арсену и языком и руками, чтобы он еще наловил рыбы, да побольше. Узрел офицер лодку и тоже приказал взять. Все другое Арсеново добро, припрятанное надежней, не заметили.
Немцы пошли назад к селу. Арсен глядел в спину им и говорил сам с собой.
«Эти, Арсен Потапыч, не председатель, не бригадир колхоза. Уговаривать, агитировать тебя не станут. Эти сразу: рыбу – хоп! Лодку – хоп! И приказ: лови еще, лови больше! Но, гитлеры, придется вам облизнуться, больше не дождетесь Арсеновой рыбки. Я, да я чтоб… Да мои камыши, мою волю чтоб… Не выйдет! Лучше на костре сгорю. Да хоть ничего не отнимут, хоть золотом осыплют меня, а все равно не хочу, не стану глядеть на чужие морды, слушать, как гавкают чужие глотки. Не дам поганить наш Днепр, нашу землю!»
Руки тянулись к берданке, хотели тут же, немедля, прихлопнуть немцев. Кое-как удержался Арсен. Удержался, но не отказался, нет. Он решил сперва одумать все.
«Война – для каждого вопрос жизни и смерти. А жить или умереть – дело серьезное, важное. Но еще важнее, как жить и как умереть. Если сейчас хлопнуть этих немцев, скоро и самого прихлопнут. Разменять себя на двух на таких… Дешево. Все едино, что дерьмом вымазаться. Нет. Я не пущу себя на ветер задарма, за дерьмо. Не для того родился».
На другой день в селе вдруг грянул выстрел в немецкого офицера – это Арсен Коваленков объявил войну победительнице чуть ли не всей Европы, фашистской Германии.
Выстрел был снайперский – офицер убит среди толкучки на выбор, тот самый, который отнял у Арсена лодку и рыбу. Пусть знают, с кем имеют дело, Арсен не будет прятаться за чужие головы, он ответит своей.
Через день после первого грянул второй выстрел, через неделю – третий… и пошли.
Все выстрелы были по офицерам, все без промаха и все зарядом крупной самодельной дроби, которая разила вернее разрывной пули. Через эту особенность немцы от кого-то вызнали, что бьет Арсен Коваленков. Он всегда крупную дичь бил такой дробью.
До войны Арсен был знаменит только в своем селе, с войной круто попер в гору и прогремел на целую область, затем еще шире, дальше, на весь фронт. За голову Арсена гитлеровцы объявили награду в десять литров водки. Узнав об этом, Арсен сказал: «Дешево. Да если я разменяюсь на такую пакость, меня не только люди, и земля не примет. Она выплюнет меня из могилы. Я набью себе полную, настоящую цену, набью».
После каждого нового немца, уложенного зарядом арсеновской дроби, цена на стрелка поднималась: сперва к водке прибавили двадцать осьмушек махорки, потом и водку и махорку увеличили вдвое да накинули еще пятьсот оккупационных марок наличными деньгами. А Коваленков Арсен все твердил: «Мало. Дешево. Я знаю себе цену, знаю. И набью ее».
Для поимки Арсена оккупанты выделили особую команду, рыскали за ним на автомобилях и мотоциклах, вынюхивали его с овчарками.
Убийства арсеновским почерком сделались реже, но не прекратились. Бойтесь, дрожите, гитлеры! Вы приравняли мою жизнь, мою кровь к водке и махорке? Теперь дрожите сами! Арсен Коваленков до последнего своего воздыхания ваш лютый враг, ваша смерть. Не пожалеет для вас свинца.
Когда число убитых Арсеном подошло к десятку, Великая Германия стала сразу щедрее – назначила за голову неуловимого старика пять тысяч марок, а вскоре цена поднялась до десяти тысяч.
Узнав об этом, Арсен сказал сам себе: «Теперь держись, головушка моя садовая! Теперь, пожалуй, найдется на тебя предатель».
И угадал. В одну из осенних непогожих ночей, когда хлестал проливной дождь, Арсен забрел обсушиться и обогреться на колхозный пчельник к пчеловоду Мокрецову. Колхозная пасека была разделена пополам и находилась в двух местах, одной половиной управлял муж Федоры Никифор Локтев, другой – Мокрецов. Коваленков и Мокрецов всю жизнь, от тех дней, в кои бегали еще без штанишек, были закадычными друзьями. И вдруг Мокрецов, увидев Арсена, замахал на него руками.
Но Арсен все-таки переступил порог и сел на лавку.
Тогда Мокрецов потушил свет, сел рядом с Арсеном и заговорил, поглаживая его по плечу дрожащей пьяной рукой:
– Уходи от греха подальше. Больше, друг, я не ручаюсь. Позавчера нагрянули немцы и перевернули всю пасеку. Догадываюсь – тебя ищут. И со злости, что не нашли, все ульи искромсали в щепы. Ульи-то не мои ведь. Что я скажу колхозу, как отчитываться буду?
Мокрецов прошлепал босыми ногами к столу, там что-то продзинькало, пробулькало, и вернулся к другу со стаканом в руке.
– Выпей!
Коваленков выпил.
– Хочешь еще? – спросил Мокрецов.
Коваленков отказался.
– А ты не стесняйся. Я вот с позавчера пью. – Он налил и выпил одним духом полный стакан. – Эх, лети все прахом! Позавчера были немцы, а вчерась приходит ко мне один сосед и разговор все на тебя клонит. Вроде между прочим клонит, только меня не обманешь, вижу – продал твою головушку немцам и вот выведывает, где она обретается. Может, сей миг тот ахид под окном у меня стоит. Я не ручаюсь. – Мокрецов схватился руками за голову и прошептал: – Я и за себя не ручаюсь. Сперва пропью все свое. Это уж наверно знаю, что пропью все до нитки. А потом, может стать, и тебя пропью.
– Да что ты, окстись?! – Коваленков отодвинулся от Мокрецова.
– Кстился – не помогает. Дьявол день и ночь зудит: «Продай немцам Арсена, вот тебе и водка. На год хватит». Я перед тобой как на духу, как перед богом.
– Коли так, – Арсен тяжко поднялся, – и вправду уходить надо.
– Постой, – быстро шепнул Мокрецов, затем начал шарить на полках, в шкафу, в ящиках стола, собрал все, что удалось найти в темноте, – соль, лук, сахар, хлеб, – и подал Коваленкову: – Вот… Помяни мою грешную душу. И больше ко мне ни-ни! Обоим лучше будет.
Арсен ушел. Долго не встречали его ни друзья, ни враги. Но трупы немцев, уложенных арсеновской рукой, продолжали находить то тут, то там.
Воевал Арсен отдельно от партизанских и подпольных групп. «Я уж по-своему, как умею. И зачем мне в опчий хомут лезть, когда я могу воевать один, вольно? А смерть придет – и с ней обойдусь в одиночку, без пособников».
И партизаны с подпольщиками не старались завлекать Арсена в свои отряды и ячейки: колгота старик, дурной козел, не оберешься с ним неприятностей.
Арсен постоянно чувствовал, что на него наброшена петля и она быстро затягивается, что его «земля» с каждым днем становится меньше. Немцы сожгли его хатенку.
Оголодалый, загнанный, простуженный, обносившийся, старик видел, что ему надо поскорей притулиться куда-то, подкормиться, отдышаться. И вспомнил тут Федору Васильевну. Про нее в людях шел шепоток: живет в партизанском лесу, содержит госпиталь.
Первый раз в жизни Арсен подумал с завистью: вот туда бы завалиться. На перину, на пружину, на подушку, под одеяло. И проспать… В тот момент он готов был проспать хоть всю войну, хоть всю жизнь.
Партизанский лес был широко известен. У многих жителей приднепровских сел таились там родичи. Оттуда аккуратно расходились далеко вокруг новости о положении на фронте. Лес находился под неусыпным наблюдением и партизан и немцев. Но партизанские родичи не побоялись рассказать Арсену о тайных, безопасных тропах, и Арсен подался туда.
Добравшись до леса, старик первым делом лег спать, И хоть без перины, без пружины, без подушки, но заснул спокойно, крепко. Гитлеров там нет, а если набредут на него партизаны, это ему на руку, самому их не придется разыскивать.
На него никто не набрел, пришлось бродить самому. Проспотыкавшись полдня о валежник, пенья да коренья, Арсен озлился: «Вояки тоже… перепились, знать, дрыхнут» – и сделал выстрел. Это подействовало, перед Арсеном как бы вынырнул из-под земли молодой парень, вроде тракториста, но с автоматом. Арсену, как партизану кустарю-одиночке, неопытному в больших партизанских делах, было невдомек, что «тракторист» давно наблюдает за ним.