355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Кожевников » Том 3. Воздушный десант » Текст книги (страница 12)
Том 3. Воздушный десант
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:57

Текст книги "Том 3. Воздушный десант"


Автор книги: Алексей Кожевников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)

15

Я хочу сделать невозможное – из опасного круга, в котором оказался, выйти невидимкой. Я собираю всю свою осторожность, наблюдательность, бдительность, весь слух, всю зоркость, снова и снова оглядываю поля, дороги, деревни, небо. Кто же сегодня будет мне другом, а кто врагом?

Первыми на выручку приходят облака, – под вечер они начинают густеть, смыкаться одно с другим и к закату солнца плотно укрывают все небо. Не видно ни луны, ни единой звездочки.

После заката тотчас, без зари, наступает темная ночь. Это и хорошо мне, и плохо: не только меня, но и врагов моих ночь сделает тоже невидимками. Нет, я не вполне доволен ночью, надо бы чуть-чуть посветлей.

Переползаю от осины к пепелищу, где жгли днем картофельную ботву и пекли картошку. Перегребаю руками теплую золу: неужели ничего не оставили, съели все? Да, в золе нет ничего. Начинаю шарить вокруг пепелища. Тут, можно сказать, золотое дно: пять штук сырых картофелин, три испеченных, головка лука и спичечный коробок соли. Печеную картошку съедаю, а сырую прячу в карманы. Буду «пить» ее маленькими дольками.

Иду, вглядываюсь, что может укрыть меня. Ночь не такая уж темная, как показалось вначале: сквозь облака светят немножко месяц и звезды, с дорог отсвечивают машины, из деревень – окна. Моментами бывает так светло, что от меня падает вполне отчетливая тень.

Напрасно думал я, что кругом только враги. Есть, оказывается, и друзья, много друзей, хранителей, помощников, соратников… Это – и борозды в неубранном картофельнике, и груды ботвы в убранном, всякие рытвины, ямы, промоины, овраги в полях, канавы вдоль дорог, отдельные кусты, деревья и целые леса. Ночью они выглядят то светлей, то темней окружающей местности. Я все время иду на них, по ним.

Уже скрылась в ночи моя спасительница осина, остался позади овраг, где обстреляли меня из автомата, обошел деревню, перемахнул несколько дорог, несколько полей.

Судя по огням, впереди у меня новый куст деревень. Они здесь стоят кустами – в середине большая, а вокруг маленькие выселки, хуторки. Большая сильно освещена, а мне подозрителен всякий огонь, всякий свет, и я обхожу ее задами. Деревня начинена танками, самоходками, грузовиками, немецкими солдатами, как арбуз семечками.

Мне надо где-то напиться, потушить жажду картошкой не могу, она хоть и сырая, а все-таки больше еда, чем питье.

Слышу – в стороне поют петухи. Иду туда. Маленькая деревенька, почему-то совсем темная и тихая, будто за тысячи верст от войны, от больших дорог. То самое, что надо мне. В одной из хат теплится еле видный свет, скорей всего – свет лампадки перед иконами. Стучусь в эту хату. Крестясь и дошептывая молитву, выходит из ворот старуха. Я прошу пить. Она выносит ковшик холодной воды и шепчет торопливо:

– Беги! У меня в хате полно немцев. Услышат нас – выйдут. Беги, миленький, беги! Беги скорей!

Крестясь, она подается назад, во двор, и запирает калитку на засов. Я прячусь за угол хаты, в темноту сада.

Я иду из деревни в поля.

Остановил меня большой омет старой, потемнелой соломы. Что может быть лучше?! Я не променяю его на все крепости мира. Если уж в пору свежести не увезли его, то теперь, через три-четыре года лежанья, никто и близко не подъедет. Видно за километр, что он не гож ни в печку, ни скоту.

Ветер разогнал облака. Опять ярко, золотисто, соблазнительно светит горбинка, сухарик луны. По всему небу искрится звездная россыпь. Как хорошо, радостно, празднично там, вверху, будто на весь мир зажгли рождественскую елку. Но это по-прежнему, по-мирному. А теперь для меня такая ночь самая скверная. Луна, звезды, ясность – мои соглядатаи, мои враги. Они могут нагадить мне в любой миг, не предвещают ничего приятного и впереди. Завтра будет солнечный, жаркий день. Мне это – смертельная опасность, смертельная жажда, смертельная усталость. Мне бы теперь долгий осенний дождь, непроглядный туман, грязь по колено, по пузо, чтобы ни один немец не мог ни выйти, ни выехать. А мы, десантники, проползем.

Делаю в омете неглубокое гнездышко и ложусь в него. Некоторое время только отдыхаю, ни во что не вглядываясь, не вслушиваясь, ничего не думая.

У меня каждый день и каждую ночь – переселенье, новоселье. Где только не дневал, не ночевал. В мирное время за всю жизнь не переменишь столько квартир и ночлегов. Это и грустно и приятно, – рядом с тоской по нормальному человеческому дому живет чувство горделивости: вот я какой, вот через что прошел.

Уже не первый раз слышу какие-то вздохи. Они близко, почти рядом со мной, определенно в омете. Кто тут – человек, зверь или вздыхает сам омет? Он ведь, подобно живому существу, способен меняться: стареет, чернеет, оседает, болеет (внутри у него сильно повышенная, почти горячая температура), возможно, способен горевать, охать.

А если человек, то враг или друг? Я не осмеливаюсь ни посигналить, ни встать и уйти, хотя сильно тянет на это. Стараюсь не шевелиться и дышать как ни можно тише.

Как же разведать, кто затаился в омете? Разведать раньше, чем он обнаружит меня: ведь если хочешь победить врага, постарайся увидеть его первым.

Надо действовать, а я рассуждаю. Легко сказать: действовать. Но как? Вскочить и гаркнуть: «Руки вверх!» Он только и ждет этого. Когда я покажусь или подам толос, тогда уж он без промаха разрядит в меня свой автомат.

А если в омете затаился не враг, а мой друг десантник, и все мои подозрения, страхи, терзания напрасны?

К черту колебания, надо действовать – быстро, смело, по-десантски, либо грудь в крестах, либо голова в кустах!

Начинаю шевелиться, будто укладываюсь спать, пробую похрапывать, посвистывать носом, будто засыпаю. Эта тактика мне кажется самой надежной. Когда мой сосед по омету, мой друг или недруг, уверится, что я заснул, он, конечно, выползет из своей норы поглядеть на меня. Вот тогда я… И беру свой автомат наизготовку. Усиленно играю в засыпающего, потом в спящего и засыпаю всерьез.

Мне видится страшный сон. Справа от меня из-под соломы выползла смерть, худая-худущая, кожа да кости, глаза провалились, губы ссохлись, сморщились, сильно выпирают оскаленные зубы.

Она пристально глядит на меня, оскалясь не то в радости, не то в злости, и хрипло шепчет:

– Свой… Наш… Похоже, Корзинкин. Да, он. Эй ты, Корзинкин, разметался, как дома! Подберись.

Наконец я просыпаюсь.

Я хватаю автомат, который во сне выпустил из рук, но возле меня такой несомненный десантник, что вместо выстрела протягиваю к нему руки:

– Ну, здравствуй! Ты кто?

– Дохляков.

Переговариваясь, обнимаемся, целуемся, тискаем друг друга. Мы рады встрече, как закадычные друзья, хотя на самом деле только едва знакомые сослуживцы.

– А ты похож на выходца из могилы, – говорю я. – Худ… везде торчат кости. Обнимать тебя все равно что вязанку дров.

– Будешь худ, – отзывается Дохляков таинственно. – Нет ли у тебя водички?

– Нет.

– А пить хочешь?

– Зверски.

– Тогда пойдем, пока не рассвело, – зовет Дохляков.

Осторожно, ползком, спускаемся с омета, затем ползем вокруг него. Когда попадается на пути широкий, лопушистый листочек, Дохляков склоняется над ним и слизывает капельки росы. Я не считаю нужным заниматься такими пустяками.

Я жду, что будет дальше, а Дохляков облизывает новый лист.

– И это все? – От неожиданности и изумления мой язык становится неповоротливым. – И ты этто… – Я не сразу нахожу слово, – это дело называешь питьем?

– Не хочешь этого – тогда давай настоящее! Жмот, жадюга! – ворчит Дохляков. – Я ведь слышу, как булькает у тебя.

– Вон что, он не верит, что у меня нет воды. Открываю флягу, поворачиваю вниз горлышком. Пуста.

Ползем дальше и пьем по-дохляковски. Мне не нравится: надо низко склонять голову, сильно высовывать язык, вместе с росой попадает в рот всякий мусор. Срываю листок и потом уж облизываю его – так удобней. Но Дохляков сердито шепчет:

– Не смей рвать! Хочешь рвать – ползи вон туда, – и кивает головой в сторону перепаханного поля. – А здесь не смей, не твое.

Обползли кругом весь омет, ложимся рядом в одно, дохляковское гнездо. Оно просторней моего и обмято лучше, и видно из него на все четыре стороны. Я спрашиваю:

– Давно здесь?

– Все время, с того самого, как выбросили.

– И никуда больше?

– Никуда.

Дохляков рассказывает свою десантию. Она у него коротенькая, простая. Приземлился он невдалеке от омета и на первый случай закопался в него. Ночь была страшная. Правда, не очень близко, но сильно полыхали большие пожары, били зенитки, взлетали ракеты, шарили прожектора. Когда рассвело, по полю рыскали немецкие мотоциклисты и верховые. Потом везде затихло, опустело. Та часть поля, где омет, почему-то не заинтересовала немцев, – может быть, потому, что поле тут недавно вспахано под зябь, все пустое, одинаково черное, никаких укрытий нет, а старый, сильно осевший, темный омет незаметен среди пахоты.

Ночная пальба, черное широкое поле, за которым не видно ни одной деревни, ни дороги, и полная пустота кругом так напугали Дохлякова, что он решил не уходить от омета. Будь что будет. Авось набегут свои.

Есть он решил в день по одной десятой положенного, пить по одной крышке от фляги утром и вечером, потом догадался слизывать росу на листьях.

Я спросил, как у него в желудке, шибко ли голодно.

Дохляков. Ничего, терпимо. Привык.

Я. А на душе?

Дохляков. Сначала сильно испугался, что перезабуду все слова, разучусь говорить. И начал разговаривать сам с собой.

Я. Дальше как думаешь жить?

Дохляков. Пойду с тобой.

Я. Ходить-то не разучился?

Дохляков. Вот этого не знаю, я все ползал, – и начинает тормошиться около вещевого мешка.

Я. Брось это, успеешь: раньше вечера никуда не пойдем. Ложись спать, ночь-то из-за меня не спал ведь.

Дохляков. Верно, не спал.

Он ложится и засыпает. Я веду наблюдение. Впрочем, здесь можно без наблюдения, кругом широко лежит безлюдное, бездорожное поле. Вот и хорошо, я могу спокойно обдумать сложившуюся обстановку.

Отсыпается Дохляков, потом отсыпаюсь и я, еще остается время уложить по-новому наши вещички. Часть снаряжения перекладываю с Дохлякова на себя и рассказываю, по какому делу хожу, что вместе пробудем недолго, затем я пойду выполнять свою задачу, а он пойдет в Черный лес, на сборный пункт нашей бригады.

Идем рядышком. Дохляков, как слепой, все время держится за лямку моего мешка. Вцепился крепко, тянет все сильней.

– Устанешь, сказывай, – уже не раз говорил я.

– Ладно, скажу, – обещает он, и по тому, как тянет лямку, ясно, что устал, но почему-то не просит отдыха. Хочет, верно, показать, какой он сильный, неустанный.

Дохляков почти совсем обратился в груз, и я говорю:

– Отдай буксир, отдыхаем.

– Я могу идти, могу, – бормочет он.

– Но я не могу. Побудь на моем месте – узнаешь.

– На каком на твоем?

Что он – прикидывается дурачком или в самом деле бревно, которое волочится на канате за лодкой, а воображает, что плывет самостоятельно?

– Потаскай-ка мой мешок да потяни меня на буксире! – говорю зло, грубо. Не я его, он сам довел себя до такого дохляцкого состояния.

Дальше некоторое время он идет без буксира, зато через каждые две-три сотни шагов просит отдыха. Пришлось снова взять на буксир.

Нет, я так не могу. Что скажет комбриг, если приведу одного Дохлякова?

– Шел бы один помаленьку, тебе не к спеху. Здесь не пустыня, и еда и питье как-нибудь нашлись бы, – уговариваю Дохлякова. – Устал – присел, спать захотел – лег. Тебе просить ничего не надо, ты вполне обойдешься сам: пить вон какой мастак, а есть можно картошку, буряки, тыкву… Много всего еще не убрано.

Дохляков на все соблазны знай твердит одно:

– Я без тебя никуда. Хоть жить, хоть помирать, а будем вместе.

– Совсем не собираюсь я помирать. А вот ты можешь и меня и себя подвести под смерть.

Дохляков. Будь что будет.

Я. Не хочу я жить твоим рабским, дурацким «Будь что будет».

В стороне под светом небольшой, неполной, но яркой луны видна груда соломы. Сворачиваю туда.

Я – деревенский парень, крестьянский сын. У меня с детства тяга, доверие, любовь к несжатому и сжатому хлебу, к нескошенной и скошенной траве, к кладям и копнам снопов, ометам соломы, стогам сена. Мои товарищи десантники, верней всего, потянутся к таким укромным местам. И, конечно, искать их в первую очередь надо там.

Сейчас на эту солому у меня много надежд. Сперва сигналю фонариком, дудочкой, несколько раз говорю пароль. Но отзыва нет. Надежда найти десантников, а через них добыть хлеб и воду провалилась. Тогда решаю сделать тут свою базу: оставить Дохлякова, часть десантского снаряжения и налегке, только с оружием, сделать вылазку в деревню. Все дохляковское возвращаю ему, свое белье, шинель, лопатку прячу в солому. Затем говорю Дохлякову:

– Я на промысел. Жди меня здесь. Один никуда ни шагу.

– Ты вернешься? – Дохляков хоть и видит, как я размундировался и даже частично разоружился, все-таки полон недоверия.

– Лежи, жди меня. Скоро вернусь.

Налегке я быстро ухожу.

А вернулся я только поздно вечером, почти через сутки. Дохляков лежал в соломе, высунув на яркий лунный свет голову с чумазым лицом в грязных разводах (определенно плакал и размазывал слезы).

– Говорил, скоро, а пропадал сколько, – упрекнул он меня. – В гостях будто.

– Лучше. На свидание ходил.

– К кому?

– К ней. – Так, безымянно мы называем смерть.

А дело было вот какое, – впрочем, не одно, много дел, и каким чудом спасся я, не могу понять.

Оставив Дохлякова, быстро и неслышно, по-лисьи, добежал я до деревни.

Постучался в тихую, темную хату, казалось – самую безопасную. На стук вышел не кто-то из хозяев, как ожидал я, а немец с автоматом и с криком: «Хальт! Хальт!»

«Если хочешь победить врага, постарайся первый увидеть его», – мало для победы. Надо еще первому открыть огонь. На какую-то часть секунды мой автомат заработал раньше. Немец упал. Я кинулся удирать.

Уже по всей деревне шла пальба, мне надо было залечь где-нибудь или бежать в поле, а я крутился в садах, ломая на бегу сухие плетни и хрупкие яблоневые сучья. Ночная темь сменялась резким светом ракет, а свет – темью. Эти смены действовали как взрывы, каждая будто подбрасывала меня – я делал новый прыжок. Заскочил на какой-то двор, чуть ли не в пасть огромному псу, который неистово рвался с цепи. Я направил автомат в четвероногую тварь, но не успел выстрелить: сзади меня резко дернули. Я обернулся. Передо мной лицо в лицо стояла женщина.

– Кто? – шепнула она.

Я показал пальцем в небо.

Она зажмурилась, будто от нестерпимого света ракеты, хотя свет уже угасал.

– Куда же тебя?.. О-о-о!.. Везде немцы… А! – И спустила собаку с цепи.

Радостно, с повизгиванием пес ускакал на улицу. Хозяйка затолкнула меня в какой-то шалашик.

Утро, весь день и часть вечера пролежал я в нем. Неподалеку от меня постоянно проходили немцы, один даже заинтересовался, куда исчез пес.

– Сорвался, – объяснила хозяйка. – Ночью сильно стреляли, а мой пес не выносит этого.

– О, да. Неученый собак боится огонь, – согласился немец.

Не сочтешь, сколько раз умирал и воскресал я за этот день. Когда стемнело, хозяйка выпустила меня в огород. От нее я узнал, что в окрестностях есть десантники, беспокоят немцев налетами. А где прячутся, она не знает, но где-то недалечко.

Дальше все пошло счастливо: из деревни выбрался целым, попутно набрел на бахчу, где не убраны тыквы и свекла. Прихватил немножко с собой.

Лежим, угощаемся. Дохляков поест-поест и остановится, спросит:

– Можно еще?

– Валяй, пока в брюхе есть место.

– Так можно все оплести.

– И оплетай, по-десантски, по-верблюжьи, когда можно, наедайся на неделю.

– А потом что будем?

– Тебе нечего беспокоиться: под боком целая бахча.

Говорю, что здесь мы расстанемся. Я пойду разыскивать десантников, а Дохляков пусть поживет в омете около бахчи, отдохнет, попасется, откормится, потом – в бригаду.

– Нет, я с тобой. – И Дохляков решительно перестает есть. – Это, – собирает остатки, – в дорогу.

Тогда я изменяю тактику:

– Пошли!

Каждый идет самостоятельно, полностью несет свое снаряжение. Дохляков то поотстанет, то, напрягшись, догонит меня. Так добираемся до бахчи.

– Отдохнем? – спрашивает Дохляков.

– Нет. Я иду. Мне приказ надо выполнять. – Протягиваю руки обнять его.

Потом ухожу не оборачиваясь. Слышу позади негромкое всхлипыванье, но вскоре все затихает, кроме хлопанья моих шагов. Сапоги на мне обратились во что-то похожее на старые корзинки: носы ощерились, как зубастые рыбы, голенища осели мешками, не сапоги, а поистине ходилы. Нависла новая неотложная забота – либо починить как-то эти ходилы, либо раздобыть новые, снять с фашиста.

Иду и радуюсь: есть еще верные люди.

16

Поблизости есть десантники. Но как узнать – где? Только без устали сигналить, заглядывать во все потайные уголки, стучаться во все двери, спрашивать.

Впереди орут полуночные петухи, иду прямо на петушиный ор. В темноватой ночи проступают местами еще более темные, а местами светловатые пятна, похожие на небольшие холмы и курганы. Так выглядят издали деревенские постройки и сады.

В середине деревни фырчат моторы, звякает железо, иногда взлаивает отрывистая немецкая команда – расстанавливается на ночлег воинская часть. Я уже знаю, что немцы по ночам не любят стоять рассредоточенно, боятся крайних дворов: там ближе поля, овраги, леса, оттуда налетают партизаны и десантники.

Сильный ветер гнет и качает деревья, рвет с них последний лист, стучится в двери, в окна. Он атакует деревню волнами: то приутихнет, то пойдет ломать, стучать под разбойничий посвист.

У нас дома в таких случаях говорят: ветер бьется. И в самом деле он напоминает тяжко больного, когда тот мечется в бреду, в агонии, или еще ночного путника в зимнюю, метельную пору, который из последних сил, ожесточенно стучится в сонный, безответный дом, где сквозь сон кажется всем, что стучит буря.

Есть примета, что такой ветер нагоняет затяжные дожди, ненастье.

Под шум ветра перебираюсь из садов в улицу, стучусь в крайнюю хату. Не отзываются. Приникаю лицом к стеклу, на миг зажигаю сигнальный фонарик и вижу – на кровати лежит человек. Показываю ему пилотку: я, мол, свой, советский. Он встает и переходит к другой стене, в темноту. Я перехожу к крылечку и жду – вот скрипнут дверью, выйдут ко мне, – жду долго, потом снова стучусь в окно, освещаю его, вглядываюсь, вслушиваюсь. Никого не видно, не слышно. Ну чего ворзакаются! В сердцах перебегаю от окон на крыльцо, дергаю дверь на себя – не поддается, потом толкаю от себя – она тотчас открывается, легко, без звука. Определенно была не заперта, не я сорвал ее, а кто-то приготовил, ждет кого-то.

Зажигаю фонарик. Я попал в сени. Вокруг меня – грудами арбузы, картошка, морковь, около двери в дом – большая кадка с водой.

Глаза разбегаются, что делать, не знаю. Тянут и арбузы, и вода, и дверь. Сперва пробую дверь: там, за ней, – добрые, гостеприимные люди. Скупые и жадные не оставляют сени открытыми, да еще с таким богатством. Все, что можно есть и пить, мне представляется самым драгоценнейшим на свете.

Но эта дверь не поддается ни туда, ни сюда, она так крепко заперта, что и не дрогнет и не скрипнет. Стучусь – не открывают. И за дверью тихо-тихо. Не дом, а гроб.

Не хотите принять меня, тогда я приму себя сам. Сначала припадаю к кадке с водой и пью, набираю еще и фляжку. Затем раскатываю груду арбузов и втискиваю самый большой в вещмешок.

Мне надо расспросить про десантников, про соседние деревни, дороги, а еще лучше – найти проводника.

Выбираю маленькую глинобитную хатку с высокими, еще цветущими мальвами перед единственным окном.

На первый же мой стук в сенцах шлепают бойкие босые ноги, и открывается дверь, выходит молодайка и спрашивает:

– Кто?

Это «кто?» звучит как «ты?». Или мне только кажется так?

– Тише!

Приподнимаю руку и перехожу ближе к хате, в тень, будто для укрытия, и становлюсь так, чтобы закрыть женщине обратный путь в дом. Еще раньше, до прихода в деревню, я решил про себя: любого, всякого, кто выйдет ко мне, не отпущу в дом, а сперва расспрошу про все и, если надо будет, заставлю проводить меня.

Спрашиваю:

– В селе много немцев?

– Ой, много! Каждый день валят и валят, дорога стонет. И все к Днепру.

Спрашиваю о десантниках – о парашютистах.

– В тоем месяце наши деревенские находили парашюты. А людей в них уже не было.

– Куда же они девались?

– Не знаю. В народе шепчут, что ушли в лес, вон за тою деревню, – и неопределенно машет рукой.

– Проводи меня до той деревни!

– Вот же прямая дорога. – Женщина показывает вправо.

– Мне нужна окольная.

– Такой нету.

– Тогда проводи без дороги!

Женщина начинает отговариваться:

– Я тут чужая, недавно приехала в гости к сестре и дальше улицы еще нигде не бывала. Товарищ командир, посторонитесь! Тут дверь. Я позову сестру.

– Не надо звать, я постучу в окно, – и протягиваю к нему руку.

– Ой, нет! Ой, нельзя! – Она отводит мою руку. – Тихо, тише, товарищ лейтенант!

Вот как шагаю я по чинам, скоро произведут в генералы… Она тянется к двери и шепчет быстро, с жаром, до меня долетает ее горячее дыхание:

– Мы квартируем у чужих людей. Живем в ссоре, и, если они узнают, к кому я вышла, мне завтра же висеть в петле. И сестре моей висеть. Надо вызвать осторожно.

Она придвинулась ко мне, пробует потеснить в сторону. Вся она дышит приятным теплом, будто придвинулся ко мне родной дом из Чижей, придвинулся весь – с печкой, с бабушкой, с горячими пирогами и картошкой.

Отстраняю ее ласково, но решительно. Бледное пятно ее лица неотрывно глядит на меня, плечи сильно вздрагивают. Она, конечно, видит, какая на мне бездна оружия. Что мерещится ей: может, насилие, а может, смерть?

– И долго мы будем так?.. – говорю я.

Она глубоко вздыхает и шепчет сломавшимся голосом:

– Ладно, провожу. Вы уж не сердитесь, если немножко поплутаем. Сведу, только разрешите приодеться. Видите, какая, – босиком, в одном платье. А ночь холодная. Отойдите чуточку, тут дверь. Не бойтесь, я никому, и сестре ничего не скажу, только приоденусь.

Мне жалко уводить ее такую, еле одетую, необутую, но поддаваться жалости нельзя: пожалею, отпущу в хату, – значит, больше не увижу, останусь без проводника.

– Ничего этого не надо, пойдешь такая.

– Но я вся белая, нас увидят.

– Не увидят, пошли. Торговаться некогда. – Распускаю шинельную скатку и набрасываю на нее.

– Надо сказать сестре, что ухожу, – молит она.

– Потом скажешь. Идем!

По деревне, небольшой кончик, идем молча. Она старательно выполняет дело проводника: ступает неслышно, выбирает места потемней. В поле начинаю разговор:

– Много ваши деревенские нашли парашютов?

– Про такое не говорят. Нашли, и… больше ничего не было – бог послал.

– Меня вот тоже бог послал… И чего ты боялась?!

– Нынче надо бояться. Уведут и надругаются. А у меня муж есть, мне надо жить осторожно, строго. И как не бояться, вышла, можно сказать, в чем мать родила, а вы: «Нельзя в хату. Не надо одеваться, иди такая». – Она плотней кутается в шинель. – Тут все передумаешь. Теперь всяк человек бродит: фриц, полицай, партизан. Вот вы – кто? Из тех? – Она сильно откидывает голову назад, как следят за самолетами в небе.

– Да, из тех.

Помаленьку к проводнице возвращаются спокойствие и бойкий голос, она все уверенней шлепает босыми ногами, охотно говорит, что зовут ее Аленой Березкой.

Рассказываю, как приняли меня в крайней хате, и спрашиваю, кто там живет.

– Там умные живут, а я дура. Вот и попалась за свою бабью дурость.

– Какая же дурость?

– И сказать неловко… – В горле у нее тихонько клокочет стыдливый смешок. – Выхожу в прошлый месяц на огород. В одном месте белое пятно лежит, а кругом все зелено. Думаю: «Иней-то как чудно пал. И рано ему». Подошла – не иней, а парашют лежит. Собрала его, принесла домой. Немного погодя и соседи несут. И разговор по деревне, что красные бросили большой десант. И это похоже на правду: ночью немцы сильно стреляли, и все вверх, вверх. Я задумала, как и другие, раскроить парашют на платье. А парашют из чистого шелка, мягкий, ласковый, так и бежит водой меж пальцев. Жалко резать, кажется, легче отмахнуть себе косу. Глажу его, перепускаю из руки в руку. И вдруг такая дума: «Может, на этом парашюте мой Ванюшка спустился». А дальше пошло и пошло: два года не виделась с ним, по себе могу догадаться, как рвется он ко мне. Будь можно, сама бы без всякого парашюта прыгнула к нему. Работа из рук падает, хожу, сижу и все про Ванюшку думаю. Перебираю парашют – и точь-в-точь как Ванюшкины волосы, мягкий, пышный. Ткнусь в него лицом и зареву. Сегодня весь вечер думала: не Ванюшка ли стучит? А это ветер. И когда вы шумнули в окно, во мне все встрепенулось: он, Ванюшка! И вот такая, босиком, без платка, вылетела к вам.

– Кто же все-таки живет в крайней хате?

– Учительница. Днем ее совсем не видно. Дверь всегда на запоре. Ночью можно увидеть врасплох. Но сама увидит кого, услышит человеческий стук – сразу исчезает. Говорят, у нее есть тайное место, подвал, а где – никто не знает. Два года скрывается вот так.

– От кого?

– От немцев.

– Почему?

Сильно робкая и красивая. Раз ночью я укараулила ее. Она вышла в садок погулять. Верно, красивая.

– Скрывается, а сени открыты. И добра там всякого понавалено. Я этим добром попользовался.

– А может, оно ваше, для вас, для таких, припасено.

– Кто же припас, если учительница скрывается?

– У нее тетка есть. Эта явно живет и все делает.

– А учительница только спасается?

– Я про нее мало знаю и говорить не буду.

– Передайте от меня этой тетушке спасибо!

– За что же, если спросит?

– За открытую дверь, за воду, за добрую душу и вот за это! – останавливаюсь и достаю арбуз. – Присядем, поужинаем!

– Кушайте, я не хочу. Я подожду вас так, – и садится на межу.

За время оккупации здесь снова появились на полях единоличные полоски и промеж них – межи, заросшие высокой, жесткой травой. Сажусь, разрезаю арбуз, вгрызаюсь в него и тут же ворочу рот в сторону, готов выплюнуть откушенный кусок, – так не похож он на то, к чему я приготовился.

– Что, не сладкий? – спрашивает проводница.

– Чудной. Попробуйте!

Она пробует, потом весело смеется:

– Замечательный, всем кавунам кавун! Это ж тыква, И не спелая, ей лежать, зреть надо.

Я не могу ждать, когда созреет, ем такую, деревянно-грубую и совсем не сладкую. Проводница качает головой и говорит с ласковым упреком:

– Что же вы не сказали там? У меня и кавуны и яблоки…

Я напоминаю, как трудно было разговаривать с ней там. Вообще трудно добиться чего-нибудь. Рассказываю, как встречали-провожали меня. Когда я умолкаю, она пересаживается ближе ко мне и начинает шептать:

– Я ж сказывала, теперь всяк человек бродит. А тошней всех немец. Партизан, десантник только пить-есть попросит, вор утянет какую-нибудь движимую малость, а немец всю нашу жизнь берет. Увидит кого с кем – и прицепился: с партизанами связь держишь, десантникам помогаешь. У немца всяк новый человек – десантник да партизан. За связь с ними никакой пощады – людей вешают, хаты жгут. Вот и думай: принимать, не принимать стороннего человека? Как сбросили вас, таких, стало заметно строже. Вы у немца то машину гранатой трахнете, то часового снимете, то штаб обстреляете. И немец рассвирепел, как медведь, которого жалит целый рой пчел. Везде посты, заставы, шпики. У всех спрашивают документы, обыскивают дома, дворы. Ходить, ездить можно только с пропусками и только по дорогам.

Алена шепчет старательно, раздельно, для того, знать, чтобы не пролетело мимо какое словечко:

– Мы с вами прямехонько под расстрел бредем. У немца за всякое ослушанье пуля не то виселица. И все ж таки есть верные, честные, храбрые люди, они и ждут вас, и принимают, и помогают. Но скрытно. И подходить к ним надо тоже скрытно, умело, не во всякую минуту: не все ведь такие ждучие, как я.

Десантник приходит, когда ему надо, когда ему удобно, во всякое время, а для мирного жителя это часто бывает невпопад. Когда стукнется незнакомый человек, хозяину такая загадка, такая забота. И без того ад в оккупации, а тут еще: кто стучит, кто он?

Иной и отмахнется: шукай дальше. И его нельзя винить шибко: он ведь не звал, а десантник сам набрел и навлек, может, на целую семью смертельную опасность.

Алена еще подается ко мне и шепчет уже в самое ухо, шепчет с горьким укором:

– Вчера докатилось к нам: в соседней деревне один ваш хлопец набежал на двух стариков и пристал: «Дайте воды». Они ему: «Сгинь! Кругом немцы». А хлопец: «Не уйду без воды». Пришлось давать. А тут, на грех, подвернулись немцы, стариков схватили – и в гестапу за ковшик воды этому хлопцу. Что, не мог этот хлопец потерпеть?

Теперь я уверен, что стариков схватили из-за меня.

– Ну, скажите: мог, не мог потерпеть? – настаивает Алена. – Вы такой же хлопец.

Вспоминаю ту мою жажду и говорю:

– Пожалуй, мог.

Я спрашиваю:

– Ты недовольна чем-то?

– А чему радоваться? – Она быстро встает и начинает нетерпеливо, с крутыми поворотами, похаживать около меня, определенно давая понять, чтобы я не мешкал.

Полтыквы засунул в себя, другую половину – в мешок. Идем по узенькой тропе гуськом: двоих в ряд она не вмещает. Я постарался сделать так, чтобы Алена оказалась впереди. Она поняла это и сказала раздраженно, насмешливо:

– Невозможный вы человек!

Война, нельзя по-другому.

– Так и скажите. Совсем не надо хитрить, топтаться, подталкивать, – упрекает она.

Умолкаем: разговаривать в голос опасно, перешептываться, идя гуськом, – не слышно. Подражая какой-то птице, Алена тихонько насвистывает. Меня беспорядочно атакуют всякие думы. Часто слышу: «Война все спишет». У многих это стало лозунгом, флагом, убежищем. Укрываясь этим, они творят черт-те что. А спишет ли? И если даже спишет, все равно преступное останется преступным, подлое подлым, глупость глупостью, халатность халатностью. Справедливей другое: война ничего не списывает и не смягчает, наоборот, в войну, когда везде смерть, боль, горе, всякое преступление становится преступней, подлость – подлей, неосторожность, халатность, глупость оборачиваются бедой, гибелью. Права Алена: воевать надо с умом, с рассуждением.

Вспоминаю встречи с местным населением. И тут Алена в чем-то права. Нельзя всех крестить одинаково. И тот, кто накормил-напоил десантника, а потом сказал: «Уходи», и тот, кто ничего не дал, но предупредил об опасности, – уже не только враги, но и друзья.

Тропа расширяется. Идем рядом. Спрашиваю Алену, почему в деревнях не видно молодых, все только старые, малые да убогие. Она рассказывает, что много молодых мужиков ушло с нашими, когда отступали, многие подались в партизаны, а кого заскребли немцы и угнали в Германию. Молодых баб и девок тоже гонят в Германию, бегут они и к партизанам, а кто в деревне живет, старается не попадать навстречу фрицам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю