Текст книги "Том 3. Воздушный десант"
Автор книги: Алексей Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)
Помнишь ли ты меня, Танюшка? Я не забывал тебя ни на один день. Хочешь, расскажу, как искал тебя? Сперва оглядывал всех девочек, похожих на тебя ростом, походкой, одеждой, лицом. Мне долго не приходило в голову, что ты можеть измениться до неузнаваемости, и одеться по-другому, и вырасти.
Когда сообразил это – начал гадать, какая же стала ты: прибавлял тебе росту, одевал тебя по-разному, менял прически, то одну косу, то две… Многие из девочек подходили под этот создаваемый мысленно облик. Но как узнать, которая из них – ты? Я начал прислушиваться к разговорам, иду или остановлюсь около девочек, будто со своими мыслями, в своей задумчивости, а сам слушаю, как они называют друг друга. Услышу: Таня, Танюша – и огляжу: похожа ли она на тебя, как ты запомнилась и вообразилась мне? Если похожа, постараюсь завести разговор. При этом бывали смешные и обидные столкновения. Я и сейчас неловок на разговоры с незнакомыми людьми, а тогда, подростком, совсем не умел вести их, особенно о девочками.
Однажды сказал какой-то Танюшке, которая гуляла в парке с подругами:
– Я знаю тебя.
– Я для вас, молодой человек, не «ты», а «вы», – отрезала мне девочка.
– Мы с вами давно на «ты».
– Я – на «ты» с таким приставалой, с хулиганом?!
Она захохотала и заразила этим своих подружек. Под смех девочек я убежал в парковые заросли и оттуда тайком наблюдал за Танюшкой. Она была сильно похожа на тебя, на мою.
В другой раз опять же в парке остановил другую Танюшку и приступил к ней со всей вежливостью, какую знал:
– Извините, я, возможно, ошибаюсь, но мне кажется, что мы с вами встречались.
– Где?
– В этом парке.
– И что из этого? – Танюшка напустила на себя недоступность. Мне не везло, я нарывался все на таких колючих.
– Мы давно знакомы, – продолжал я, – вместе играли.
– Где?
– Все в этом парке.
– Этого не могло быть: я здесь только второй раз.
– А давно, маленькой, не бывали?
– Что вам нужно, что вы пристали ко мне? – Танюшка повелительно мотнула головой с двумя косами. – Посторонитесь, дайте пройти!
Я отскочил, она ушла.
Было еще так. Одна девочка, ожидавшая поезда на платформе Абрамцево, показалась мне Танюшкой, и я спросил:
– Как зовут вас?
– Это вам зачем?
– Вы очень похожи на одну мою знакомую.
– Вот и наслаждайтесь сходством.
– А вдруг вы – она? Ее зовут Танюшкой.
– Нет, мы не те, не Танюшки. А вот вы… – И замялась.
– Кто?
– Псих. – И перебежала к другой девочке, и потом они все время, пока не уехали, опасливо оглядывались на меня. Да, у них были основания принять меня за психа: возле Абрамцева есть психиатрическая лечебница.
Был и такой случай. В вагоне электрички я оказался рядом с девочкой, уже почти девушкой, показавшейся мне моей Танюшкой. Чтобы начать разговор, я притворился, будто в первый раз еду по этой дороге, и спросил, далеко ли станция Абрамцево.
– Далеко. Я скажу, я туда же, – охотно отозвалась девушка.
Начало было ободрительное. Постепенно разговорились, и я рассказал девушке про свое затруднительное положение.
Рассказал со всеми подробностями: как познакомился с Танюшкой, как ссорились, играли, расстались, как разыскиваю ее.
Девушка слушала с большим вниманием и с тем блеском в глазах, какой бывает у людей сильно заинтересованных. Рассказ я закончил просьбой:
– Помогите мне!
– Вам обязательно нужно отыскать именно эту Танюшку? – спросила девушка.
– Хотелось бы.
– Что ж… могу познакомить вас со всеми Танюшками из Абрамцева.
– Это не надо, я всех знаю. Там нет моей.
– Тогда, – девушка пожала плечами, – замените вашу Танюшку другой. Мало ли Танюшек и вообще девушек.
– Вы случайно не Танюшка? – спросил я.
– Н-нет, – ответила девушка с некоторым колебанием, сперва на языке у нее вертелось определенно другое слово.
Потом, когда оказалось, что живем в соседних деревнях, мы познакомились ближе. И девушка в минуту откровенности призналась, что хотела назваться Танюшкой и разыграть меня. На самом деле ее зовут Олей. У меня с ней хорошие приятельские отношения, но они никак не могут вытеснить память о тебе, Танюша.
И служа в армии, и здесь, в десанте, я не перестаю искать тебя. Война так перебрасывает людей, что всяк может оказаться в любом месте.
Ты, конечно, уже студентка. Если б не война, я тоже был бы студентом третьего курса Московского университета. Здесь нам, мечтателям, об университете иногда говорят: «А война чем не университет?» Если, Танюша, встретимся, подробно расскажу тебе про университет войны.
В трубе холодно и от ее бетонных стен, и от сквозняка. Пора и праздновать, именинничать, солнце перевалило за полдень. Переползаю из трубы в овражек.
День солнечный, теплый. Вокруг меня стоят разнаряженные осенью деревья и кустарники. Зелень молодых сосенок испестрили багряные, желтые, киноварные листья берез, лип, осин, и кажется, что сосенки усыпаны спелыми апельсинами, лимонами, яблоками. Я – один, я и земля, толсто, мягко устланная листом.
Все как в детские годы. Нельзя только развести костерок. Но в такой день хорошо и без костра. Сегодня я – опять маленький. Крепко прижимаюсь, ласкаюсь к теплой земле, как, бывало, к матери, к бабушке. Эти касания и ласкания всегда давали мне неизъяснимую радость, трепет высшего счастья. И спокойствие, богатырское спокойствие: если я прижался к матери, к бабушке, к земле – мне ничего не страшно.
Не одним умом, а весь, каждой клеткой, чувствую, что мой дом не одна изба в Чижах, а вся Земля, вся Вселенная. Деревья, травы, птицы, звери, все-все, что ютится на Земле, – моя семья. Все мы, и живые, и мертвые, и бегучие, и летучие, и лежачие, – дети одной матери – Земли и одного отца – Неба с его солнцем, луной, звездами, ветрами, тучами. Все мы – дети Вечности. Пьем одну – вечную воду, которая в своем круговороте обошла все реки, озера, океаны, побывала во всех земных глубинах и на всех надземных высотах. Греемся одним для всех солнечным теплом, дышим одним воздухом. Сияние солнца, звезд, луны и других планет связывает нас со всей Вселенной.
Собираю опавшие кленовые листья, самые крупные, укладываю плотным кружком – это мой стол и скатерть. На них ставлю фляжку с водой – это мое вино. Вокруг фляжки кладу отдельными грудками закуску: порезанный хлеб, яблоки, очищенные кочерыжки. Достаю из вещмешка именинный подарок – застрявшую в сидоре фашистскую пулю – и тоже на стол, рядом с угощением.
Эх, жаль, нет здесь Танюшки! Она из моего добра настряпала бы столько всяких блюд. Ей не надо бы ни хлеба, ни яблок, ни кочерыжек, она в пору нашей дружбы устраивала богатырское, сказочное угощенье из травы да мха.
Вернуть бы то время, на один бы денек!
Снова жить.
Снова радовать просится
Мое давнее,
детское прошлое
и былою игрою
венчальною
Осветить мою юность
печальную.
Та-та-та… Та-та-та…
Дальше мои стихи не пошли. Не было еще поэта Корзинкина и не будет, во всяком случае из меня. Пропадает хорошая, свежая фамилия.
Кого же пригласить в гости? Мысленно приглашаю бабушку, мать, Танюшку, отца, Федьку, Антона Крошку, всех десантников, всю нашу армию… Я сегодня счастлив и добр.
Машу пилоткой белым, резко очерченным облакам, проплывающим куда-то цепочкой разорванных островов:
– Эй вы, поворачивайте назад, ко мне на именины!
Шепотком, по-десантски, уговариваю ветер:
– Остановись, неугомонный! Все летишь, летишь… Куда торопишься? Посиди у меня на именинах.
Кажется, приутих ветер, приостановились облака. Собрались все, кого приглашал. Усилием внутреннего зрения вижу бабушку, Танюшку, Федьку, всех, всех… Вся земля – моя гостья.
Достаю из-за голенища алюминиевую ложку, на сегодня она – рюмка, наливаю в нее воды. На именинах как будто первая рюмка полагается за виновника торжества, и выпиваю за себя:
– Живи, друг Корзинкин, на радость себе и Родине, на страх врагам!
Вторую ложку-рюмку выпиваю за отца с матерью:
– Спасибо вам, что родили меня! Я видывал смерть, чуял ее затылком и теперь знаю, какое счастье – жизнь.
Третью выпиваю за бабушку:
– Спасибо, что выходила, выкормила меня! Живи вечно!
Слышится, близится гул самолета. Фашист идет низко, прямо над моим овражком. Так он, дьявол, вполне может заметить меня и обстрелять. Заползаю в кустарник. Самолет делает над овражком несколько кругов, – должно быть, ищет отряд Гайгарова.
Самолет ушел. Переползаю к своему столу продолжать пир. Выпиваю за Танюшку:
– Живи, цвети, найдись! Пусть состоится наша встреча!
Так, за каждого по ложке, можно в один присест выпить всю фляжку, может и не хватить на всех, и начинаю экономить свое вино-воду. За дружбу с Федькой и Антоном – одну ложку. За десантников за всех скопом – ложку. И наконец, последнюю, за весь мир:
– Красуйся, радуйся и радуй всех!
Убираю оставшуюся закуску, воду и переползаю на самую высокую точку поблизости, хочу поглядеть оттуда на землю. Служба в парашютных войсках научила меня любить всякую высоту и особенно самолетную. Если с земли Земля кажется нам неподвижной, то с самолета она видится летящей. Надо совсем не много усилий, чтобы представить ее всю, и тогда я вижу ее птицей, нарядившейся во все цвета и самоцветы, какие существуют, жар-птицей, летящей в беспредельности Вселенной на какой-то праздник. Сегодня эта птица, одетая по-осеннему багряно-ярко, явилась ко мне на именины.
Видно далеко-далеко. И везде пусто, лишь кое-где видны пестрые деревеньки да черные дороги. Не верю, не могу поверить, что всем немцам, которые вышли на убийство, тесно, что им для жизни нужна еще и вся наша земля. Чушь! Тесно кому-то одержимому непомерной жадностью и властолюбием. Этим не хватит и всей земли.
Собирался на сегодня забыть воину. Но разве уйдешь от нее? Приходится и жить, и любить, и мечтать при войне.
Что же мне делать, если выйду из войны живым? Все думы о будущем, все мечты я начинаю с «если»… Пока я – ни с чем пирог, пустышка. Десятилетнее образование – нуль, который нужно ставить к какой-то единице. Вот Федька – шофер с десятилетним образованием, и главное здесь не образование, а то, что он шофер, может крутить баранку. Я не имею ничего главного. Десятилетка – и все, конец. Я не шофер, не монтер, не свинарь, не дояр… А парашютист, десантник, автоматчик – это все годится только в войне, в мирное время оно не даст ни хлеба, ни воды.
Сколь ни близка ко мне смерть, сколь ни ходит она рядом, но я не собираюсь умирать на войне. Это слишком обидно, вопиюще несправедливо, невыносимо. И я хоть и через «если…», но часто задумываюсь о своем будущем.
Я всегда мечтал и думал мирно, о мирном. В детстве верхом моих мечтаний была железная дырчатая тарелка перед рулевым управлением – сиденье для тракториста. Я да и все деревенские ребятишки постоянно одолевали трактористов: «Дай посидеть! Дай подержаться за руль!» Со временем насиделся, надержался, даже побывал в прицепщиках, и трактор потерял свое обаяние. Потом возмечтал сделаться путешественником, открывателем белых пятен.
Война оборвала эти мечтания. И теперь порой скромная детская мечта о «тарелке» тракториста кажется мне самой милой. Довольно тайн, загадок, скитаний, приключений, опасностей, лишений, открытий белых пятен. Я устал от этого. И как хорошо – мирное поле, добрый трудяга трактор, кругом мирные, приветливые люди!..
20
Всю долгую октябрьскую ночь бродил по сжатым и несжатым полям, по зарослям бурьяна, сигналил фонариком, дудочкой, но так и не нашел никого из своих. Дневать затаился среди неубранной табачной плантации.
С плантации видны два села, оба в садах, оба одинаково притягательны. Сады, – значит, могут быть яблоки; колодезные журавли, – значит, питье. Но разгадать, где моя удача, а где беда, невозможно.
Рядом с плантацией – небольшое поле, заставленное копнами гречихи. Эти копны перевозят в село на двух телегах – то приедет мальчишка лет четырнадцати, то горбатенький старичок.
Перед кем же объявиться мне? У кого узнать о десантниках, попросить воды, хлеба?
Горбун показался мне более надежным: маленький, с робким лицом, с добрым голосом, он необыкновенно терпеливо относился к своей ленивой лошаденке. Когда надо было переехать от одной копны к другой, по-собачьи пестрая и лохматая лошаденка долго мялась, раскачивалась, вертела хвостом, а горбун уговаривал ее с таким миролюбием, с таким терпением, что я выходил из себя от досады.
– Н-но-о, матушка, топай, топай! Н-ноо!.. Давай, богова, давай! Я подмогну. – И горбун упирался костлявым плечом в задок телеги. – Вишь, пошли, поехали. Да мы с тобой к вечеру разлюбезно все поле зачистим. Ей-бо!.. – И радостно хихикал.
Вот он начал убирать копну около меня, тогда я немного привысунул голову из табачной чащи и сказал:
– Дедуня, не пугайся. Я – свой. Подойди ко мне, поговорить надо.
Он сильно испугался, но все-таки подошел. Я спросил о парашютистах.
– Кто такие – не знаю, а вчерась ночью пить заходили. Больше не слышно.
Спросил о немцах.
– Много-много, особенно в последнее время. Как червей после дождя. Говори, сынок, поскорей!
Спросил о ближайших селениях, о дорогах туда.
– Неудобное ты время выбрал разгуливать. Все дороги теперь вроде сковородки на огне: ступишь – обожгёшься, можно и совсем сгореть. Ходи-ка лучше сторонкой!
Попросил у него воды и хлеба.
– Ладно, привезу. – И начал понужать лошаденку. – Не подумали бы: чего это горбатый Харитон все на одном месте топчется? Уходил бы ты, паренек, в леса. Там наши партизаны, и немцы боятся лесов.
Он уехал. Я с удвоенным вниманием начал наблюдать за селом и дорогой, по которой часто пробегали машины. Вот Харитон появился снова, проезжая около меня, опустил через облучок телеги наземь краюшку хлеба и бутылку с водой.
– Перелей во фляжку, а посудинку мне в обрат, – шепнул он, – при нашей жизни и пустая бутылочка богатство.
Я перелил воду и, когда горбун снова проезжал вблизи, уже со снопами, вернул ему бутылку.
– А теперь счастливой путь-дороги! Ни пера тебе, ни пуху! – Не только по словам, а по всему обрадованному лицу видно, что горбун вполне искренне, от всего сердца, желает, чтобы я поскорей двинулся в путь, чтобы путь этот был счастливым.
Но я не тороплюсь уходить. Мне надо понаблюдать за селом, за дорогой.
И не напрасно.
На въезде в село Харитона остановили немцы, начали разбрасывать воз. Какую-то скверную роль тут сыграла бутылка. Может быть, она сверкнула у нас на поле и вызвала подозрение. Немцы нашли ее в снопах, внимательно разглядывают, передают из рук в руки. А по селу, по полю прыгает солнечный зайчик, отраженный бутылкой. Никогда не думал я, что он может прыгать так далеко и резво.
От группы, остановившей Харитона, отделились трое и пошли к табачной плантации. За мной. Сомневаться было нельзя. Они шли кучно, беззаботно, в полный рост, видимо не предполагая, что я близко. Я и решил воспользоваться этим – аккуратно, одной автоматной очередью срезал всю троицу и побежал через плантацию. Табак растет высоко и, если бежать внагибку, может хорошо скрыть человека.
За плантацией начались луга, со множеством стогов сена. И вот там, вдалеке от деревень, от дорог, где казалось, что никакой опасности нет, меня вдруг ожгла пуля. У одного из стогов стоял немец с автоматом. Неподалеку была подвода, нагруженная сеном. Сначала я вильнул за подводу, потом – за стог. Вторая очередь, пущенная немцем, не задела меня.
Дальше началась игра в прятки. Мы с немцем таились оба за одним стогом. Ранил он меня скверно, в шею. Кровь сильно текла на грудь.
Фриц наступал, я пятился. Круглый, брюхатый стог мешал нам видеть друг друга, но дуло фрицевского автомата то и дело торчало передо мной и так близко, что один ловкий прыжок – и можно схватить его. В то же время можно получить и целую очередь прямо в сердце.
Я пятился и пятился, стараясь тем временем перемочь головокружение от раны. А пересилив его, перешел в наступление. На один миг я увидел фрица, точнее, увидел часть лица: две темные ноздри, рыжие усы и злые, оскаленные зубы. Но не успел разрядить автомат, как фриц скрылся.
И потом ни фрица, ни даже кончика автомата. Слышу – пыхтит рядом, а чтобы увидеть его и тем более пристрелить, надо рвануться вперед. Рванешься, а он примет как следует на автомат. Нет, думаю, в борьбе у стога наступательная тактика не годится, здесь лучше отступать, пускай фриц рванется, а я приму его на автомат.
Отступаю, он наступает. И это не годится, этак можно каруселить вечно. Фриц, может быть, и хочет каруселить: рано ли, поздно ли к нему все-таки придет помощь. А ко мне не придет, мне надо быстрей закруглять дело.
Опять вижу дуло фрицевского автомата, но не отступаю – это трудно: на грудь мне будто нажимает кто-то, сплющивает ее, нет сил дышать. Автомат фрица высовывается больше, на мою грудь точно набивают обруч. Но я злым, отчаянным усилием рву обруч, делаю прыжок вперед и посылаю ливень пуль на рыжие усы.
Фриц падает навзничь, он еще жив, вздрагивает, но не может ни встать, ни выстрелить. Он, должно быть, без сознания, и дрожь у него последняя, предсмертная. Я, руководимый чем-то, что быстрее моего ума и, возможно, умнее его, срываю с фрица автомат, каску, шинель, сапоги и напяливаю все на себя. Шинель и каску – временно, для маскировки, автомат и сапоги – навсегда, до износу. Мои кирзовые ходилы давно уже разинули пасть, нижние сапожные челюсти – подметки и стельки – скоро отвалятся совсем. Я пришивал их, но они упрямо отвисают.
Оттаскиваю окоченевшего фрица к другому, непочатому стогу, заваливаю сеном, маскирую тоже сеном новую осеннюю траву-отаву, которую он окровавил: если приедут сюда другие, пусть не сразу найдут убитого. А потом взбираюсь на воз и еду дальше, глубже в луга.
Тут болью и кровью напоминает о себе моя рана. В горячке боя и в хлопотах с убитым фрицем я совсем забыл про нее. Останавливаюсь за стогами и перевязываю рану индивидуальным пакетом, перевязываю кое-как. Для настоящей перевязки у меня нет ни воды, чтобы помыть окровавленные руки, ни спирта промыть рану, да нет и времени. Надо как можно скорей и как можно дальше убираться от этих мест.
Луга лежат в старом, высохшем русле большой реки, возможно Днепра. Они длинные, широкие. Я могу долго везти сено. Когда встречается кто-нибудь, растягиваюсь на возу, как спящий. Сильно показываться опасно: я весь измазан своей и фрицевской кровью. Встреч не много, и встречные так заняты своим делом, так спешат, что проезжают и проходят, едва взглянув на меня.
Еду до полной темноты, все лугами, в стороне от деревень и шумных дорог. В темноте сбрасываю немецкую шинель с каской, оставляю коня идти куда хочет, а сам ударяюсь к полям, откуда доносится разный деревенский шум.
Моя повязка промокла. Добавляю к ней чистое запасное полотенце. Начинается жар. Мучит жажда. Воду горбатого Харитона давно выпил. Надо поскорей к людям.
Устал, ослабел от потери крови, еле-еле держусь на ногах. Во всем теле такая слабость, что десантское снаряжение кажется огромной горой: вот придавит, расплющит меня наподобие каменного обвала.
Мне плохо. Вся толстая повязка промокла, напиталась кровью, и рана продолжает кровоточить. Пришлось еще намотать пару нижнего белья. Больше у меня ничего нет, кроме заношенных портянок.
До рассвета мотаюсь от деревни к деревне, ищу такую, где нет фрицев. Везде на улицах стоят военные и разгуливают патрули. Фрицы в последние дни густо валят к Днепру – либо готовятся к нашему удару, либо сами готовят удар.
К рассвету набредаю на табачную плантацию. Не та ли уж, от которой бежал вчера? Может и верно, что мое левое плечо тянет, лезет в сторону, как говорил Сорокин. А черт с ней, какая плантация, лишь бы могла укрыть. И прячусь на день в табак.
Я люблю рассуждать, но живу не по рассуждениям, а по нужде. Страх, что рана без лечения может обратиться в смертельную, гонит меня с табачной плантации к людям.
Чуткий вечерний воздух доносит голоса двух деревень.
– Ну, вещун, говори, куда пойдем? – спрашиваю свое сердце.
Мы, десантники, верим голосу нашего сердца. К этому приучили нас загадки, неожиданности и капризы десанта. Наши глаза, уши, ум, опыт часто бессильны понять, угадать обстановку и отказываются что-либо советовать. Но сердце и в самом неясном положении чего-нибудь хочет, и мы отдаемся этому бездоказательному зову.
– Ну, куда же?..
В ту, в правую деревню. Почему? Так, без всяких «потому»… Больше нравится. Там кто-то очень хорошо поет про рябину: «Как бы мне, рябине, к дубу перебраться, горько, сиротине, мне одной качаться».
Поет женщина, в одиночку. Дойдя до конца, она начинает песню снова. Вот и пойду прямо на песню, прямо к этой женщине.
Подхожу к деревне. Но песня умолкает, и сердце не может подсказать, куда лучше постучаться. Буду стучаться в первую хату. Но первых хат две – правая и левая. Долго стою в нерешительности: в какую? В одной может быть песня, а в другой пуля.
Постучался в левую. В хате раздались шаги и немецкая речь.
Быстро отступил за огороды и сады, в поля. Надо искать другую деревню, эта, видимо, полна фашистов. Они не любят крайних хат и останавливаются в них только при большой тесноте.
Брожу долго-долго, всю ночь. Устал, ослаб до того, что даже свои косточки стали неподсильны, еле-еле передвигаю ноги.
И снова впереди две деревни. Не пойму, что это: либо у меня двоится в глазах, либо все деревни стоят здесь парами, либо я кружусь около тех, которые уже видел. И в самом деле есть в них что-то знакомое.
Иду в ближнюю. В улице серо, скоро начнет всходить солнце, проснутся фрицы. Но я иду. И пойду! Моя, родная земля… Кто посмеет помешать мне?! Никто и не думай! Пусть только попробует – я тому!..
Увидел старика, вырезавшего лишний вишенник, и попросил у него пить. Он, не бросая работы и еле глядя на меня, сказал:
– Толкнись, хлопче, в крайнюю хату села, за оврагом, что вся в подсолнухах. Я, знаешь ли, не играю со смертью, не дразню ее. Поиграл тут один… – старик замялся, – …не сердись на меня, хлопче!..
Хата с подсолнухами – самая крайняя, немножко на отшибе от других за овражком. Подхожу к ней не с заселенной стороны, а с пустой, с напольной. И… сколько вокруг подсолнухов! Как, должно быть, красиво летом, когда они в цвету. А теперь шляпы срезаны, стоит одно обезглавленное будылье.
Эта маленькая, белая хатенка, похожая больше на игрушечную, чем на настоящую, – моя последняя надежда. И захожу в нее без стука, без спроса, напролом. В хате у окна, лицом к двери и ко мне, стоит девушка или женщина. Кто их разберет: они теперь одеваются все одинаково, в лохмотья, какие оставила долгая жестокая война. Эта по-домашнему простоволосая, босоногая, голорукая, в коротеньком стареньком платье. Она, очень молоденькая, худощавая, бледно-голубоватая, чем-то сильно расстроена – вся трепещет, как маленькая осинка на большом ветру. Она не спускает с меня своих глаз, резко обведенных темными ресницами.
Прошу напоить меня. Быстро, с ненужной даже поспешностью, но без всякого шума, она приносит из сеней ковш воды. Выпиваю и прошу поесть: если уж нашелся добрый человек, то не хочу, нельзя, не стану выпускать его скоро из своих рук.
С той же готовностью и поспешностью она подает мне в руки краюшку черного хлеба и красное-красное яблоко. Беру, кладу на стол и сам хочу подсесть к нему.
– Нет, нет! Ни-ни! Никак нельзя. Покушайте, человече, где-нибудь там! – тревожно шепчет девушка.
– Я ранен. Скажите, где живет Харитон?
– А вы кто? – шепчет она совсем тихо.
– Я… Харитон знает. Скажите, где он. Я попрошусь к нему.
– А вы кто? Тот?.. – спрашивает она. – И вы ничего не знаете? – Она вздыхает. – Нет больше Харитона. Его повесили.
– За что? Когда?
– Вчера. Ему сказали: «Укажи, где тот… тот, кому возил воду». А Харитон: «Знать никого не знаю. Никому не возил. Бутылку нашел в поле». Потом кто-то убил в табаках трех немцев, и Харитона повесили.
– Где?
– На улице. Столбы стоят еще.
Она замолчала. Молчу и я. Ну что тут скажешь? Харитон погиб за меня, за свою доброту, за свое праведное сердце, за свою великую душу. Так же за доброту, за горячее сердце может погибнуть и эта девушка.
Мне надо поскорей уходить. А куда? Не знаю, что делать, совсем разбит, подавлен усталостью, потерей крови, бедой с Харитоном и страхом за эту женщину.
Но голод ничего не хочет знать, ни с чем не хочет считаться, руки сами собой бесстыдно начинают ломать хлеб.
– Это вы там… там… Берите – и с богом!.. – лепечет хозяйка, озираясь трепетно и опасливо на окна.
– Видите, я ранен, истекаю кровью. Надо же где-то перевязать рану. – И решительно, крепко сажусь к столу.
Она подбегает к одному, к другому окну, быстро взглядывает на улицу, потом оборачивается ко мне. Я привстаю от удивления – такое у нее новое лицо. Ласковое, печальное, именно такое, каким бывает у женщины, когда она провожает дорогого человека, провожает далеко, надолго и вот стоит с ним последние минуты и всей душой томится, что они убегают слишком быстро.
Меня – кроме мамы и бабушки – еще не провожали так, у меня нет девушки, которой я мил, дорог, но у моих товарищей я наблюдал такое.
Потом девушка подходит ко мне, кладет руки на мои плечи, гладит грязную, загрубелую куртку, глядит мне в глаза, с мольбой и нежностью, и говорит таким голосом, которому невозможно противиться, каким говорят: «Милый, хороший, побудь со мной еще хоть минутку». Говорит:
– Уходите!
И лицо, и взгляд, и тон слов так не сходятся со смыслом сказанного, что я вскакиваю от удивления.
– Прошу вас, уходите! В овраг! – повторяет она.
Ухожу. Хлеб и яблоко остаются на столе, остается в хате и моя опора – палка.
Иду безрассудно смело. Вокруг меня белый день. А мне все равно: пускай тут фрицы, танки, автоматы!
Мне захотелось оглянуться на виселицу, где погиб Харитон. Если бы я не подвернулся, Харитон жил бы, как и до меня, он принял мою казнь. Виселицу не видно, она потерялась среди деревьев и колодезных журавлей. Но хорошо видно одинокую хату на отшибе, у оврага. Возле нее над темным будыльем трепыхается что-то белое, косынка или полотенце. Не мне ли машет та девушка, машет на счастливую дорогу? Спасибо! Косынка трепыхнулась выше. И я поверил, что это было для меня: извините, такое уж лихое время. Но я желаю вам добра. Идите легко и счастливо!
Поверил и не хочу сомневаться в этом.
Напрямик, без тропы, спускаюсь по сыпучему песчаному склону на дно оврага, где растет кустарник, нахожу промоину, сделанную дождевой либо вешней водой, и ложусь в нее, свернувшись калачом. Промоинка небольшая, тесная, меня кругом крепко обнимает земля.
Земля, земля – наша солдатская мать, наша верная защита.
Лежу и стараюсь ни о чем не думать.
Боль постепенно становится привычной, не такой острой, но усиливается слабость. Бессильный, беспомощный, я плыву куда-то на невидимых крыльях, по невидимым волнам.