Текст книги "Том 3. Воздушный десант"
Автор книги: Алексей Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)
– Стой! Руки вверх! – скомандовал партизан и нацелился в деда.
– Вот те раз… Я к ним со всей душой, а мне: «Тпрру, дальше нельзя!» – забубнил Арсен обиженно. – Аль не видишь, что я свой, русский человек?
– На лбу не написано, какой ты.
– Вот именно что написано. Неужто меня можно спутать с немцем? Нет, невозможно. Вот борода… – Старик начал разбирать, распутывать руками свою бороду. Она у него серая, длинная, как началась война, не подстригал, сильно взлохмаченная, закрученная, словно была в урагане. – Да все написано. Ты читать не умеешь.
– Брось трепаться, давай свою бердану! – командовал партизан.
– Определенно не умеешь понимать людей. Я – Арсен Коваленков. Слыхал?
– Слыхал. Если не врешь, дедок, тогда мое почтение!
– Врать при такой бороде… Ей-богу, ничего ты не понимаешь. Вот молодежь пошла! Веди меня к Федоре Васильевне!
– Ты хоть и Арсен Коваленков, а бердану все-таки давай. У нас так положено. Устав.
– Да как я могу отдать ее кому-то? У них устав, – дед фыркнул, – пошли уставы! А я из нее двенадцать гитлеров схоронил. – Он погладил ложу берданы. – Тут каждому крестик поставлен, мне на память.
– Не хочешь отдавать оружие, тогда поднимай руки! – требовал партизан.
– Кто я тебе, пленный? С чего руки-то поднимать? Сказано – Арсен Коваленков, сам себе человек. Не угоден – назад уйду, угоден – принимай как следует!
Партизан задумался, как быть с задиристым, сучковатым старикашкой, потом, не спуская с него автомата, сказал полуприказом-полувопросом:
– Пошли?!
А дедок – не бери его голой рукой, обожгешься! – направил свою берданку на партизана и сказал так же:
– Пошли?!
– Пошли, – согласился партизан.
– Вот этак и я согласен. А чтоб руки вверх… Не-ет! Не поднимал и не подниму, – все кипятился Арсен. – Хотите – поднимайте мертвому! Живой не дамся.
Так и пришли в партизанский штаб. Там к деду не приставали: «Сдай оружие! Поднимай руки!» – а сразу накормили его мясным борщом и собрали из нескольких холостяцких походных постелей одну, мягкую и теплую. Арсен лег отсыпаться, а партизан, задержавший его, ушел к Федоре Васильевне узнать, примет ли она Коваленкова в госпиталь.
27
У входа к нам шумок и разговор.
– Иди, иди, не трусь!
– А эт-то что такое? Овечья кошара?
– То самое, куда просился. Госпиталь.
– Не похоже.
– А тебе надо каменный, трехэтажный?
Входят двое: партизан, уже прибегавший хлопотать за Арсена Коваленкова, и старик, долговолосый, большебородый и худой-худой.
Из кабинетика выглядывает Федора Васильевна.
– Вот, привел, – говорит партизан.
– Чего врешь? – обрывает его старик. – Сам я шел, а ты присмолился ко мне на полдороге.
– Будь по-твоему, будь! – досадливо соглашается партизан. – Не человек, а репей. Что ни скажи, все не по нем, за все цепляется.
– Успокойтесь, товарищи. Пришли – и хорошо. – Федора Васильевна вглядывается в старика. – Ты, Арсен Потапыч?
– Да он, непутевый. Приболел вот, простудился малость. – Старик хрипло, глухо кашляет.
– Тут не малость. Бухает, как немецкий шестиствольный скрипун, – добавляет партизан.
И верно, очень похоже на фашистский миномет, прозванный нашими солдатами скрипуном за его особый, словно бронхиальный, голос.
– Не поскупись, Васильевна, дай порошочек! – просит Арсен.
– Дам, все дам, что надо. Сперва садись! – Федора подвигает Арсену трехногую деревянную седульку – рукотворенье своего мужа Никифора.
Арсен садится. Федора протягивает ему руку:
– Ну, здравствуй, старый петух-драчун!
– Я, Федорушка, не драчун, я воин. Не по мелочам дерусь, а за правду, за весь народ наш. Ты, Васильевна, за что тут воюешь?
– Как и ты: за правду, за народ, за жизнь… Сам видишь.
– Одинаково выходит, только с разных концов. Ты на ноги ставишь, кого следует, а я бью, валю, кто мешает людям по-доброму жить. Изведем всех таких ахидов – я сразу, первый, штык в землю. Зазря, ради одной драки, ни дробинки не выпущу. Но мою жизнь, мою землю, мое человеческое званье никому не отдам. Немца никто не звал, он сам ворвался к нам, бандитом. Ну и получай, как бандит, пулю. Кроме пули, у меня нет ничего для такого гостя.
– Знаю, Арсен Потапыч, знаю тебя, так и будет. А теперь помолчи немножко, дай послушать твою гармошку! – Федора Васильевна сперва прижалась ухом к груди Арсена, затем прижалась к спине. – Ой, что там!.. Нехорошо, батюшка. Где ты устряпался так?
– Война не мать родна, – хрипнул Арсен.
– Простуда всего нутра, – определила Федора Васильевна. – Требуется горячее молоко с медом и содой. Ладно, расстараемся, найдем. И полежать тебе, Арсен Потапыч, надо.
– Было бы где лежать. Теперь твой Арсен бездомовый. Гитлеры спалили мой двор. Слышала?
– Как не слыхать. Про тебя гудят дальше, чем в старое время на празднике в большой колокол.
– Гитлеры сожгли, а ветром и пепел весь развеяло.
– Полежишь у нас.
– Где?
– Здесь. Ложись на любое свободное место.
Арсен поднялся, оглядел через занавеску весь наш густо заселенный госпиталь.
– Тут я никому не дам покоя, – стукнул себя кулаком в грудь. – У меня эта артиллерия работает день и ночь.
– Мы остановим ее, заглушим. – По госпитальным делам Федора Васильевна всегда говорит «мы», у «нас». И правильно: этими делами кроме нее постоянно занимаются ее дочка, муж Никифор, иногда Валя Бурцева, моя Танюшка и многие из тех, кто приходит в госпиталь навестить больных, приносит из деревень передачи. Госпиталь существует на народном и партизанском снабжении. Федора Васильевна ловит всех приходящих, даже и бойцов, если они свободны, и просит поработать на кухне, в палате, в аптеке, кто где способен.
– Сможешь остановить мою болесть – тогда останусь полежать, – соглашается Арсен.
– Обязательно остановим.
Федора Васильевна зажигает керосинку, греет для Арсена молоко, подмешивает в него мед и соду. А ее помощники и помощницы тем временем подживляют баню, которая никогда не остывает окончательно, и сотворяют для Арсена партизанскую постель, какие у всех в госпитале. Кроватей нет, взамен высоко громоздят сосновые лапы, на них наваливают сена вместо матраца и застилают простыней; подушки набивают тоже сеном или опавшими листьями. Такая постель пружинит не хуже барской, а пахнет и сенокосом, и сосновым бором, и… Да всей богатой, теплой, урожайной осенью.
Федора Васильевна показывает Арсену его место.
– Не обессудь! Чем богаты, тем и рады.
– Прямо на земле? Вот это да-а! – хвалит Коваленков постель. – Стало быть, восстанем еще: от земли взяты – от нее и пораты [1]1
Пораты – бодры, сильны, здоровы.
[Закрыть]. – Он проходит по госпиталю из конца в конец и удивляется: – Из ничего ведь, из ничего, а хорошо, Васильевна, здорово хорошо. Кому служишь, Федорушка, кто тут хозяин?
– Жизни служу, Арсен Потапыч. Она, жизнь, и хозяин, другого нет.
– Откуда, Васильевна, сподобилась всему этому? На доктора вроде не училась, при больнице не служила. Откудова?
– И не училась и не служила – верно, а без больного в доме не жила. Муж инвалид, детей как гостей на свадьбе, да полна деревня всяких сродников. При такой армии чему не сподобишься, поневоле станешь и поваром и лекарем.
Она рассказывает, что и кроме этого жизнь толкала ее на врачебное дело. Уже сорок с лишним лет живет она рядом с больницей. Раньше, в царское время, одна фельдшерица отвечала за всех докторов: она и внутренний, и кожник, и глазник, и резака, и акушерка, и костоправ… Да съедутся, сойдутся к ней со всех волостей – и вокруг больницы как ярмонка в самый большой праздник. А народ деревенский какой был – сперва обойдет всех знахарей, лекарей, колдунов, перепробует все зелья, травья, коренья, снадобья, а потом уж в больницу, к доктору.
Каждый божий день, пока светло, кружатся вот такие возле больницы, ожидаючи приема. К Федоре прибегут раз полста: дай испить водицы холодненькой, в больнице-то кипяченая, теплая, нет в ней никакого скусу. И чего-чего, каких чудес не наскажут про свои болести, про всякие лечения и исцеления. Многому научилась Федора и от той фельдшерицы и от больных.
– И вот они подсобляют сильно. – Федора кивает на женщин и девушек, которые помогают ей. – Не жалеют ни рук, ни сердца. Вот и правдаемся так сообща, как в колхозе.
– Куда тут колхозам, ни один против вашего заведенья не выстоит, – подает голос кто-то из больных.
Его подхватывают:
– В колхозах-то, бывает, боком да спиной к делу, а тут душой, всем горячим сердцем.
Жар сердца виден везде. Кругом всего добра – только земля, вода и лес. А что сделали из этого женщины и девушки! На сухом песчаном месте вырыли землянку, непромокаемо и непродуваемо укрыли ее сучьями и сеном, из того же воздвигли каждому больному мягкую пружинистую постель, возле каждой поставили небольшой трехногий столик. Сначала эти столики «росли» в лесу, потом их спилили, немножко пообделали, а теперь на них аккуратно ставят больным завтраки, обеды, ужины и осенние букетики из цветов и ярких увядающих листьев.
Арсен Коваленков остался вполне доволен и своим местом, возле запасного, утепленного и неоткрываемого входа, и своей постелью.
– Тогда, Потапыч, иди в баню. – Федора Васильевна наладила с ним своего Никифора и растолковала ему, что делать с больным.
Баня тоже в землянке, по-черному, с большой каменкой. Жар в ней стоит от потолка до самого пола. Как рассказывал Арсен, Никифор сперва хлестал его распаренным веником, согнал семьдесят семь потов, затем Федора принесла чугунок вареной картошки в кипятке, и Арсен дышал картофельным паром. После мытья Арсена натерли мазью из свиного сала со скипидаром, а в постели закутали двумя толстыми одеялами.
Арсен потребовал свою бердану.
– Зачем? – удивилась Федора. – Тебе, Потапыч, лежать надо.
– Лежать и буду, а бердана рядышком.
– Здесь не надо это, здесь мы под хорошей охраной: вон какой лес кругом, и целый отряд партизан.
– Не уговаривай, Федорушка, не уговоришь. Третий год ее, голубушку, возле своего сердца держу. Без нее не будет мне ни сна, ни покоя, – твердил Арсен. – Не заводи, Федорушка, своих порядков, оставь мне мои!
– Говорят – слыхал? – что в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Теперь ты в нашем монастыре.
– Коль вынуждают менять устав, то я уйду.
Арсен начал подниматься. Федора зашикала на него:
– Лежи, лежи, старый ерепень! Ладно уж, будь по-твоему. – И принесла бердану. – Не пристрелись только. Повернешься во сне, заденешь, что не надо, и…
– Будь спокойна. Третий год живу с ней без разлуки – хожу под ручку, сплю в обнимку. – Арсен положил бердану рядом с собой, к левой руке, выдвинув дуло дальше головы. – Вот если и грохнет нечаянно, пуля уйдет мимо меня, в стенку. Мы вместе, теперь можно спать. – И старик крепко, надолго заснул.
Федора несколько раз подходила к нему и слушала, как дышит. Арсеновская гармошка начала помаленьку исправляться.
Когда Арсен проснулся, Федора Васильевна снова натерла ему свиной мазью грудь и спину. Удивительно, где бралась у нее сила и бодрость. Родившая четырнадцать человек и взрастившая одиннадцать, она в шестьдесят лет спала не больше двух-трех часов за сутки, а остальное время работала без присяду и все с тем вниманием, терпением, старанием, с каким мать выхаживает больного ребенка. Всегда была ровна, спокойна, бодра, как будто даже довольна, счастлива. Иногда только задумается вдруг глубоко-глубоко, и такая тогда на ее лице печаль. Но встряхнется и снова пошла. Вот это спокойствие, терпение и бодрость были для всех самым главным лекарством.
Двое суток спал Арсен, как новорожденный младенец, просыпался только поесть да оправиться. Потом вошел в норму – спал по ночам, а днем перешептывался с летчиком, постель которого была рядом с арсеновской. Шептались они увлеченно, их даже прозвали за это шептунами.
Через неделю скрипун у Арсена перестал бухать, и старик заговорил с Федорой об уходе из госпиталя. Мне подумалось: хорошо бы наладить старика в нашу бригаду, обрадовать капитана Сорокина. Неплохо будет там и Арсену. Попутно сделает и для меня добро – отнесет в бригаду мои письма.
Арсен, сидя на кровати, чинит свою одевку. Подсаживаясь к нему, завожу разговор.
– Когда отступали наши, тебе случалось перевозить их через Днепр?
Арсен. Много раз. Не тебя ли уж?
Я. Нет, не бывал здесь. Но знаю одного офицера.
Арсен (равнодушно). Много их было.
Я. Этот помнит тебя.
Арсен. С чего, с каких статей?
Я. Перевез ты этого офицера. Он к тебе со спасибом, с протянутой рукой, а ты ничего не принял, отвернулся. Был такой случай?
Арсен. Был, помню. (Заинтересованно.) Ну-ну, дальше что?
Я. Этот офицер здесь, в нашем десанте.
Арсен. Чай, не тот, из других. Те, чай (пренебрежительно), далеко убежали.
Я. Из тех тот. Офицер сам рассказывал, что всю войну рвался к тебе.
Арсен (настороженно). Зачем это?
Я. Спасибо сказать.
Арсен. С чего, за что?
Я. Это уж у него спрашивай.
Арсен. Спасибо… в другой раз… Не может быть. Скорей всего, спросить с меня хочет за тот случай.
Я. Говорил, что «спасибо, как отцу родному».
Арсен (удивленно). Вот и разгадай человека. То обиделся на меня смертно, до полной немоты, то два года идет ко мне же со спасибом. Болтаешь, парень. Брешешь.
Я. Пойдем вместе. Сам от него узнаешь, что не брешу.
Арсен. Я не умею ходить вместе.
Арсен зачинил свои лохмотья, оболокся в них, подошел ко мне и зашептал:
– Ты всерьез балакал про офицера, который ищет меня?
– Вполне.
– Тогда черкани-ка ему: так, мол, и так, встретились, разговорились…
Коротенько пишу Сорокину: встретились, разговорились… Тот самый старикан, который перевозил вас через Днепр. Чуть-чуть подлинней, но так же туманно пишу Федьке Шаронову. Если записки попадут в руки врага, он ничего не найдет в них полезного себе и опасного для нас.
Арсен собирается уходить. Федора заговаривает, что пора бы ему сдать ружье молодым – и на покой, к примеру, на пасеку помогать Никифору: один он уже плохо справляется там.
Арсен отнекивается:
– Не зови, Васильевна. Я слово дал пройти всю войну до конца.
– Кому дал слово-то?
– Всем нашим убиенным.
И ушел.
В госпитале снова разговор об Арсене. Вертушенко при всем своем безбожии готов молиться, что старик исчез. Он считает его полностью рехнувшимся. Другие судят помягче – старик со странностями. Летчик признает некоторые странности, но по воинским доблестям ставит Арсена выше самых великих вояк.
– Это нечесаная, лохматая борода Арсен Коваленков больше Наполеона Бонапарта. Один объявил войну всей Германии и не проиграл, даже ничуть не отступил. А Бонапарт сдался на милость победителей, поехал в ссылку на Эльбу, на Елену. Разве в Европе лесов не было? Духу у Бонапарта не было такого, чтобы одному в лес уйти!
28
Вновь меня одолели воспоминания о деревне, о родном доме, о своем детстве. Впрочем, эти воспоминания не надо шевелить, они всегда, без всякого шевеленья, живут во мне рядом с волнениями текущей минуты. Но случается, что они захлестывают текущее, как море захлестывает в шторм берега. Сегодня у меня – шторм воспоминаний.
Хорошо, дружно, тихо бывало у нас в доме тогда только, когда мы с бабушкой оставались вдвоем. А заявлялся еще кто-нибудь – отец, мать, ребятишки, – и начиналась сумятица, нескладица. Кто был виновником – я не могу разобраться до сих пор. Все виноватили друг друга.
Однажды перед Октябрьскими праздниками мы с бабушкой целый день провели в Москве – покупали мне ранец, книжки, карандаши, ластики, а вернулись домой – и обомлели.
Все иконы из дедушкиного угла, который еще называли святым и передним, были сняты. Мой родитель с председателем колхоза распивали водку. Мама разводила на кухне самовар. Ребятишки, слышно было, играли за переборкой, разделявшей избу на две комнаты – переднюю и горницу.
Как после всякой поездки в Москву, бабушка устало, грузно опустилась на лавку у порога, на этот раз только грузней, беспомощней обычного. Но виду не показала, что заметила перемены в доме и недовольна ими.
– Авдотья Терентьевна, тещенька, садись к столу, выпей с дорожки! – начал зазывать мой родитель. – Выпей – всю усталость смахнет, как ветерком.
– Да, да, Авдотья Терентьевна, раздели с нами компанию! – И председатель колхоза заелозился, освобождая для бабушки место.
– Угощайтесь без меня, – отказалась бабушка. – По будням ни в дорожку, ни после дорожки не выпиваю.
– Так и ездишь в Москву без подорожника? Ай-ай! – посочувствовал председатель. – Напрасно обижаешь себя: в дорожку не грешно выпить. И после трудов не грешно. Чем же душу-то отводишь?
– Всяко. Бывает, молитвой, а бывает, ругачкой, – ответил за бабушку отец.
Она пропустила это мимо ушей, а отдышавшись немного от усталости и от неожиданных новостей, окликнула мою мать:
– Подь-ка со мной!
И обе вышли в сени. Я – за ними. Там бабушка спросила маму:
– Иконы-то твой ахид не поломал, не пожег?
– Нет, не успел. Я захватила и не дала. Стоят под замком в чулане.
– Слава те… – Бабушка перекрестилась. – Дай-ко мне ключ!
Сунув ключ в карман, она принялась, как всегда после поездки, промывать молочные бидоны, сажать их в печку для прожарки.
– Ба… ба… бабушка… – приставал я к ней. Мне не терпелось узнать, как же она будет с иконами: неужели без боя уступит святой, красный угол отцу?
Она поймала меня за ухо, потянула к себе резко, больно и шепнула:
– Если ты не перестанешь, я тебя кипятком, как собаку-блудню…
Говорить еще другие угрозы не пришлось, на этот раз для меня хватило одной. Испугался я не слов – бабушка обещивала и пострашней: «отверну голову», «спущу шкуру», «исхлещу об твою спину все лозняки, что растут по Воре», – а взгляда, каким обдала она меня… Он был горячей обещанного кипятка.
Моя бабушка не мягкосердная размазня, которая может все спустить, все простить, для которой все хорошо. Есть такие бабушки. Моя – твердая, требовательная, может рассердиться, наказать, возненавидеть. Не поймешь, чего в ней больше, доброго, мягкого или жесткого, сердитого. Но я люблю ее всякую; она при всяком настроении остается справедливой, зря никого не обидит.
Я затаился в углу между дверью и печкой, начал разглядывать новые книжки, привезенные из Москвы, но не переставал наблюдать за бабушкой и за отцом. Водка кончилась. Отец с председателем ушли. Бабушка шепнула мне:
– Подь погляди незаметно, куда они!
Ушли по тропинке к железнодорожной станции. Там была закусочная по прозванию «Голубой Дунай», где торговали водкой и пивом.
– Слава те… – Бабушка перекрестилась. После этого, хорошенько вымыв руки, будто перед дойкой коров, принялась устраивать иконы обратно на божницу в строго заведенном порядке: в середину – большую богоматерь, вокруг нее – разных великомучениц, по самым краям – Николая-угодника, Илью-пророка и преподобного Сергия Радонежского. В бабушкином иконостасе явно преобладали заступницы и спасительницы, про заступников она говорила: «Они хоть и святители, и божьи угодники, а все равно мужики, бабьи обидчики».
Устроив божницу в прежнем виде, вновь повесила перед ней и зажгла неугасимую лампадку из синеватого, поднебесного стекла.
Отец вернулся поздно, когда все в доме уже легли спать, и тоже лег, не зажигая огня. Тогда наши Чижи освещались керосиновыми лампами.
Утром, как всегда, бабушка проснулась первая и прежде всяких дел встала перед иконами на коленки. Молилась она, как показалось мне, громче, жарче обычного и разбудила этим отца, маму, меня. Отец с матерью спали за переборкой. Вот оттуда послышалось отцовское:
– Эй, теща, нельзя ли потише? Я хочу спать.
Бабушка не отозвалась и не переменила голоса, – знать, решила не замечать отца. Это бывало у них – повздорят и потом не разговаривают друг с другом, хоть и живут в одном доме, едят за одним столом, постоянно видятся.
– Эй ты, тебе говорят: потише! – крикнул отец.
– Чур меня, сатана! – отозвалась бабушка и начала молиться в полный голос: – «Да воскреснет бог и расточатся врази его. Яко тает воск от лица огня, яко исчезает дым от крыла ветра, да исчезнут они перед тобой, господи!»
Отец выглянул из-за перегородки, повертел головой, что-то показалось ему непонятным, и протер глаза кулаками, потом унырнул снова за перегородку, слышно было, что одевается. Бабушка, кончив молиться, начала собирать все необходимое для дойки коровы: подойник, полотенце, мыло, теплую воду обмывать вымя.
Из-за перегородки вышел отец, за ним – мама.
Отец. Ну, как будем делаться, тещенька?
Бабушка. Делайся, как тебе мило, хоть на голове ходи. Я с этой поры ставлю на тебе крест.
Отец. Я спрашиваю: что будем делать с иконами?
– Будут висеть, как висели. – Бабушка встала с колен и села в передний угол, на дедушкино место, под охрану своего иконостаса. – Кто ты здесь, в моем доме? Никто. Жилец. Я тебя из милости держу, из жалости к твоему выводку. Будешь знать свое место – живи за переборкой, а полезешь ко мне со своими правилами – совсем за порог вытряхну.
Отец ушел за переборку. Вслед ему бабушка сказала:
– Эта половина моя, и порядки в ней будут мои. И не думай шепериться на весь дом. Сожгу, а тебе не отдам.
Горячо день и ночь моя мама жужжала отцу, и в этом жужжании не редко слышалось отчетливо: «Опомнись! Свои ведь! Через меня ты родня ей кровная. Куда мы без нее денем ребятишек?»
Разделились, как решила бабушка: ей – первая половина избы, прихожая, отцу с матерью – за переборкой, горница. Само собой разумелось, что ребятишки будут жить при родителях. Но из этого ничего не получилось: мы остались вне ссоры, – кто по-детски не заметил ее, а кто скоро забыл, – пользовались всем домом, ели и родительское и бабушкино. Родители не запрещали нам ластиться к бабушке, и она по-прежнему не отталкивала нас.
Бабушкина половина осталась без перемен. Красный угол полон икон, перед ними негасимая лампада, кричать, скандалить, быть в шапке нельзя, грешно.
Ход к отцу был через бабушкину половину, и когда приходили новые, не знающие бабушку люди, отец говорил:
– Тут у нас проживает старый мир.
Схватки между бабушкой и отцом вспыхивали часто, после каждой наступало отчуждение, когда они переставали замечать друг друга, затем постепенно водворялось недолгое перемирие. Многие схватки я забыл, но и помню еще не мало. Поводы для них были самые разные: колхозные дела, мы, ребятишки, бог, праздники, свои и соседские нужды. Начинал-задирал обычно отец, а бабушка не спускала. Вот уж поистине он задириха, она неспустиха.
Однажды схватились из-за молока.
– С чего этот теленок присосался к нашей корове?! – завел отец.
– Какой? Где? – встрепенулась бабушка, только что подоившая корову и распределявшая молоко.
– Да вон идет, двуногий. – Отец показал на Федьку, который только что вбежал в наш двор.
– Ты на этого парня не замахивайся! – сказала бабушка. – Тебя обойду, а ему налью. Он свое молоко пьет, из своего соска.
– Час от часу не легче, – отец плюнул, – скоро и хозяином в доме станет Федька.
– Хозяином не станет, а один сосок у Пеструшки, верно, Федькин, другой Витькин. Не подмогни Витька с Федькой – не вырастить бы мне Пеструшку. – Бабушка налила поллитровую банку молока и подала Федьке, вошедшему в избу. – Пей на здоровье!
Когда мне исполнилось четырнадцать лет, отец сказал:
– Ну, парень, записывайся в комсомол. У меня, у тракториста, сын – некомсомолец! К тому же при такой бабушке… Это нехорошо, не годится.
– При какой бабушке? Чем опять не угодила тебе? – спросила бабушка.
Отец. Все тем же, своим богомольством.
Бабушка. Да не молись ты, никто тебя не тянет к богу, не нужон ты ему. И не мешай мне!
Отец. Если бы ты жила в отдельности. А то развесила своих идолов на самом юру. В печку их!
Бабушка. Опять поперек твоей дороги оказалась. Да уйди ты, отделись от меня на свою фатеру! Я об этом давно бога молю.
Отец. Была бы она, своя фатера, – и дня не оставался бы здесь. А нет ее – приходится терпеть твои выходки.
Бабушка. Ты хоть из-за фатеры терпишь, а я за что терплю тебя? Не рожала, не звала к себе, а терпеть приходится.
Отец. Слыхала, что говорят про нас? Что все мы под тобой ходим.
Бабушка. А тебе завидно, хочешь под себя подмять. Витьку куда толкаешь?
Отец. В комсомол. Я тракторист, передовой человек, а сын не в комсомоле – это не дело.
Бабушка (бурно). А в комсомоле – дело? Это я, выйдет, для того кормила, растила его, чтобы он меня сживал со свету?
Я начал уверять бабушку, что сживать ее никогда не буду.
Бабушка. Знаю, как еще будешь-то. Я молиться встану на коленочки, а ты свистеть в три пальца разбойником да мяукать по-кошачьи. Это, скажешь, не сживанье со свету?
– Не буду, не стану. – Я готов был поклясться. Да я и не видел никакого вреда от бабушкиного бога, а божественные праздники мне даже нравились: тогда вкусно ели, весело гуляли, они были роздыхом в непрерывной колхозной работе.
– Ему, отцу, надо затянуть тебя в комсомол, ему это лестно, а тебе самому рано лезть туда. Вырастешь, сам себя кормить станешь – тогда и решишь, куда прислониться, – сказала бабушка.
Но я на этот раз не послушался ее и вступил в комсомол. Вскоре записался и Федька.