Текст книги "Том 3. Воздушный десант"
Автор книги: Алексей Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
Может, оно было глупо, но я старалась узнать план немецких укреплений и наносила его булавкой на свою загорелую ногу. Переберусь к своим – этот план пригодится: может спасти жизнь многим родным воинам-разведчикам, может дать большую победу.
Я старалась все время ползти вперед, к реке, которая разделяла нашу и немецкую передовые линии фронта. Но у меня ничего не получалось. В этом аду не разберешь, где перед, где зад, где право, где лево. За трое суток так и не увидела реки ни разочку.
На четвертые сутки меня задержали, скрутили назад руки, на шею накинули веревку. Сперва из-под обстрела вывели пешие, потом мою удавку привязал верховой к седлу. Гонят меня четверо верховых. Когда падаю, поднимают плетками.
Пригнали в полевую немецкую жандармерию. И сразу допрос:
«Кто такая?»
Я не могу говорить, онемела от жажды. Дали полстакана воды – и снова:
«Кто такая? Как попала сюда?»
«Иду домой».
«Здесь же фронт».
«Фронт? Я читала, что фронт за Волгой».
«О, да-да… Он будет за Волгой. Но пока здесь».
Начали обыск, прощупали на одежде все швы, распороли на кусочки ботинки, чемоданчик. Нашли одну справку, которую дал мне Борис Шилов, которую я и не скрывала. На план укреплений, нацарапанный на ноге, не обратили внимания, – знать, не пришло в голову, что я могу применить такую письменность.
И снова допрос: кто такая, как попала сюда? Упрямо твержу, что я Анна Костикова, иду домой, к маленькому сыночку.
После допроса меня заперли в натопленную баню. Темно. Жарко. Душно. Обшарила всю баню – нигде ни капли воды. Легла на пол около двери. Но и там было так жарко, что сперва вся вспотела, а вскоре, когда весь пот вышел из меня, обсохла, волосы стали как солома, кожа – как шелуха на спелом луке.
Пометалась-пометалась и потеряла сознание. Сколько пролежала без чувств – не знаю. Очнувшись, вижу в бане яркий свет. Надо мной склонились два гестаповца, спрашивают:
«Куда идешь? Кто такая? Как попала сюда?»
Я – знай одно:
«Иду домой. А что тут фронт, не знала. В немецких газетах пишут, что фронт далеко, за Волгой».
Потом меня заперли в подвал, где держали смертников. Две недели, каждый день, водили из подвала в жандармскую канцелярию и допрашивали до того, что я падала со стула. Еще раз обыскивали, но у меня ничего не было тайного, а план, нацарапанный по ноге, обшелушился.
В конце всех мук вынесли решение – расстрелять.
Дубовку часто накрывали наши родные батареи. И в тот момент, когда меня вели последний раз из жандармской канцелярии в подвал, начался сильный артиллерийский налет. У конвоиров поднялась паника, суматоха: куда прятаться самим? Куда девать меня? Вижу, я тут лишняя, обуза, помеха – и побежала. Догонять меня под огнем советских батарей никто не решился. Так и улетела.
Танюшка, вся загоревшись счастьем, торжеством, несколько раз всхлопывает ладошками.
– Порхнула я в одну сторону, за угол, потом в другую, через плетень в сад, затем еще и еще. Очутилась на окраине Дубовки. По всему селу – ни одного человека, всех, и военных и мирных, размело артналетом, как пыль ветром. Но кончится артналет – и гитлерня выползет на улицы, вроде червей после дождя.
Затаилась я под кусточком сирени и оглядываю, куда же сунуться, к кому стукнуться. Возле одной хатенки сидит женщина и укачивает на руках младенца. Через свою бездомную жизнь я знаю, что самые сердобольные из людей беременные и детные женщины. Подхожу к ней. Она качает и поет:
Баю-баюшки-баю
Светлую деточку мою…
А в пеленках у нее – полено, самое настоящее, необделанное полено.
Бывает, маленькие девочки имеют для игры деревянных кукол, бывает, берут простые деревяшки, щепки, пеленают, качают их… все как с живыми младенцами. А здесь была женщина и укачивала деревяшку всерьез, а не играла, не шутковала с нею. Когда я подошла близко, она обернулась на меня и зашипела страшно, как змея. Я не решилась заговорить с ней.
Но тут из хатки вышла другая женщина, старуха, и увела молодую с младенцем из полена во двор. Заодно впустила и меня. Канонада притихла. Конвоиры кинулись на поиски, но добрая старушка спрятала меня в погреб. Два дня высидела я в том погребе. Старушка давала мне еду, питье, разную теплую ветошь укрыться от холода. В погребе сохранялся снег. Много раз старушка оставалась посидеть со мной и все горевала о той женщине, что возилась с поленом, как с младенцем. Это была ее дочка. В канун войны она вышла замуж, забеременела и родила хорошенького сыночка. Родила уже без мужа, которого взяли на войну, и полюбила за двоих. Куда сама, туда и сыночка, никогда не спускала его с рук и спать брала с собой. Когда немцев турнули сперва от Москвы, потом от Сталинграда, они решили укрепиться здесь, на Днепре. Погнали всех-всех рыть окопы. Потребовали и эту женщину. Она сказала:
«Не могу, сынок не пускает».
«Какой? Где он?»
«Вот», – и подняла сынка над головой. Кудрявый, полненький, розовый, как ангел.
А фашисты бах-бах в него и застрелили, потом: «Го-го-го!.. Теперь пустит!»
Ну, женщина и лишилась разума – мертвое полено считает живым сыночком, пеленает его, баюкает, целует. Погреб близко от хаты, во дворе, в нем все слышно. Два дня слушала я эту материнскую любовь, слез пролила… чуть-чуть не растопила в погребе весь снег и запомнила все песенки несчастной, все словечки навечно.
Танюшка умолкла, закрыла лицо ладонями. Сквозь пальцы пробились слезы. Потом, совладев с ними, сказала:
– Сойдется же: одному – смертное горе, гибель, а другому – радость, спасение. В смертном горе той женщины, в погибели ее сыночка, я нашла себе избавление от смерти. Но я не могу радоваться, тут больше пристало плакать. Слушая несчастную мать, подумала: заведу и я себе деревянного сыночка. Он спасет меня, проведет до дому…
Облавы, обыски кончились. На меня либо махнули рукой, либо схватили кого-нибудь взамен. Я попросила у хозяйки немного ветоши, потом завернула в нее небольшое полено и начала выбираться из Дубовки. Здесь испытывать свое счастье – еще раз пробовать перейти за фронт – было слишком опасно.
Ясный день. Небо чистое, ни самолетов в нем, ни снарядов. На улицах полно гитлерни. А я иду смело, прямо, будто на всем свете одна со своим сыночком. Иду, укачиваю его. То запою:
Баю-баюшки, сынок,
Спи, кудрявенький лобок!
То начну целовать его: «Ах ты мой богатырь, мой защитник!»
Иду навстречу фашистским патрулям, мимо немецкой комендатуры. Все делаю как та безумная.
Прошла всю Дубовку и еще два поста за ней – не спросили ни пропуска, ни имени, знать, приняли за ту несчастную. Вид у меня был под стать ей: лохматая, драная, грязная, босая.
На третьей заставе остановили. «Пропуск!»
Я укачиваю сыночка. «Бай-бай-бай!..»
«Кто такая? Куда идешь?»
Я свое: «Бай-бай!..»
На заставе решили не возиться со мной и сдали в ближнюю комендатуру. Там знакомая история: «Пропуск? Кто такая?» Потом офицер, что снимал допрос, вызвал двух солдат и приказал:
«Обыскать! Раздеть!»
С меня сдернули платок. Но чуть только коснулись до полена, я подняла такой крик, что даже у самой заныли уши. Меня отхлестали плетью, раздели до нижнего белья и начали прощупывать каждую латку. Я сунулась в угол и плачу-плачу, уже не поддельными, а искренними слезами, от стыда, от обиды, от страха. Больше всего боялась, что вернут в Дубовку.
Когда разрешили одеться, я сначала схватила и закутала полено. Меня отправили в подвал, в одиночку. Я решила, что за мной, пожалуй, подглядывают, и продолжала свое: «Бай-бай-бай!»
Утром меня вытолкнули на двор, вырвали полено, дали лопату и погнали с другими заключенными на окопы. Я немножко переменила свою игру – копаю и все наговариваю: «Не плачь, Юрочка, не горюй, миленький. Я вырою тебя». Завидев палку, щепку, тотчас хватала их, а лопату в сторону и с криком: «Нашла, жив!» – начинала целовать, пеленать.
На ночь меня оставляли с сыночком. Зато утром отнимали его и совали в руки лопату. Я поднимала дикий вопль. По дороге и на окопах до первой щепки или палки бормотала: «Не плачь, Юрочка, я найду, откопаю тебя». Много раз хлестали меня плетью, много отняли сыночков, но я упорно вела свою игру. Наконец и заключенные и конвоиры поверили в мое безумие, за мной стали меньше следить, и я убежала.
Потом еще много раз и задерживали, и обыскивали, и допрашивали, но мой сыночек, мой деревянный богатырь, всегда выручал меня. И вот я снова среди друзей, служу им. И сыночек со мной. Через фронт, правда, и он не сумел провести. Меня так измучили арестами, допросами, разными пытками, что пришлось отказаться от фронта.
Танюшка развернула то круглое, что принял я за гранату, и протянула мне:
– Знакомьтесь! Мой сыночек. Прошу любить и жаловать!
Невольно с трепетом, двумя руками, как нежного, хрупкого младенца, беру обрубок полена, совершенно первозданного, даже неошкуренного. Мне почему-то стало жаль его, я говорю Танюшке:
– Сынок-то очень уже запущен. Надо бы постругать да нарисовать носик, ротик, глазки.
– Ничего не надо. Так он лучше служит, сильней подчеркивает мое безумие.
– Не понимаю.
– Если я деревяшку считаю живым младенцем, то откуда же у меня ум разрисовывать ее? Разрисованный может навести на сомнение.
Возвращаю сыночка Танюшке.
– Вы всегда с ним?
– Теперь не расстаюсь. Это мой самый большой документ, самый надежный пропуск.
– Он у вас который?
– Не знаю, не считала. Много поотнимали и побросали когда в мусор, когда в огонь немцы. Много побросала сама, пока не сообразила, что при моей жизни самое лучшее – носить постоянно за пазухой. Одного отдала в экспонаты для музея. Есть у меня в райгороде знакомый инвалид-музейщик. На время войны он распрятал музей для сохранности по домам, а жить без такой работы не может, ну и пристал ко мне: «Отдай сыночка в музей подпольного и партизанского движения». Отдала.
– И хорошо, очень хорошо сделала.
– Не знаю, хорошо ли. Простая деревяшка в таком серьезном музее…
– Знамя тоже деревяшка да кусок материи. А знаете, как хранят его? Лучше жизнь потеряй, а знамя спаси. И деревянный сыночек не простая деревяшка.
– Что ж такое?
– Памятник войны, подпольщины, партизанщины.
– Послушать вас да поверить вам, так можно запросто влюбиться в себя. До того превознесли, что даже деревяшка моя стала памятником. – Она строго сдвигает темные брови. – Не насмехайтесь надо мной и над моими сыночками. В музей их, может, и не стоит брать, но вышучивать тоже не надо. Я над ними много слез пролила, и поддельных и неподдельных. А еще неизвестно, за какими слезами стоит большее горе, – поддельные тоже неспроста льются.
Уверяю, что и не думал смеяться, рассказываю, что у меня дома тоже есть музей разных памятных штучек. И я готов с руками оторвать такой экспонат, как деревянный сыночек.
– Зачем с руками, куда я безрукая… Возьмите так, пожалуйста! – Она протягивает мне сыночка. – Я себе мигом из любого сучка сделаю нового.
Но я отстраняю сыночка: «Куда он мне?!»
– Я не навязываю. Сами позавидовали на него.
– Сейчас не надо, лучше потом, после войны.
Если бы отсюда, из десанта, ходила почта и принимали посылки, я взял бы сыночка и послал домой на память о войне, о десанте, об этой девушке. Для меня сыночек уже не простая деревяшка, а что-то большее, почти одухотворенное.
Проводница кладет сыночка себе на колени и пеленает. Осторожно, неясно, старательно, чтоб было мягко, тепло, не простудился чтоб. Открытым оставляет одно небольшое местечко – одно личико. И журчит, лопочет ему ласково, задыхаясь от любви: «Спи, мой светлый, мой сладкий, мой богатырище, мой великанище»… Спеленав, поет:
Не шумите, ветры!
Не гремите, бури!
Не мешайте крепко
Спать сыночку Юре!
Но сыночек не желает засыпать. Она делает все, что делают в таких случаях: и трясет его, и уговаривает, и поет ему, и ходит с ним… И все искренне, по-настоящему, по-матерински, от всей души, от всего сердца. И только младенец не настоящий.
Понимаю, почему в конце концов отпустили ее на все четыре стороны: постоянно и долго видеть такое безумие невозможно, невыносимо даже немцам.
Спеленала, спрятала в узел, затихла.
Говорю:
– Спасибо, Танюша!
– А знаете что: поиграли в Танюшу – и довольно! У меня есть свое имя. И не одно. И все заработаны. Зачем мне от такого богатства брать чужое, взаем? – Она фыркает, трясет головой. – Совсем не надо.
Опять начинаю думать, что она Валя Бурцева. Ничего не значит, что Бурцеву изображали тихой, скромной, неприметной, а эта ходόвая, очень приметная и, пожалуй, не очень скромная. Ведь жизнь, особенно такая, военная, подпольная, на краю бездны, может до неузнаваемости переменить человека. Пробую узнать:
– Сколько вам лет, Валя?
– Старушка, старушка. Седой волос пошел. А сколько – надо посчитать. Всю войну не оглядывалась на свои годы. Двадцать первый.
– Как хорошо, Валя, – мы ровесники.
– Почему вы, ровесничек, опять пошли звать меня Валей?
– По-моему, оно больше всех подходит к вам.
– Валя больше всего подходит к Вале Бурцевой.
– Разве вы не Бурцева?
– Нет. Я уже говорила вам, Валю увидите в госпитале.
– Значит, в моей жизни прибавилась еще одна замечательная девушка.
– Это верно, Валя замечательная, стоит десятка таких, как я.
– Очень уж принижаете себя.
– Совсем не принижаю. Я грубая, солдат. А Валя да еще Настёнка – ангелы.
– И как же мне звать вас?
– Я ж говорила, что была Анной, Галиной, Катей, Можете прибавить Лизу. Вот какой выбор. – И смеется. – Не то что у Гоголя в «Шинели».
А мне жалко расставаться с «Танюшкой». Как хорошо, если бы она была Танюшкой. Я готов ругать себя, что слишком настырно добивался правды. Надо бы остановиться, когда мелькнуло: она – Танюшка, – и остаться при этом обмане.
25
Рассказ про деревянного сыночка переменил все мои настроения и намеренья. Он прибавил мне бодрости, как хороший сон, расшевелил во мне стыд: такая отвага, настойчивость, терпение, как у девушки-проводницы, есть далеко не у всякого десантника. Стыдись, Корзинкин, и учись!
Встаю, начинаю прилаживать на себе снаряжение и оружие.
– Вы что? – забеспокоилась проводница.
– Пойдем.
– А спать?
– Там, в госпитале, отосплюсь.
– Вам худо? – Она подумала, что у меня началась горячка, оттого и тороплюсь в госпиталь.
– Не хуже, чем ночью, даже лучше. Если идти без сна, когда придем в госпиталь?
– Послезавтра.
– Я согласен без сна.
– Ни к чему такая храбрость. А если хотите, можно и без сна. Мне приходилось так. В госпитале отоспимся. – Ее глаза загораются. – Ну и храпанем же, отоспимся за всю войну, да еще в придачу за будущее прихватим суток двое. Я после похода к фронту отсыпалась трое суток. Без просыпу, без еды, без питья, без всего. Устанет один бок, перевернусь на другой – и снова пошла храпеть. Такого задала храпака, что товарищи перепугались и хотели отливать меня водой.
Недолгий спор, что кому нести, и бредем дальше – то гусем, то рядом, но всегда близенько друг к другу: так удобней перешептываться. Хоть и лес кругом и противников не предполагается вблизи, но и по-десантски и по-партизански положено говорить тихо. Лес сменился открытым полем, пришлось снова выбирать обходы, овраги. Я расхрабрился не в меру, сон и усталость начали одолевать меня, и дальше мы пошли с привалами, с недолгим сном по очереди.
Дорога не пошла мне на пользу – чувствую, что поднимается жар. Но эта же дорога вернула мне потерянную Танюшку. Не совсем так, что «вернула», эта Танюшка не та, с которой играл я в детстве, но все, что было пережито с той, я перенес на эту, и теперь мне трудно разделять их. Как все тесно переплетено: тосковал по одной, а радость встречи переживаю с другой.
– А все-таки разрешите звать вас Танюшкой!
– Ладно, разрешаю. День-два стерплю как-нибудь.
– Вам неприятно?
– Не в том дело. Имя хорошее, но зачем брать его напрокат, когда своих много? Для вас, так и быть, сделаю уступку.
– А почему только на день-два?
– Потом будет «прощай»! – помахала рукой, как прощаются.
– Я не хочу прощаться с вами. Не хочу скитаться один.
– Понимаю вас. Я тоже не хочу бедовать одна. Я испытала побои, голод, жажду, страх, предательство, но тяжче всего этого, когда один. Поговорить не с кем. Что с товарищами, куда идет борьба, к победе или к поражению, не знаешь.
Она глядит на меня вопросительно. Я киваю: согласен вполне.
– А обидней всего думать, что близок уже день победы, но я не увижу его, не войду в скоробудущий коммунизм.
И с этим я тоже согласен: самое обидное. В утешение Танюшке и себе говорю:
– Давай будем вместе и воевать и умирать. Вот подлечусь немного, и пойдем в нашу бригаду. Тебе и там хватит дела, хоть женского, хоть мужского.
– Я ни об какое дело не страшусь пачкать руки. Но мне надо спроситься, так нельзя.
– И спросись!
Мы идем уже третьи сутки. Спрашиваю: много ли еще страдать нам до госпиталя? И в самом деле тут, в этих дебрях, есть какой-то госпиталь? Стоит ли тащиться в него столько времени?
– Скоро все увидите сами, – обещает Танюшка.
– А кто такая Федора Васильевна?
– О… Это наша спасительница, наша целительница.
– Знахарка?
– Не-ет, честная труженица. Никогда не знахарила, никого не обманывала. А с войной сделалась главным партизанским доктором. Она многих вырвала у смерти.
– Как же так?
– Жизнь, война научила. Федора Васильевна – русская партизанская мать-великомученица. С нее надо иконы писать, потом молиться на них. – И Танюшка рассказывает про Федору, что видела и слышала сама, что узнала от других.
Федора Васильевна Локтева – мать большого крестьянского семейства. Сколько у нее сыновей, дочерей, снох, зятьев, знает, пожалуй, только она одна. У нее – и пахари, и знахари, и слесаря, и писаря… Заслуженная труженица: она получила орден. Муж Федоры Никифор определенно путает своих детей: кого как зовут, кто где живет. А дети раскиданы по всему свету: есть в Красной Армии, в партизанах, в немецком плену, в эвакуации, осталось немножко и при родителях. Одни уже убиты, другие скитаются в неизвестности.
Никифор – инвалид, костыльник. В первую войну с немцами ему отняли поверх колена левую ногу, разбитую осколком снаряда. Давняя рана хоть и зажила, перестала сказываться сильно, но за ней потянулась бесконечная очередь других, душевных ранений. Каждую минуту Никифор чувствует свою неполноценность. На работу он костыляет позади всех, последним, а устает раньше и больше всех. Что прежде делал шутя, теперь оно недоступно, «не по ноге».
Чем больше уходила из народной памяти война, искалечившая Никифора, тем меньше становилось ему скидок. Когда случалось ехать на поезде, ему уже не уступали место. Все чаще раздражалась жена: ест, пьет, ругается он и детьми награждает ее, как вполне здоровый мужик, детей настарался – настругал до стыдобушки много, а к делу либо не может, либо не хочет приклеиться. В конюхах не прижился: лошади будто бы разбегаются от него; в сторожах на бахче тоже оказался не ко двору: ребятишки-стрикулисты прямо из-под носа у него тянут огурцы, арбузы, дыни. Не стрелять же в них, в малых, за это!
Чуть-чуть не получился из Никифора у жены нахлебник. Спас его от этой стыдной доли один умный председатель колхоза – купил он пасеку, а Никифора пригласил в пасечники. Там Никифор вроде бы пришелся к месту: и сам не просит отставки, и не выгоняют его ни народ, ни председатель, ни пчелы.
Нога-инвалид мешает Никифору не только при деле, но и в безделье. Выпить он может и даже любит, а сплясать – тпрру, ни в какую. И держаться, выпивши, на ногах трудно; по аппетиту еще бы опрокинул стаканчик, а по ноге – нельзя: сам опрокинешься. И с детишками со своими ни поиграть, ни побегать невозможно. Вздумает приголубить их, посадит себе на колени – и тут же отставит: ребятишкам это неудобно, а ему больно.
И сам себе, и жене, и всему семейству Никифор Локтев – постоянное ходячее напоминание, что на свете есть война. И в доме Локтевых ненавидят войну давно, сильно, так, что ненавидеть еще сильней, хотя бы на один волосок, кажется, уже невозможно.
Когда Германия зажгла новую войну, сначала Федора сделалась ошеломленная, а попросту, по-деревенски, будто стукнутая по башке колотушкой, ненормальная. Объявили мобилизацию, и у Федоры сразу, в один день, призвали двух сыновей. Федора собирает сыновей в дорогу, угощает, благословляет иконой, крестным знамением и хоть бы одно горькое словечко, одну слезинку обронила. Вся стала темная, притихшая, как бессердечная, каменная. Один из сынов даже обиделся и сказал:
– Что же ты, мамаша?.. Неужели рада, что уходим?
И тут Федора ничего не сказала ему, а даже нарочно крепко зажала себе рот ладонью, чтобы не расплакался он сам собой. Сыну стало что-то понятно, и он попросил у матери прощения за укор.
Провожали на войну сынов, братьев, внуков, племянников, соседей, потом оставшиеся боеспособные начали уходить в партизаны, небоеспособные некоторые поехали в эвакуацию, другие ушли в ближайшие леса, повезли в разные стороны свое и колхозное добро, погнали скот – Федора всем помогала собираться, всех, и верующих и безбожников, благословляла иконой, но опять же ни единого слезного словечка, ни единой росинки из глаз.
– Ничего, не горюйте. Вытерпим, выдюжим, выгоним, – наговаривала она всем подряд. – Бог милостив еще, пожалеет нас. Может быть, в последний, в остатный разочек, но пожалеет.
Робкий из-за своей инвалидности Никифор наконец все-таки насмелился подступить к жене, ставшей вдруг неприступной, бесчувственной:
– Федорушка, не крепись, дай волюшку своему горюшку, дай ему вылиться. Легче станет.
– Замолчи, соблазнитель! – И Федора ожгла Никифора таким взглядом, как нестерпимый огонь.
Никифор отступил, но еще молвил издалека:
– Горе-то надо выпустить из себя. Держать станешь – может быть хуже. – И Никифор повертел руками так возле своей головы, будто перебуторивал там что-то.
– А выпущу, разревусь – знаешь, что пойдет? Все село завалится в слезах. Тут тебе и пожар и убийство да что угодно могут устроить. – Федора постоянно чувствовала, что она если и не самая главная, то и не последняя в селе, на нее оглядываются, с ней считаются, ее уважают, и все старалась встретить твердо, спокойно, в пример прочим.
– Об себе тоже надо подумать, – уговаривал ее Никифор.
– Не стони. Будет время – настонемся, наплачемся.
Переживать войну Федора решила дома, решила даже без совета с Никифором. Покидать дом никак не можно, об этом нечего и думать: не под силу скитаться ей по чужбине с таким инвалидом, как Никифор, да еще с тройкой детишек-недорослей. И где будут искать ее письма – вести от сыновей и других родичей, которые воюют и партизанят, если она пустится в скитанья? И как будут все они налаживать связь между собой, если у них никого не останется на родине? Кому-то надо быть здесь, стоять колом, к которому привязывались бы все родичи и соседи. Федора и решила сделаться таким колом. В то время она и не думала бросать село, перебираться в лес, заводить госпиталь. Это сделалось потом, от великой военной нужды.
– Вот и пришли, – перебивает свой рассказ Танюшка. – Побудьте немножко один. Я спрошу Федору Васильевну, куда вас.
Уходит и за ближайшими же дубами и соснами будто проваливается в землю. Я ничего не вижу хоть сколь-нибудь похожего на госпиталь. Дубы, сосны, орешник, – лес как лес.
Вскоре Танюшка будто выныривает из-под земли, машет мне рукой: идите ко мне. Подхожу. Вот теперь все понятно, – госпиталь спрятан в землю, возвышается над ней постепенно, отлого, сверху весь засыпан опавшим листом и выглядит наподобие природного холмика или заросшей, запущенной братской могилы.
Спускаемся по деревянной лестничке метра на полтора в глубину земли. Там приветливо распахнутая деревянная дверь пропускает нас в просторную полутемную землянку с низеньким потолком.
После яркого надземного света все здесь, в подземных сумерках, кажется мне неопределенным, зыбким, как мираж, и Танюшка ведет меня за руку. Сперва рядом с постелями, потом за простынно-белую занавеску.
Мне тотчас подставляют седульку. Это не скамейка, не табуретка, а именно седулька – небольшой трехногий отпилыш от сучковатого дерева, обделанный кое-как топором. Сажусь, оглядываюсь. Помещенье угловое, две наружных стены затянуты серым брезентом, две внутренних – простынями.
В одной из наружных стен – порядочное светлое окно с настоящим стеклом. У окна – стол, тоже настоящий, четвероногий. На нем много разных склянок и скляночек, бутылок и бутылочек. Рядом с этим столом – другой стол. Там ярко-синим пламенем шумно горит примус. В углу – открытая полка, опять же с бутылками, склянками, пузырьками.
У первого стола сидит худая, вся резкая, будто вырубленная, старуха и растирает что-то в желто-медной ступке таким же пестиком. У другого столика кипятит что-то на примусе бледно-восковая, светловолосая девушка. У полки звенит склянками, перебирая их, девочка-подросток. Старуха и эта девочка очень сильно, по-родственному, похожи друг на друга своей смуглотой, худобой и выразительной резкостью лиц. Все они в белых халатах.
– Федора Васильевна, вот привела, – говорит моя Танюшка.
– Слышу, вижу, – отзывается старуха, продолжая глядеть в ступку. – Валя, Верушка, готовьте больного!
Сперва Танюшка помогает мне снять последнее оружие, десантскую куртку, гимнастерку, потом девушка Валя с девочкой Верушкой отмачивают и разматывают повязку. Федора долго разглядывает мою рану, нажимает вокруг нее пальцами, все дальше, шире, и спрашивает:
– Больно? Сильно? А здесь как?
Больно мне широко, всю шею, голову, плечи, верх груди и спины. Затем Федора Васильевна сама промывает рану спиртом.
Говорю, что она живет богато, в других местах вместо спирта лечат самогоном. Федора отзывается:
– Можно и самогоном, особенно если он двойной перегонки. Но спирт все ж таки лучше. У меня немецкий. Расстарались, добыли его партизаны. Мы благодаря им не испытываем ни в чем особо большой нужды.
Промыв рану, Федора кладет на нее то, что перед этим толкла и растирала в ступке, и бинтует.
Все девушки уходят из врачебного кабинета в палату. По немногим словечкам, которые долетают до меня, догадываюсь, что они готовят постель. Федора поставила мне градусник и расспрашивает, давно ли я получил рану, чем лечился, куда отдает у меня боль.
Температура тридцать девять с десятыми. Мое дело может обернуться плохо. Я говорю об этом Федоре Васильевне. Она утешает меня:
– Обойдется, вырвем. Не таких вырывали. – Она избегает слова «смерть», но думает о ней и осторожно, как бы между прочим, выспрашивает меня, как зовут, откуда я родом, кто есть у меня дома. Это, видимо, на тот случай, куда писать извещение, если умру. А может быть, я ошибаюсь. Федора и не думает ничего такого. Я стал ужасно мнителен.
Танюшка помогла мне лечь в постель и осталась рядом со мной посидеть. Здесь не одна она сидит рядом с больными, есть еще такие женщины и мужчины.
– Кого привела? Опять жениха? – спрашивает Танюшку больной с белой повязкой на голове, сидящий в гостях у другого больного, через одну постель от меня. – Женихов у нас преизбыток. Невест мало, невест надо подбросить.
– Вот я – чем не невеста? – Танюшка шутливо подбоченивается.
– На тебя тут многие зарятся, за тебя драться надо.
– А ты не хочешь подраться за меня? – спрашивает Танюшка.
– Можно и не захотеть, устать. Невесту, жену я хочу по любви, по доброй воле получить. – Партизан посылает вверх, потолку, воздушный поцелуй. – Вот так.
– Выздоравливайте скорей да кончайте с Гитлером! – советует Танюшка. – А невест полны деревни, там теперь преизбыток невест. Не драться за них, а, пожалуй, отбиваться от них надо будет.
– Этого где подцепила? – спрашивает партизан про меня.
– На дороге подобрала. В канаве валялся.
– О-ох, девка, повесят тебя чи на этом свете, чи на том, но обязательно повесят за язык, – пророчит партизан.
А Танюшка в ответ ему:
– Будем висеть рядом.
– Нет, нет, нет. В полку, может быть, в одном – в язычном, – но в разных подразделениях. Мне язык укоротить надо, меня повесят за долгоязычие, а тебе, наоборот, надо вытянуть, тебя повесят за немоту, за короткоязычие.
– Не такая уж я немая, от таких немых, пожалуй, кой у кого уши стонут. – Танюшка смеется. – Этак можно и молотилку считать немой.
– Против меня ты определенно немая. Я тебе все свое выложил, имя – Вячеслав, отчество – Демьяныч, фамилия – Вертушенко, должность – колхозный счетовод и завклубом, оклад содержания сколь сам сумеешь насчитать. Разрешил называть себя Вячей. А ты, дивчина, никакого мне ответу: ни имечка не молвишь, ни глазонек не состроишь.
Танюшка заикнулась ответить, но тут выглянула из своего кабинетика Федора Васильевна и прикрикнула:
– Вертушенко, перестань винтить языком!
Словоохотливый партизанчик перешел на свою постель, нырнул под одеяло, а Танюшка повернулась ко мне. Одной рукой она держит мою руку, другой поглаживает мою голову и шепотком убаюкивает меня, как деревянного сыночка. От ее прохладных, ласковых рук, от тихо шелестящего голоса идет такой сладостный покой и такой могучий сон…
– Ты, братишка, отхватил двадцать часов, – говорит мне Вертушенко. А мне кажется, что проспал только мгновенье. У сна нет времени. Чувствую себя лучше: прибавилось сил, упала температура, меньше шумит в голове, стало легче, не так больно поворачивать ее.
Оглядываюсь, перешептываюсь с Вертушенко, который перебежал ко мне. У него поранена голова, все остальное целое, и это целое, здоровое не дает ему ни сна, ни покоя. Он перебегает от больного к больному, со всеми заговаривает, а если нет охотника поддерживать беседу, бормочет сам себе под нос.
– У нашего госпиталя два входа, в одном конце – главный, постоянно действующий, в другом – запасной, на случай какого-либо ЧП, вражеского налета, пожара. Здесь очень много такого, что может вспыхнуть от первой же искры. Потолок сделан из всяких сучьев, которые уже сильно подсохли, на земляном полу расстелены камышовые маты, тоже сухие, в оконцах вместо стекол вставлена бумага, пропитанная бензином. Такая, пропитанная, лучше пропускает свет, но и лучше, легче воспламеняется.
Я лежу первым от главного входа. Постель устроена прямо на полу – кроватей ни у кого нет, – но высокая, пружинистая, мягкая, какое-то партизанское изобретение. Насупротив меня, у другой стенки, – приемный кабинет Федоры Васильевны, отгороженный от больничной палаты занавеской из простынь. Мне видно и слышно почти все, что делается в кабинете, и во всем госпитале, и даже за входом.
Через открытый вход глядит к нам осень. Ясная, сухая. У нее голубое, чистое-чистое небо. Как началась война, не видывал еще такого. И пламенные, словно не увядающие, а в полном расцвете, деревья и кустарники. И особенная, будто изначальная, дожизненная тишина большого необитаемого лесного пространства, которое окружает нас.