Текст книги "Том 3. Воздушный десант"
Автор книги: Алексей Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)
21
Кто-то трясет меня за плечи и шепчет:
– Товарищ… Товарищ… Товарищ…
Открываю глаза. Трясет меня парнишка. Откуда он взялся, чего надо ему? Я никогда не видывал такого.
Но стрикулист впился в меня, как клещ, трясет и шепчет:
– Товарищ… Товарищ… Пойдем скорей!
– Куда?
– К нам. Велели к нам, домой.
– Кто велел?
– Мамка и Настёнка.
– Я не знаю их.
– Как не знаешь?.. Утром у нас был за хлебом.
– А… помню… Кто она, эта, которая дала хлеб?
– Настёнка, моя сестра.
– Сперва хотела накормить, дала хлеба, яблоко, а потом выгнала. Сердитая.
– Ни с чем не считаетесь, лезете во всяко время. А гитлеры и полицаи с нашей хаты глаз не сводят. – И шепчет, что Настёнка вовсе не сердитая, а выгнала меня из-за гитлеров. Когда я ушел, она послала его последить за мной, а когда я упал и остался лежать в промоине, он нарвал травы и укрыл меня. Потом побежал к Настёнке. Она снова послала его следить за мной. И так он бегал, пока не стемнело. Потом Настёнка велела привести меня в хату.
Сперва выгнали, теперь силком тянут к себе. Пойми их.
– Ну, идем!
Парнишка помогает мне выбраться из промоинки и объясняет, что идти надо раздельно, он – поперед меня, и оба – молчок, ни слова. Пусть никто не подумает, что идем вместе.
Опять чувствую всю неудобную, непосильно тяжелую десантскую кладь, острую боль в шее, в голове, спотыкаюсь на неровностях бездорожья.
Не знаю, куда ведет меня парнишка, что будет впереди, но иду покорно.
Калитка и дверь в хату приоткрыты, нас ждут. Вхожу без стука, без «здравствуй». Настёнка предупреждающе зажала свои губы двумя пальцами, как бы повесила замок. Тоже без слов, кивком головы, она велит мне сесть и начинает разматывать мою кровавую повязку. Старушка мать переносит на стол из разных мест вату, марлю, пузырьки, баночки, скляночки… Набирается целая аптека. Парнишка внимательно оглядывает меня, особенно волнует его оружие, страшно тянет потрогать, снять и, может быть, пульнуть. У него такие завидущие глаза, и весь он окаменел от восхищения.
Еле заметным движением головы Настёнка показывает брату на дверь, и он тотчас же уходит. Слышно, как закрывает калитку.
Да… здесь кое-что умеют, ученые. Кто же они? Мать – изможденная, испуганная, преждевременная старушка с выплаканными глазами. Настёнка и парнишка тоже, как мать, бледные, костоватые, оголодалые. Глядят по-матерински сторожко, но без испуга, – наоборот, смело, даже дерзко, с вызовом.
Хатенка тесная, приземистая, в два маленьких оконца, потолок можно без всякой подставки потрогать рукой. И по-деревенски большая, в половину хаты, печь, на которой свободно могут улечься двое-трое.
В переднем углу – иконы, чуть в сторонке от них – портрет Адольфа Гитлера, надо совсем не много, чтобы оказался вместе с «богами». Что это, маскировка? Иди я попал к предателям, к врагам нашего народа?
– Снимите лишнее, – шепчет Настёнка. Лишнего, что будет мешать перевязке, много, почти все, что на мне, и в первую очередь мое оружие.
Оружие – моя единственная опора, мое спасение.
Вот подкатила задачка! Снять оружие в чужом доме, в чужих людях, где на самом видном месте, рядом с «богами», портрет Гитлера, – это… самому заколотить себя в гроб. И не снять, отказаться от помощи, уйти без перевязки – тоже недолго останется до гроба. Рана уже загноилась, чувствую по запаху.
– Вам помочь? – ласково шелестит Настёнка.
Я колеблюсь, переступаю с ноги на ногу, то схвачусь за автомат, чтобы снять его, то отдерну руки.
– Вас беспокоит что-то?
Наконец я решаю идти на откровенность и говорю:
– Оружие.
– Вот я и прошу снять. Мне оно тоже мешает.
– Я не в том смысле. Мне не мешает. Наоборот, я прошу сделать перевязку при оружии.
– Почему?
– Мне так спокойней.
– О-о!.. – Настёнка широко, кругло открывает рот, потом начинает сочувственно кивать головой: она понимает и сделала бы так с полной готовностью. – Но это невозможно, никак: рана на плохом месте. – И она опять ждет, поглядывая на меня задумчиво, потом вдруг склоняется ближе, к самому моему лицу, и шепчет горячо: – Не бойтесь нас. Я понимаю – вам тревожно, мы чужие. Но и вы нам чужой. Нам тоже страшно: вдруг вы не тот… Нам страшнее вашего. Но вам трудно, нужно, и мы привечаем вас. Мы – честные люда. Другие, многие не пустили бы вас незнамо.
И верно ведь. Меня беспокоит: кто они – предатели, подпольщики, просто добрые люди? Но у них не меньше оснований беспокоиться: кто я – десантник или провокатор, полицай, подосланный гестапо? На мне целый арсенал всякого оружия, и они принимают меня в дом, ночью. Будь я десантник, или провокатор, подосланный немцами, или просто бандит, грабитель, они во всех случаях рискуют жизнью. Немцы, если узнают, во всех случаях обвинят их в пособничестве красным и повесят. Мне стыдно за свои подозрения.
– Простите, – шепчу Настёнке. – Я не хотел обижать вас.
– А я не вижу обиды. – Она улыбается добро, светло, потом, сморщив лоб, знать припомнив что-то, добавляет уже с иным, горьким выражением лица: – Так ли обижают теперь!
Снимаю автоматы, у меня их два – свой и немецкий, снимаю вещмешок, куртку, гимнастерку, нижнюю рубашку.
Коротким движением руки Настёнка останавливает меня: довольно. И потом шутит:
– Не вам, а мне надо беспокоиться из-за оружия: вон сколько его. Вы как пороховая бочка. Я боюсь подходить к вам, взорветесь.
Верно, оружия невпроворот: кроме снятых автоматов при мне еще остались пистолет, гранаты, финка.
Кровавую засохшую повязку отмачивают теплой водой, рану промывают крепким самогоном (спирта нет), перевязывают заново всем чистым, мягким. Работают обе, мать и дочь, быстро, ловко, молча. Весь разговор ведется как у немых – руками, глазами, бровями.
В нашу тишину вдруг залетает негромкий звенящий звук. Будто не слыша, хозяйки продолжают перевязку.
– Стучат, – шепчу я.
Это наш Митька сигналит, не волновались бы, опасного ничего нет. Митька караулит, будьте спокойны, – говорит Настёнка.
Всей семье задал я работы, заботы, страху.
Перевязка окончена. Спрашиваю, как мои дела.
– В больницу надо. Мы доктора самозванные, самодельные. Кроме перевязки, ничего не умеем. У нас даже градусника нет.
Но я и так, без градусника, знаю, что у меня сильный жар. Легко сказать «в больницу»! А мне туда не дорога. Благодарю за все и начинаю громоздить снятое обратно на себя.
Мать Настёнки спрашивает, как быть с прежними повязками, сохранить или сжечь. Там, в этих повязках, все мои запасные портянки, полотенца, носовые платки, пара белья. Все очень нужное мне. Но куда его, такое страшное?! Все-таки прошу завернуть в тряпицу или бумажку.
– Можете ночевать у нас, – говорит Настёнка. – А потом в больницу. Обязательно. Как можно скорей!
– Мои больницы за Днепром.
– Мы попробуем устроить.
Я согласен переночевать.
– Только знаете, тут, в хате, нельзя, – спохватывается Настёнка. – Придется вон туда, – и показывает под печку, куда прячут помело, ухваты, кочергу. – Там надежно, там многие спасались.
Узкий, темный подпечек, гораздо тесней и черней сточной трубы под дорогой. В нем с моим снаряжением не повернешься. От одного взгляда в подпечек у меня подирает кожу, шевелятся волосы.
А Настёнка нахваливает:
– Раньше мы в городе жили в такой же хатенке, с таким же подземельем. И там, в городе, и здесь чего уж не делали гестаповцы с нашими хатенками, одного только не было – не поднимали их на воздух, не раскатывали по бревнышку, и туда, под печку, светили фонарями, тыкали кочергой, ухватом… но сунуться, заползти не осмелились.
– Верно, верно. Там надежно, – горячо поддерживает ее мать. – Мой сынок-упокойник Ваня, вот Настёнка, Валя Бурцева как увидят, что смерть идет за ними, – так сюда перебывать ее. И всех спас господь, все перебыли. Погиб один Ваня. Говорила ему: «Лежи там, пореже выползай». Да разве они, нонешние дети, слушаются кого-нибудь! Один раз, верно, вылежал тринадцать суток. А потом вдруг вылез да при светлее – и жизнь кончил под расстрелом. Вы забирайтесь!
Опять снимаю лишнее и уползаю с сигнальным фонариком в руках. Сначала это – узкий проход между двумя каменными столбами, на которых стоит печь, затем – такой же узкий подкоп под стену хаты, дальше – крутой поворот влево, еще дальше – поворот вправо, и в конце этой подземной криулины – землянка. Понятно, почему ни свет, ни ухват не помогли гестаповцам: на первом же повороте они упирались в земляную стенку, и создавалось впечатление, что дальше нет хода. Заползти же, проверить на ощупь, руками, – это страшно даже в моем положении, когда две добрые женщины уверяют, что бояться нечего. Ну, а гестаповцу, полицаю в доме своего смертельного врага еще страшней. Они, наверно, радовались, что свет и ухват упираются, что заползать не надо, некуда. Ведь всякая тварь, даже гестаповец, трясется за свою жизнь.
Освещаю землянку фонариком. Она изрядно обвалилась, но не совсем заброшена, обвалившаяся земля примята, на ней видны свежие, не затрушенные еще следы женских башмаков. Это сильно бодрит меня. Если здесь бывают, не боятся женщины, то мне, десантнику…
Пробую вытянуться – можно, и не особо сильно скрючиваясь. Сидеть тоже можно, и не особо нагибаясь. Поворачиваюсь головой к выходу – и это можно. Прижимаюсь горячей головой к земле – приятно холодит. При моей собачьей жизни, при моих обстоятельствах – великолепное убежище. Не землянка, а дворец, замок, само счастье.
Выползаю обратно. Настёнка с матерью бросают на меня нетерпеливые взгляды: «Ну как?»
– По мне, в самую пору.
– Ваня себе делал ее, без обману, – нахваливает старушка. – Хотел досками укрепить, да не успел.
– Можно занимать?
– Конечно. – Настёнка выразительно кивает на мои десантские доспехи: – Сперва это. Подальше.
Осторожно, по штучке, транспортирую в землянку свое оружие и снаряжение. Тайничок вроде пузатого графина с длинной горловиной. Передвигаться в горловине ужасно неловко, нет ничего проще, как подорвать или пристрелить себя своим же оружием.
Настёнка собирает ужин, мать наводит порядок в аптечке, потревоженной ради меня. Митька продолжает караулить. Я переселил все, могу и сам нырнуть в подземный графин.
– Садитесь ужинать, – приглашает Настёнка.
Я не жду второго приглашения. Еда не ахти какая: черный хлеб да холодная картошка с солеными огурцами, а мне кажется объеденьем. И как ни сдерживаюсь, ем все-таки грубо, жадно. Совсем разучился по-людски.
Хозяева не разговаривают ни со мной, ни промеж себя. Им, похоже, надо поскорей спровадить меня в подземелье. И я не собираюсь засиживаться. Сыт. Мне тепло. После перевязки рана болит меньше. Теперь спать, спать… до второго пришествия, как говорится по старинке.
Удивительно хорошо слышу из тайника все, что творится в хате и возле нее. Митька ужинает, звякая ложкой по тарелке. Настёнка говорит, что она скоро вернется, и уходит. Мать заводит стирку и, стирая, разговаривает сама с собой. Уходит куда-то и Митька. Оставшись одна, мать начинает разговаривать громче. И все только о расстрелянном сыночке Ване, только о нем.
Вспоминается бабушка. Всем, кто жаловался: «Я несчастный», она говорила: «Да какой же ты несчастный? Погляди кругом, погляди, сколько несчастнейших тебя. Ты ж счастливец против них. Тебе стыдно жаловаться, гневить бога». И когда человек начинал оглядываться, он действительно находил несчастливей себя.
Вот и я, чтобы почувствовать себя счастливым, ищу несчастливей себя. Их много, множество: убитые, повешенные, искалеченные до потери человеческого образа… Какой же я против них счастливец! Жив, могу еще двигаться, бороться.
Взяв из всего своего богатства один только фонарик, выползаю в хату. Степанида Михайловна, мать Настёнки, перестает стирать и спрашивает меня:
– Вам чего?
Прошу пить. Она подает. Напившись и немного успокоившись, говорю:
– А меня не засыплет там?
– А вы не давайтесь: живой ведь.
– Усну и не замечу.
– Начнет сильно заваливать – очнетесь. Мой Ванечка тринадцать суток вылежал – и ничего, не засыпало.
Уползаю обратно.
Третьи сутки живу в подземелье. Уже научился спать, меньше боюсь, что засыплет землей. Каждый день Настёнка промывает и перевязывает мне рану, угощает меня завтраками, обедами, ужинами. Ем за столом, ложкой, из тарелки. Какое наслажденье! В тайнике рядом со мной – большое решето, полное яблок. Вообще все устроено так, чтобы я мог жить спокойно, тихо.
– Тихо, тихо! Как ни можно тише! – напоминает мне Настёнка при каждой встрече. – Хата наша, видите, какая хилая. Что ни делаем, все слышно на улице.
И стоит мне ворохнуться неосторожно или чуть громче откусить яблоко, она склоняется и шипит в подпечек:
– Тссыш…
Сама она живет удивительно тихо, как бесплотная. Живет ловко, быстро, но тихо. Все, чем можно шумнуть, – походка, речь, дыхание будто хорошо смазаны.
Митька сгорает от желания поговорить со мной о Москве, о войне, о десантниках. Я тоже не прочь побалакать с ним, порасспросить о немцах, партизанах. Он, Митька, моложе меня на шесть лет, а кое в чем равен, даже постарше, вдоволь хватил лиха. У нас много общего, и, как сойдемся, быстро увлекаемся, забываемся, еще чуть-чуть – и выйдем из берегов. Тогда Настёнка осекает нас:
– Проглотте язык! Разговор может дорогой получиться. Займите места согласно билетам! – Мне, значит, уползать в «могилку», а Митьке идти на свой пост.
И после Настёнка долго бывает сердитой: темные брови сильно нахмурены, губы поджаты. В такие моменты Митька называет ее «шерсть дыбом».
А вот сегодня девушка сама задержала меня после перевязки:
– Хотите почитать, что пишут про нас немцы?
– Про вас?
– И про нас и про вас, одна компания. – Она усмехается сразу и весело и грустно.
– И про меня?
– Да, и про вас.
– Пишут?.. Вы шутите?
Из широкого рукава своей украинской кофты, схваченного внизу резинкой, она вытянула осторожно бумажную трубочку. Это немецкая листовка. Немцы извещали местное население, что красными сброшен парашютный десант. Пугали, что десантники – убийцы, грабители, насильники, поджигатели. Затем призывали местное население вылавливать нас, указывать, где мы хоронимся.
В конце листовки был перечень кар и наград.
За помощь десантнику – виселица. Карается вся семья.
За поимку десантника – пятнадцать тысяч марок награды.
За одно указание, где находится, где бывает десантник, – десять тысяч марок награды.
За выдачу того, кто помогает десантникам, – тоже десять тысяч марок.
По желанию денежные награды могут заменить водкой, махоркой, солью.
Когда я прочитал листовку, Настёнка сказала:
– А вы – в деревню, прямо в дом… да при белом свете. Разве можно такое? Безжалостный вы человек!
– Почему безжалостный?
А как же: себя погубите и другого, к кому зайдете, тоже погубите. Он вам готов добро сделать, а вы его под какую казнь подводите?! Нельзя одно помнить: пить, есть хочу, мне жить охота. Надо и другое: всем жить охота. Не дай бог, узнают, какой клад в нашей хате живет… – Она пугливо прислушалась, затем дошептала: – Одни мы с тобой сколько тысяч стоим. А у меня и мама и Митька. Еще брат был Иван. Через него мы на большой заметке у гестапо. Не дай бог, увидят, услышат тебя.
– И найдутся, донесут?
– Как знать. Теперь трудно раскусить человека…
И долго рассказывает, как с войной обернулись некоторые люди. Отступила Красная Армия, пришли гитлеровцы – и поползли к ним притаившиеся буржуи, кулаки, бандеровцы. Объявились и такие, что везде, во всем против немца, – партизаны, подпольщики. И такие, что работают и нашим и вашим. Есть и такие, что избегают всех, уткнулись в одно сбереганье своей шкуры. Объявились и такие, что крутятся между трех-четырех и больше огней и не только не обожгутся, а еще зарабатывают. Неслыханные шельмы. Есть – нажили большие капиталы.
– Каким образом?
– Торгуют.
– Чем?
– Всем. Война, оккупация поставили людей на такую грань, что нельзя каждому верить.
– Как же быть?
– Как хочешь, как умеешь. Проверяй каждого человека, каждое слово!
– И тебя?
– Обязательно. Откуда ты знаешь, что я не променяю тебя на водку?
– Все время думаю, что… – замахнулся я сгоряча и вдруг уперся, как перед опасным прыжком.
Настёнка поглядела на меня остро, заинтересованно и сказала:
– Бейте, замах хуже удара. Я обещаю не обижаться.
– Можете предать, еще не поздно, – досказал я.
– С чего это влезло вам в голову? – спросила Настёнка без тени обиды или удивления, со своим обычным спокойствием и тихостью:
– Вот с него. – Я показал на портрет Гитлера.
– Это игрушка, маскировка.
Настёнка называет разные трудные положения, которые сложились для оккупированных. Боеспособные ушли в Красную Армию, в партизаны, в подпольщики, а старики, женщины и несовершеннолетние дети остались, живут под фашистским игом. Служить врагу, подличать неохота, честно жить – до смерти опасно. Полицаи и предатели всегда начеку, как сторожевые псы. Невозможно открыто ни жене принять мужа, ни невесте свидеться с женихом, все встречи и свиданки только по ночам, тишком, тайком.
Из-за гитлеровского портрета Настёнка вытянула еще бумажку и начала вычитывать по ней, как свирепствуют оккупанты. Расстрелы, виселицы, угон молодежи в неметчину, отбор колхозного и частного добра, сожжение целых деревень вместе с людьми…
Я похвалил Настёнку, что ведет учет фашистских преступлений. Она замахала руками:
– Не надо хвалить, моего труда здесь совсем мало, – и сунула бумажку обратно за портрет.
– Близко держишь, опасно, – сказал я.
– Завтра уберу подальше. Между прочим, полицаи и гестаповцы не один раз обшаривали всю нашу хатенку, а портрет не осмелились побеспокоить. Брат Иван по скорости однажды сунул за него пистолет, и сошло. Пусть висит, пусть нам послужит.
Перед тем, как вернуться «домой» согласно билету, я протянул Настёнке немецкую листовку.
– Мне не надо. Я не собираюсь торговать десантниками, – сказала она. – Это вам на память. Вам нельзя забывать, сколько вы стоите.
Листовка должна напоминать мне об осторожности, об ответственности, что не одному мне, а всем жить хочется. Да мало ли что может напомнить такая листовка!
В другой раз я спросил Настёнку, что заставляет ее вести такую опасную, рискованную жизнь, – например, прятать меня.
– Никто не заставляет, мы сами решили помочь вам.
– С чего решили?
– Как же иначе?
– Никак. Не все же прячут десантников.
– Не все, не все, – и крутит сокрушенно головой.
– Ну, и вы жили бы так же, без чужих хлопот.
– А кто спрятал бы вас?
– Кто-нибудь другой.
– А если бы не спрятали?
– Бывало, отказывали. Потом находился добрый человек. Вот пока жив я.
– Мы так считаем: если можешь – обязан сделать. Это в нашей семье – закон. Для этого человеку дана жизнь и сила. У нас мама такая, безотказная, и брат Иван был такой же. Как началась война, он стал главным в нашем доме, главнее и мамы и отца. Он любил говорить: всяк способный работать обязан работать, способный бороться обязан бороться, не трудящийся – не ест, не борющийся – не живет. Ни за что, дарма, нельзя называться человеком, занимать землю. Какой же это человек, зачем он, если думает об себе одном? Такому лучше не жить: от него всем только лишняя теснота и убыток. И какой же народ, если всяк в нем только за одного себя? Такой народ не проживет долго.
Степанида Михайловна и Настёнка охотно, много, подробно рассказывали мне про Ивана.
В хату нередко приходят какие-то люди, больше женщины. Я никогда не вижу их: меня перед всяким приходом срочно отправляют в подземелье, а только слышу из своего тайничка шелест осторожных шагов и невнятное перешептывание. Приходят и, не засиживаясь, уходят. Ни долгих чаепитий, ни бабьей болтовни.
Настёнка часто отлучается куда-то, мать с Митькой неустанно тормошатся: то выйдут во двор, в сад, то вернутся и снова выйдут, осторожно, из-за косяка, все время следят за улицей. Мне вполне ясно, что Степанида Михайловна, Настёнка и Митька ведут какую-то большую, тайную, смертельно опасную работу. Ведут храбро, спокойно, без ахов и охов, как высокое, обязательное предначертание судьбы.
Им еще кажется, что они делают слишком мало. Особенно огорчен Митька, он считает, что на его долю выпало самое незначительное, самое неинтересное, плевое дело – караулить. А хочет он большого, опасного, как у брата Ивана, хочет всерьез, насмерть, бороться с фашистами и потом всерьез хорониться от них в подземелье.
Ради любопытства он заползал в него и до меня и при мне. Ох как хочется ему быть не пацаном на побегушках, а грозным подпольщиком, мстителем!
В этих маленьких глинобитных хатенках под соломенными крышами живут бесстрашные сердцем и великие душой, непобедимые люди. Они – живой укор мне: ты можешь воевать и потому обязан воевать. Среди непреложных законов жизни есть и такой: молодые, сильные обязаны защищать старых, слабых, большие – маленьких, здоровые – больных. И если кто-то погибнет из-за твоей трусости, лености – это будет твой грех, твое преступление.