355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Кожевников » Том 3. Воздушный десант » Текст книги (страница 23)
Том 3. Воздушный десант
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:57

Текст книги "Том 3. Воздушный десант"


Автор книги: Алексей Кожевников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)

29

Нет, не предусмотришь, не угадаешь всего, что подбрасывает десантнику жизнь. Мы с Танюшкой договорились, что, как только поправлюсь я, пойдем вместе в штаб десантной бригады.

Пригодится там и моя Танюшка: она опытная подпольщица, разведчица, связистка, санитарка. Договорились крепко, железно, а вот сегодня Танюшка приходит в госпиталь и шепчет мне в ухо:

– Гестаповцы схватили Настёнку. Я иду туда. До свиданья! Скоро вернусь. Поправляйся!

– Я с тобой, – говорю ей.

– Ни-ни! Это невозможно.

– Пойду – и все.

– Подпольный комитет не позволит этого.

– Я не подчинен вашему комитету.

– Мне не позволит цацкаться с тобой. – Танюшка начинает сердиться, словечко «цацкаться» сказала не просто, а с нажимом.

– Я пойду один.

– Не советую. Мы сами, без тебя, освободим ее.

– Возьми мой трофейный автомат, – предлагаю Танюшке. – На память.

– Встретимся еще.

– Вот и возьми, чтобы надежней встретиться. Деревянный сыночек да автомат – и будешь непобедима.

– Есть взять автомат, – шутливо говорит и козыряет Танюшка. Она уже одета не по-госпитальному, а по-дорожному: сапоги, грубая юбка, стеганая курточка, серый старенький платчишко. Так наряжаются, когда ходят рыть окопы.

– Дай слово, что будешь ждать меня, – шепчет Танюшка.

– Я не могу ждать сколько угодно. Вот подзатянется рана – и уйду.

– Три-четыре дня, больше не надо. – Ну, – Танюшка берет меня за руки, – договорились?

– Ладно, жду три дня.

– Четыре, – настаивает Танюшка.

По-десантски обнимаемся, целуемся. Нет, не только по-десантски, нас связывает не только общее воинское дело, но еще и другая, пока не обговоренная, не осуществленная, но каждым про себя уже решенная близость. Так кажется мне.

Танюшка уходит. Я остаюсь как в лихорадке, не могу ни есть, ни спать, ни разговаривать о чем-либо, ни думать, кроме того, что напрасно дал слово ждать. Это жданье может обернуться предательством – в самое опасное, в роковое для Танюшки и Настёнки время вместо помощи им я проваляюсь в постели.

Постоянно выбегаю из госпиталя на волю, вглядываюсь в лес. Это не нужно, ведь ничего так не узнаю, не увижу утешительного. Но… Постоянно надоедаю Федоре Васильевне, нет ли каких вестей от Танюшки.

– Рано. Танюшка и не дошла еще туда, – утешает меня Федора.

И верно, не дошла. От Настёнки до госпиталя мы топали три дня. Допустим, что Танюшка пойдет в два раза быстрей, – значит, на дорогу туда и обратно да, кроме того, на освобождение Настёнки потребуется не меньше четырех дней. И это в том случае, если все пойдет гладко, быстро, как в сказке.

В тревоге, в метаньях провожу два дня. Но дальше не могу околачиваться в госпитале, околачиваться без дела, в неведенье. Слово, данное Танюшке, можно нарушить; теперь, пожалуй, самое умное, что следует сделать, – отказаться от глупого, необдуманного обещания ждать четыре дня.

На третий день утром говорю Федоре:

– Я должен уйти. Выдайте мне оружие!

Федора придвигает мне седульку.

– Садись. Поговорим. Я не могу держать тебя, нет у меня такой власти. Но…

Да, на этот раз, к счастью, я никому не подчинен и могу поступать по своей воле, по своей совести. А совесть говорит: «Выручай Настёнку, помогай Танюшке! Иди немедля».

– Но как человек, как мать советую остаться, – уговаривает меня Федора. – Ты еще болен. С тебя ничего не спросится.

– Не в спросе дело. Я должен, я сам решил.

– Тебе надо лежать. Обойдутся и без тебя. Танюшка ушла не одна. И все сделают. Ложись и спокойно выздоравливай. Настёнка и Танюшка скоро будут здесь. Живехоньки-здоровехоньки. Ты не думай, что самая главная доблесть на войне – умереть.

– А какая же?

– Победить супостатов и остаться живым. Умирать надо только в самом крайнем случае.

Не называю никого и ничего, но готов без колебания умереть за бабушку и маму, за Танюшку, за Настёнку… А сколько и кроме них отважных, честных, чистых, невинных, кого надо хранить, беречь, лелеять.

Да я и не могу считать свою жизнь моей. Дали мне ее родители, потом, в детстве, сберегла бабушка. Здесь, в десанте, если бы Алена Березка, Настёнка, Танюшка, Федора – великие, героические женщины – не спасли ее, давно бы я кормил собой червей. Человек и народ – одно, неразделимое. Народное горе – и мое горе, народная дума – и моя дума, народное счастье – и мое счастье. Человек – только искра большого пламени – народа. И негоже ему жить думой и заботой только о себе одном, без думы и заботы о народе.

А Федора наговаривает мне ласково, как маленькому, глупенькому:

– Человек, особливо молодой, умирает не один ведь, он тянет за собой в могилу длинную цепочку, целую реку жизни.

– Не понимаю, – признался я.

– После убитого остается жена либо невеста, остается безмужней, бездетной. И получается: вместе с каждым мужиком убивают женщину-родительницу и все поколенье, которое пошло бы от нее. У нас считают одних убитых воинов. Это неправильно. Надо считать у воинов и жен, и невест, и нерожденных детей, внуков, правнуков… так без конца. Вот какой убыток приносит народу война! Жены и невесты убитых – это все убитые матери. Они хоть и живы, но мертвы, от них не пойдет новая жизнь. И они несчастны больше убитых. Убитый страдает один раз, а жены, невесты – всю жизнь. Вместо самого дорогого человека получить похоронную бумагу – каково это? Не торопись, парень, умирать!

– Но ведь Настёнку и Танюшку могут убить.

– Всяко бывает. Но ты не поможешь им.

– Почему?

– Завалишься где-нибудь по дороге. Зря погубишь себя.

Может быть, и права Федора Васильевна, что обойдутся без меня, что я иду на ненужные испытания и опасности, но сердце мое настойчиво требует: «Не верь. Не поддавайся, не слушайся. Иди!» Мысли и чувства – явления вполне материальные, это какие-то разряды, небольшие молнии, и теперь нетерпеливые, быстрые эти молнии: «Иди, не теряй времени», – покалывают мне все тело.

Федора Васильевна пугает меня переменой погоды. Вся осень стоит сухая, жаркая. Месяц уже два раза нарушил свой порядок – не купался, и в очередное, начинающееся новолуние обязательно пойдут дожди.

Да, будут дожди, и скоро, на небо из-за горизонта уже выползают темно-серые дождевые тучи. Но я не боюсь дождей, наоборот, приветствую их. Целый месяц мучили меня жара, пыль, пот, грязь, а вымыть всего при открытой ране опасно, и вымыли в госпитале только до пояса. И я так тоскую по мытью, по воде, что если вдруг задумаю нарисовать рай, то обязательно изображу с дождем, среди болот и хлябей.

Мне накладывают свежую повязку, выдают оружие, уточняют маршрут, набивают в вещмешок харчей. Я снаряжен так же богато, как в момент десантирования, можно идти хоть на край света.

Федора Васильевна посоветовала мне идти оврагом, чтобы не плутать в лесном бездорожье. Овраг хоть и не очень прямо, зато надежно выведет меня в населенные места. Иду по обнаженному, где галечному, а где песчаному, руслу, проложенному вешними и дождевыми водами. Сейчас оно везде сухо и плотно, вроде накатанной дороги, хотя никаких следов – ни людских, ни звериных – нет. Уплотнили его вода, жаркое солнце, ветер и время.

И сейчас дует сильный ветер, низом, по оврагу гонит навстречу мне опавший лист, а верхом, по-над лесом, – темно-лиловые громады туч. Они двигаются наподобие ожившей горной страны, с высокими косматыми вершинами, с изорванными, зубчатыми краями. Пока отдаленно, в глубине туч, но все ближе, ярче, громче посверкивает и погромыхивает гроза. Так похоже на развертывающийся воздушный бой с участием зениток.

Тучи проглотили солнце и доглатывают последний краешек чистого, зеленовато-светлого неба. Ветер стал холодным и порывистым, как таран, налетает на деревья, рвет лист, ломает подсохшие сучья, уложил наземь несколько сосен, уцепившихся слабо за песчаные, сыпучие склоны оврага.

Все небо в тучах. Кругом сумрак, как после заката солнца. Минутная тишина, ни ветра, ни грома. Потом вдруг точно открыли люки в какой-то другой, вечно огненный и грохочущий мир – по всему небу засверкали молнии и без передыха заворчал, загудел, загрохотал гром.

Ливанул дождь, крупный, частый, не отдельными каплями, а непрерывными струями от неба до земли. Опрокинулось целое море воды, это расчет за двухмесячную бездождицу.

Позабыв, что могу промокнуть до костей, стою под дождем со сложенными ковшом ладонями, и когда они наполняются водой, выпиваю ее жадно, большими глотками. Мне кажется, что никогда в жизни не пивал такой вкусной, освежающей и бодрящей воды. Напившись, мою лицо и руки, потом снимаю сапоги, штаны и купаюсь до пояса в потоке. По оврагу уже мчится поток. Безумно хочется искупаться всему, с головой, но Федора Васильевна строго-настрого запретила мочить рану, и я прячусь под развесистую сосну, склонившуюся над потоком.

Бурный грозовой дождь с неистовыми взрывами молний и грома, с дикими налетами ветра постепенно переходит в спокойный, безветренный. У нас в деревне такие дожди называют деловыми, рабочими. Для полей они гораздо лучше грозовых. Грозовой как падает бурно, так и стекает, а спокойный, рабочий каждой каплей впитывается в землю.

Этот дождь, наверно, благословляют крестьяне: он в самое время для озимых, посеянных недавно в совершенно сухую землю. Благословляю его и я: он так хорошо утолил мою тоску по воде, смахнул жару, прочистил от пыли воздух. Если бы мне не надо идти, я сказал бы ему: лей вечно!

Выжидать, когда кончится дождь, не стану. Он, мой благодетель, может обернуться в погубителя: перейдет в затяжное осеннее ненастье, расслякотит землю, распустит хляби, грязи – потонешь.

И вот иду по придорожным канавам и даже по самой дороге. Сейчас мне некогда осторожничать, надо как можно быстрей на помощь Танюшке и Настёнке. Дождь перестал, но я не перестаю проклинать его: он так размочил, раскиселил землю, что будет просыхать неделю.

Иду, пожалуй, безрассудно смело, отчаянно. Около одного из мостов напоролся на немецкого часового. Он заметил меня на секунду раньше, крикнул: «Хальт!» – и выстрелил. Но промахнулся. А в следующую секунду я убил его из пистолета и нырнул под мост, в овраг, в кустарник.

За мной – пальба, крики: «Хальт! Хальт!»

Напрасно гавкаете, утруждаете себе глотку, меня не остановишь «хальтом», я не подниму перед ним рук. Я стал крепок, тверд, зол и прям, как штык. Я подниму руки только к своему автомату, чтобы стрелять. Для меня нет отступления, ранения, плена, для меня – только победа или смерть. И раненый буду драться до смерти, обезоруженный буду грызть зубами. И убитый сделаю еще несколько шагов и упаду с протянутыми вперед руками.

Большое село, по всем признакам Лубенцы. Окружать его по полям долго, трудно, и решаю пересечь прямо, как снаряд. Навстречу мне жужжит мотоцикл. Поравнявшись со мной, он останавливается, и фашист кричит мне из коляски:

– Эй, человеч, стой!

Не сбавляя шага, делаю два выстрела, одним валю пассажира, другим водителя мотоцикла и перемахиваю через плетень в сады и огороды. Я мог бы перемахнуть туда раньше, совсем избежать встречи с мотоциклом, но мне надоело убегать, таиться, прятаться. Вся душа моя восстает против этого и требует: живи смело, гордо!

Чаще и чаще загорается мысль, что смерть щадит меня, дает мне время изведать все шипы, уколы, полынь, горечь, радость и счастье жизни. Во мне растет и крепнет уверенность, что я переживу и десант, и всю эту войну и буду жить еще долго после нее, до тех пор, когда исчезнут все и всякие войны. Может быть, это только мое глупое, молодое желание. Но ведь и желание – немалая сила. Пока что оно – или что-то другое? – хранит меня.

Четвертые сутки шарахаюсь по размокшим полям между занятых врагами деревень. Еле жив, едва передвигаю ноги. И только рука, в которой пистолет, сильна и тверда. Все это время я не выпускал его из руки, он стал как бы членом моего тела. Пистолет и патроны к нему трофейные, были приготовлены оккупантами для нас, для моего народа, и теперь я с наслаждением возвращаю оккупантам каждую пулю. Вот так бы вернуть им все оружие, какое обрушили они на нас. Мое доброе, жалостное сердце стало таким ненавидящим.

Мне кажется, что такую ненависть не мог породить один человек, одно мое сердце. Эта ненависть всех страдавших, раненых и убитых в войнах, всех овдовелых и осиротелых.

Я убиваю потому, что ненавижу убийство. И не я один иду с пистолетом в руке, со мной вместе, в моей душе, идут миллионы ненавидящих войну, они помогают мне держать оружие, спускать курок. Я – суд и воля миллионов.

В конце четвертых суток, на рассвете, стучусь в хату к Настёнке. На стук выходит моя Танюшка.

Пока есть жизнь, будут и радости. Не знаю, как других, а меня жизнь не оставляла без утех. Когда мне начинало казаться, что я несчастнейший из людей, впереди только гибель от голода, жажды или пули, – жизнь подбрасывала мне то глоток воды, то картофелину, то капустную кочерыжку, то давала встречу с хорошим человеком и отводила от меня вражеские руки.

А сегодня привалил мне целый рай, лучше которого я не желаю ни в этой, ни в какой другой жизни. Со мной моя Танюшка.

Не вставая на ноги – не могу, не держат, – ползком да катышком, вроде комка грязи, с помощью Танюшки одолеваю три ступени крылечка, порог в избу и растягиваюсь на полу. Даже сесть нет силы. Танюшка приподнимает мне голову, Степанида Михайловна подсовывает под нее подушку, потом дают выпить чего-то укрепляющего и принимаются размундировывать меня. Митька уходит караулить.

Не больше как через час меня уже не узнать. Я умыт, перебинтован, из военного переодет в гражданское, что осталось от расстрелянного Ивана Громова. Страшный, грязный десантник, обвешанный грозным оружием, ходячая неприступная крепость, обернулся в щупленького деревенского парнишку, и, если таким схватит гестапо, вполне могу сойти за Митьку. Мы так и условились: я назовусь Митькой, он же на время моего ареста куда-нибудь скроется. Степанида Михайловна и Танюшка полагают, что за Митькой оккупанты не числят никаких серьезных преступлений.

Сижу за столом, жую холодную картошку «в тулупах» и соленые огурцы. Топить печку, варить или греть что-нибудь не время. Ночной, неурочный дым может вызвать подозрение. Здесь стараются жить как можно незаметней. Степанида Михайловна раздевает картошку и облупленную подкладывает мне. Танюшка, сидя напротив, рассказывает шепотом про Настёнку.

Ее схватили в соседней деревне, куда она пошла по своему делу. Наладить связь с Настёнкой еще не удалось, и пока неизвестно, как схватили ее – по доносу, по подозрению или по разбойному фашистскому обычаю хватать всех на принудительные работы.

Танюшка будет разведывать обстановку, налаживать связи, а мне это время сидеть в подземелье. Возможно, я не потребуюсь, но теперь все темным-темно, и если уж я пришел, то следует дождаться ясности. А впрочем, могу уйти, пусть сам и блюду и нарушаю свои солдатские обязанности, Танюшка не будет ни уговаривать меня, ни отговаривать.

– Что ни делайте, я и не подумаю уходить.

– Ваша воля – ваш и ответ.

Танюшка достает из кармана тюбик какой-то пасты, берет в печке уголек и, распорошив его на ладони, перемешивает с пастой, затем перед маленьким дорожным зеркальцем безжалостно безобразит себе лицо этой сине-черной смесью.

– Что ты делаешь!.. – зашипел я на нее.

– Навожу парад, – сверкнула незнакомой, диковатой ухмылкой.

– Перестань, довольно!

– Мне лучше знать. – И разрисовала себя до полной неузнаваемости: молодое отважное лицо стало изношенно-блеклым, покорным, большие ясные глаза уменьшились, потускнели, рот приобрел усталую, унылую складку. Мазь похоронила все огневое, задорное, что есть в лице у Танюшки.

Она пообещала навестить меня вечером и ушла. Митька вернулся с улицы в дом и лег на горячую печку досыпать. Ночи уже холодные, и парень сильно продрог, Степанида Михайловна встала на колени молиться перед иконами. Я заполз со своим скарбом в подземелье.

Над землей проходят дни, ночи, пылают восходы и закаты солнца, загораются и потухают звезды, плавает луна – самая главная подруга и помощница десантников, а в моем подземелье все время одинаково черная тьма.

Выползаю из своего заточения только раз-два в сутки на самое короткое время. По вечерам приходит Танюшка, делает мне перевязку, рассказывает новости. Немцы сильно укрепляют село Свидовок. О Настёнке все то же – ее держат в Свидовке, в подвале гестапо.

Самое большое событие в моей жизни – обваливается землянка. В ней уже нельзя сидеть, трудно поворачиваться и дышать. Надо убирать куда-то лишнюю землю, хоть глотай ее. Надо торопиться, ведь земля может рухнуть сразу большим обвалом.

Надо что-то делать, пусть безрассудное, опасное, но делать.

Говорят, что нет ничего страшнее смерти. Я не умер, но мог умереть не раз и вот теперь чувствую, что тяжелей, страшней, досадней – это быть живым, вооруженным, знать, что нуждаются в твоей помощи, и не иметь возможности подать ее. Сейчас мне вынужденное бездействие страшней смерти. Но я перенесу все, а спасу Настёнку!

Заслышав в хате шлепанье босых Митькиных ног, я выполз из тайничка и сказал:

– Больше не могу. Надо убирать землю. Подумай, куда прятать ее!

– Когда убирать? Сейчас? – Митька готов хоть когда. Не парень, а сама отвага в человеческом облике.

– До вечера пролежу как-нибудь. – И вернулся в подземелье.

Митька для отвода глаз вырезает в саду сушняк и ненужные побеги, пасет козу, переговаривается с соседями, потом звенит лопатой, натачивая ее напильником. Мне все слышно: земля – хороший проводник звуков. Вечером, когда я выползаю на перевязку, Митька говорит, что нашел для земли место. Немцы ждут наступления красных, готовят везде окопы, а народ по деревням роет бомбоубежища, щели, Митька тоже решил вырыть щель, уже начал. Под эту бирку можно вычистить и подземелье: вся земля вывалена будто бы из щели.

Ночь. Степанида Михайловна оглядывает из окна улицу, я чищу подземелье, Митька уносит землю в сад, перемешивает с вываленной из бомбоубежища.

За этим делом застала нас Танюшка, подала мне сразу обе руки и вышепнула такое желанное и долгожданное:

– Нашла Настёнку. Ее водят на окопы. Я послала ей писульку. Завтра попытаюсь свидеться.

– Это разве трудно? – спросила Степанида Михайловна.

– Не знаю, не пробовала. Ее держат под конвоем.

Танюшка переменила мне повязку и принялась разрисовывать себя. Она безобразилась каждый день по новому, сейчас ей потребовалось обрядиться и нарисоваться замызганной, оголодалой, слезливой нищенкой.

– Вам придется пожить без меня, – сказала она, обрядившись. – Но я постараюсь быстро, мигом. Счастливо оставаться!

– Ты куда? – Я схватил ее за руку.

– На окопы, к Настёнке.

– Она, говоришь, под конвоем.

– Ну и я под конвой.

– Ты серьезно?

– Как выйдет.

– Все-таки скажи, что задумала! – привязался я к Танюшке.

– Уже говорила: на окопы.

– Придешь и скажешь: «Берите меня на окопы»?

– Так с немцем нельзя. Немец не отправит, куда хочешь.

– И как же ты попадешь?

– Надо показать, что я не хочу на окопы. Вот тогда отправят.

– Ну как ты покажешь?

– Некогда тарабарить, некогда. Все! – Танюшка шутливо топает на меня ногой. – Марш под печку! Отъедайся, отлеживайся, скоро будешь нужен. – Потом она взвивается вихрем, целует на прощанье меня, Степаниду, Митьку и, послав нам еще общий воздушный поцелуй, выпархивает из хаты.

Распрощались перед утром, а днем Митька принес с улицы такую историю: в деревню забрела глупая нищенка и давай канючить в каждой хате без всякой опаски: «Подайте ради Христа!» В одной из хат наткнулась на немцев. Они завтракали. Нищенка и к ним сунулась с протянутой рукой: «Подайте…»

«Чего тебе надо?» – спросил старшой немец.

«Хлеба».

«Хлеб надо зарабатывать», – и сдал нищенку в команду, которая распоряжается окопниками.

Мы с облегчением подумали, что глупая нищенка – наша умная, сообразительная Танюшка.

30

Ни Настёнки, ни Танюшки и никакой весточки от них нет уже несколько дней. Я по-прежнему лежу в подземелье.

Всю томительную пустопорожность моего времени заполняет Степанида Михайловна своим горячим коленопреклоненным молением.

Теперь, когда идет война, когда столько несчастных, нуждающихся в помощи, надо бы особенно сильно вмешаться богу в нашу человеческую жизнь. Но всемогущий, всемилостивейший, вездесущий… глух, слеп к молитвам, воплям и страданиям.

Я не нашел бога. Ну и бог с ним, пусть не будет его! Зато я нашел вечную, бессмертную жизнь.

Ведь жизнь существует не отдельно от Вселенной, а вместе, в полном слиянии с ней, можно сказать, что Вселенная и жизнь – одно, это – вечное движение, вечная переменчивость вечной материи. Во Вселенной нет уничтожения, а только перемены. Горение и затухание звезд, образование планет из космической пыли и обратное превращение их в космическую пыль, стирание и возникновение гор, все сущее – жизнь. Все то, что мы называем смертью, – только переход жизни из одной формы в другую, только ступеньки в бесконечной лестнице жизни.

Как в любой лестнице нет ступенек важных и неважных, а все ступени – нижние, средние и верхние – одинаково нужны, чтобы получилась полная лестница, так и в лестнице жизни одинаково важны и нужны все и всякие формы, чтобы получилось полное колесо, полный круговорот бытия.

И еще я нашел бесконечное множество Корзинкиных, своих братьев-близнецов. Не знаю, как правильно назвать их, и пока буду называть небесными братьями. Вселенная населена несчетным числом звезд и планет. И там определенно есть уютные уголки, наподобие нашей Солнечной системы, с таким же Солнцем, с такой же Землей, даже точь-в-точь такие, как Земля, с таким же климатом, растительностью и животным миром, с таким же человечеством. Вселенная безгранична, возможное однажды возможно и второй, и третий, и сотый раз… Звезд, планет, зверей, людей, всего существующего бесконечно много, оно бесконечно разнообразно и существует все не в единичном, не в малом числе, а повторено бесконечно много раз.

Мысль о бесконечности Вселенной, о бесчисленности звезд, планет, человечеств и таких человеков, как я, моих двойников, сначала примирила меня со смертью. Если наше Солнце во Вселенной – только свеча, даже меньше, только бесконечно малая искра, то сколь же мал я. Мне можно и умереть, от этого не будет ущерба ни Вселенной, ни человечеству.

А потом эта же мысль о беспредельности Вселенной, о бесчисленности таких, как я, толкнула меня в противоположную сторону – во мне как никогда еще вспыхнула жажда жизни. Если нас, таких, бесчисленное множество, значит, и я не ошибка природы, не случайно взращенный сорняк, а законный, нужный сын матери – Вселенной. Так с какой же стати погибать мне прежде времени?! Почему из всей бесчисленности смерть избрала меня? Это несправедливо, это произвол. Я хочу жить, как и все другие. Хочу жить не в своих двойниках, раскиданных по Вселенной, а сам в этом облике, в этом теле, которое могу ущипнуть. Хочу жить, любить, видеть Солнце, звезды, думать, ненавидеть, бороться.

Снова выгребаю лишнюю землю. Приходит Танюшка. Она возбуждена, порывиста. Несмотря на окопную грязь и безобразный грим на лице, кажется мне прекрасной.

– Зимовать готовишься, мальчик? Правильно поступаешь, молодец! «Жизнь живи – вперед гляди», – учила меня Федора Васильевна. Тебя тоже учила? Нет? Как это она прохлопала, ай-ай! – Танюшка посмеивается, воркует ласково, по-голубиному. – Перевязку сделали? Еще раз молодец. Бросай-ка работу и надевай свою сбрую! Пойдем выручать Настёнку.

Снаряжаюсь. Уходим.

Сделав вместо нескольких километров большущий, на всю ночь, крюк по садам, перелескам, буеракам, по готовым и недорытым окопам, добираемся наконец до участка, где работает Настёнка. Там благодать, укрытий приготовлено на целую дивизию. Прячемся в готовый окоп.

– Спать хочешь? – шепчет Танюшка.

– Отоспался до второго пришествия. Может, ты хочешь? Ложись. Я подежурю, разбужу.

– Успею отоспаться до второго-то пришествия. Неужели ты веришь в него?

– Одна поговорка.

– Я встречала таких, которые от войны начали верить и в бога, и в черта, и в невесть что.

Еще раз Танюшка повторяет мне мою задачу: весь день не спускать с нее глаз.

Я торжествую:

– Вот когда нагляжусь на тебя досыта.

Она (с шутливой печалью):

– А потом не взглянешь.

Уверяю, что готов всю жизнь глядеть, не спуская глаз, только она, должно быть, не хочет этого, все куда-то бегает и, когда мы вместе, не посидит, а вертится по-сорочьи.

– Ладно, посижу, – и продолжает шептать, придвинувшись ко мне ближе.

Само дело назначено на вечер, когда кончат работу. За день Танюшка подойдет вплотную к Настёнке. Если они обе сразу снимут платки и начнут оправлять волосы, значит, они сговорились, все обстоит хорошо, и я должен ударить по охранникам из автомата. По ним ударят еще и партизаны. Потом Танюшка с Настёнкой перебегут ко мне. Дальше будет видно.

Ночь начинает сереть. Выходят на работу окопники: вольные – одиночками, небольшими группами, подконвойных приводят колоннами. Все окопники – женщины, мужика ни одного. Танюшка переходит от меня к окопницам. Довольно трудно не потерять ее в однообразной, тусклой темно-серой толпе, такую же тусклую. Но пока не выпускаю из виду, весь ушел в глаза и уши.

Танюшка, знать, понимает мое затруднение и старается подавать разные знаки: то начнет перевязывать желтоватый, довольно броский платок, сегодня он не желает держаться на ней, то при переходе вскинет на плечо лопату вверх светлым сверкающим штыком, то громко вскрикнет, засмеется. Возможно, это не для меня, а для Настёнки, но помогает и мне.

Постепенно Танюшка подвигается к подконвойным, в полудне она уже самая передовая из вольных, до арестованных ей осталось подать рукой. Все послеполуденное время Танюшка ведет игру с немцами-конвоирами. Сперва это перекличка и пересмешки через «пограничную» полосу между вольными и арестованными. Потом один из конвоиров переходит к Танюшке и угощает ее сигаретами. Она отказывается: «Не курю». Он берется выучить ее этому искусству. Перед концом работ Танюшка перебегает к конвоирам и просит сигарету: она решила попробовать. Курят многие, должно быть, вкусно.

Закурила, закашлялась, отбежала от конвоира. В это время раздался пронзительно дребезжащий свисток кончать работу. Танюшка и еще одна окопница, рядом с ней, видимо Настёнка, которую я не распознал издалека, сдернули платки и начали торопливо оправлять волосы.

Я ударил из автомата по немцам-конвоирам. Следом ударили по ним еще с двух сторон.

Окопницы – врассыпную. Крик, визг. Спотыкаясь, падая, с протянутыми вперед руками бежит Настёнка. Танюшка помогает ей.

Наконец они возле меня. Подхватываем Настёнку – я с одной стороны, Танюшка с другой – и бежим сперва по перекопанному полю, затем по луговине с отдельно стоящими кустиками и ныряем в залесенный овраг. Здесь можно перевести дух, переменить бег на шаг, сделать привал, собраться с мыслями.

Над молодой дубовой порослью – дуб-старик, великан, перед которым навечно струсили его исконные враги – топор и пила. Если уж не свалили раньше, то он достоит до своего естественного предела и упадет сам. Хорошо, что жизнь хоть и не часто, но оставляет свидетелей далекого былого: деревья, храмы, курганы, крепости. Этот огромный дуб – памятник когда-то лесистого, дубового Поднепровья. Под его сенью, возможно, спешивались отдохнуть наши богатыри Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович, баяны сказывали княжеским дружинам «Слово о полку Игореве». Много чего видел такой дуб.

Мы остановились под ним сразу все, без сговора, остановили охватившие нас удивление и благоговение. Мимо такого дива природы невозможно пройти равнодушно. И еще одно чувство, которое назову чувством предназначенности: если уж делать привал, то непременно под этой широченной дубовой сенью, способной укрыть изрядную дружину. Она ведь и предназначена для привалов. Где еще найдешь такое спокойствие души, как здесь?!

Сидим на пышной листве, щедро сброшенной дубом. Танюшка достает из карманов свертки, по-хозяйски распоряжается моим вещмешком, флягой. Опять, как давно-давно в Абрамцевском парке, на дубовых листьях вместо тарелок накрыт обед: хлеб, лук, картошка…

– Прошу к столу, – шепчет Танюшка.

Всю подчистую съедаем черствую, бедную снедь.

– Как будем дальше? Кто куда? – спрашивает Танюшка.

– Я – домой, – сказала Настёнка. – Надо показаться маме и Митьке.

Я сказал, что пойду к своим, в бригаду. Там, пожалуй, считают меня мертвым.

– Я тоже к своим, – говорит Танюшка. – Тоже надо показаться.

Я напомнил ей, что уговаривались идти вместе, к десантникам.

– Приду потом. У тебя есть штаб, и у меня есть штаб. Мы еще не господа сами себе, рано нам гулять вместе, – ошпаривает меня Танюшка, затем спрашивает Настёнку: – Где будем расходиться?

– Где хотите, – уступает нам Настёнка.

– Я думаю, мы проводим тебя до дома. – Танюшка оборачивается ко мне, бойко встряхивает головой. – Проводим? Семь верст не околица, а здесь и того меньше.

Настёнка начинает уверять, что дойдет одна, хаживала больше, но Танюшка осекает ее:

– От сумы, от тюрьмы да еще от друзей не отказываются.

Прощаясь с дубом, гладим его шершавую, в глубоких складках кору, пробуем обнять старика по-десантски, но наших рук не хватает, и получается только полуобъятие.

Идем цугом, впереди – Танюшка, она тут истоптала все насквозь, за ней – Настёнка, я – в хвосте. Ослабевшая на тюремных харчах, Настёнка плохо идет без нашей помощи, и мы придумали такую штуку: я срезал кинжалом палку, несу ее за один конец, Танюшка за другой, а Настёнка держится за середину. К концу пути она все сильней наваливается на палку.

Сегодня нам опасно мешкать: немцы будут разыскивать налетчиков на окопную стражу, начнутся облавы, аресты, проверка документов. Дойдя до Настёнкиного дома, мы тотчас расстаемся. Настёнка – несчастная! – заползает в подземелье своего брата Ивана. Она так ослабела, что, прощаясь, я еле чувствую касание ее вялых, бессильных пальцев.

Танюшка впряглась в мой вещмешок и провожает меня в обход опасных мест. Идем, крепко схватившись за руки. Она нашептывает мне в ухо имена сел и людей, где можно достать хлеба, переночевать, узнать про дорогу. Я повторяю за ней из слова в слово, и так несколько раз, чтобы затвердить все наизусть. Доверить бумажке ничего нельзя: ведь каждое слово может погубить жизнь человека, жизнь целой семьи.

Затвердил все навсегда, как первое школьное стихотворение «Дети, в школу собирайтесь!..». Можно прощаться. Вещмешок уже на мне. Танюшка берет меня за плечи и говорит:

– Корзинкин, голубчик, берегись! Знаешь, как легко умереть. Ах, как легко! Не торопись в мертвые герои!

Да, в нашем положении можно умереть сто раз на дню, высунь голову на вершок дальше – и тут тебе все: и смерть, и героизм, и вечная слава, и вечная память… Может, и вечные слезы кому-то.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю