Текст книги "Том 3. Воздушный десант"
Автор книги: Алексей Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)
– Это у вас кто кого разукрасил? – спросил он.
– Не думаешь ли ты…
– Что вижу, то и думаю, – перебил он меня. – Оба хороши. Чего ждете?
– Воды нету.
– Это мы сейчас. – И Федька побежал на колодец.
Истратили еще два ведра воды и большой обмылок, пока мы с Данькой перестали вонять. Потом все ели пшенную кашу, приготовленную бабушкой и завернутую в полушубок.
Федька парень вертлявый, беспокойный, как осиновый лист. Все другие могут помолчать, посидеть, подождать, а ему не сидится, не молчится, не ждется. Он все делает бегом, стремглав, будто на него валятся сверху камни. И если стоит, то, как нахлестанный, нетерпеливо, на одной ножке, а другой либо колупает землю, либо выписывает на ней разные кренделя. «Егоза. Не толчет, так мелет», – говорит про него бабушка.
И не успели мы проглотить последние жевки каши, Федька сорвался с места и крикнул:
– Летим!
«Летим», «полетели», «слетали» – любимые слова у Федьки. И в детдоме он постоянно, к месту и не к месту, кричит: «Летим, братва, летим! Эй, летные, ко мне!»
– Ну, летим! – повторил Федька.
– А Даньку куда?
– Спать. Даньке полагается мертвый час, – не задумываясь решил Федька, выбросил из кареты мокрый тюфяк, взамен положил сувойку сена, затем на него Даньку и начал укачивать его, двигая туда-сюда карету. Данька не хотел засыпать, кричал, цеплялся руками за края кареты, садился, пробовал вылезть. Федька укладывал его снова и снова, а Данька не сдавался.
Федьке надоела эта возня, он чертыхнулся на Даньку, крикнул: «Я лечу один» – и ускакал на улицу. Вскоре там начался развеселый ребячий гам. Судя по крикам и ржанью, ребята играли в «кони».
Я выехал со своей каретой за ворота. Да, верно, парами и тройками, кто конь, а кто ямщик, ребята носились по улице, по скошенному лугу по ту и по сю сторону речки. Отовсюду слышались ямщицкие выкрики и звон колокольчиков, который все мы умели изображать языком.
Иногда ямщики подскакивали ко мне и звали помчаться с ними.
– А его, Даньку, куда? – говорил я.
– С ним, с каретой, – соблазняли ребята. Особенно старался Федька, он выхватывал у меня карету и, немыслимо изогнувшись, как пристяжной конь, – среди пристяжек есть замечательные мастера изгибаться, – кружил с нею. У меня плясали ноги, язык наигрывал дорожным балабончиком, сердце рвалось из груди лететь в общей гонке. Но я все-таки не сдавался.
Тогда все деревенские ребята отшатнулись от меня. И Федька осторожно, помаленьку начал рвать нашу дружбу. Рвать резко, должно быть, не хотел, но и водиться со мной, с прикованным к Даньке, к дому, было невмоготу. Он уже не звал помчаться с ним и, пробегая около меня, даже не приостанавливался, а только кивал головой и показывался все реже, играл все дальше.
На другой день он совсем не зашел ко мне, хоть и был в нашей деревне, издали я слышал его голос: «Летим, братва, летим!»
И на третий день все шло мимо меня. Где-то гамели, играли, смеялись, а я сидел за воротами около Даньки, сидел один, как забытый всеми столетний дед. На мое горе, Данька научился выбираться из кареты. Чуть отвернусь в сторону да загляжусь, он встанет, перегнется через край и шлепнется на землю. Когда заплачет, а когда молчком. И сразу тащит в рот все, что увидит, – камешки, щепки, ошметки грязи, гусиный и куриный помет.
В конце концов я не выдержал тоски, посадил Даньку в карету, привязал пеленками, чтобы не вылетел ни нарочно, ни нечаянно, и помчался в другой конец деревни, где гамели ребята. Увидев меня, они замахали руками, закричали: «А, Витька Нянь… Куда ты, куда? Иди к нам! Мы в поле, глядеть новую машину».
И я решил ехать в поле. Не помню, кто был первым затейником, возможно, без такого, а все одинаково рьяно взялись устраивать выезд, какого не бывало еще. К Данькиной карете привязали постромки, в них запряглись три коня – коренной и две пристяжки. Я впрягся коренным. Федька объявил себя ямщиком. Без дела осталась еще большая орава мальчишек, которые хотели пристроиться к нам. И Федька сказал им:
– Вы будете собаками.
И в самом деле, каждую упряжку, а тем более шумную пару, тем более тройку по нашей деревне всегда провожает свора скандальных дворняжек.
Все на своих местах, все готовы мчаться. Кони нетерпеливо скребут ногами землю, собаки начинают ворчать. Федька еще раз оглядывает выезд, а потом натягивает вожжи, взмахивает хворостиной и орет: «Ле-е-тим, ангелы, летим!» Так выезжает со двора детдомовский конюх Парфен, запивоха и горлан. Ангелом он называет своего хромого от старости коня, который летать может только шагом.
И наша тройка мчится в поле, где работает какая-то новая машина, сперва летим по нырковатой, разбитой дороге, потом – напрямик, по пашне. Я, то есть коренник, бегу широкой, размашистой рысью, пристяжные, изогнувшись в калач, несутся скоком, ямщик Федька ухает: «Л-е-тим, ангелы, летим, голуби!» – и пронзительно, до рези в ушах, свистит в три пальца. Позади и по бокам тройки, стараясь из всей мочи обогнать ее, загородить ей дорогу, скачут мальчишки-собаки. И гавкают не хуже настоящих. Мы взбиваем ногами и каретой такую пыль, что и настоящей тройке трудно сравниться с нами. Все как полагается, все на большой палец с присыпкой.
На полном скаку подлетаем к матери и бабушке. Они вяжут снопы за новой машиной, которая жнет рожь. Мама разгибается, делает шаг к карете, а потом хватается руками за грудь и кричит громко, вроде Федьки:
– Убили ангельскую душу! Убили, треклятые бесенята!
И только тут мы вспоминаем, что мчались не одни, а с каретой, с Данькой. Оборачиваемся на него. Он перевесил голову через край кареты и сидит синий-синий, как мертвец.
Мама хватает его на руки. Бабушка трусит в сторону, приносит туесок с водой, которую взяли для питья. Несколько раз она набирает полный рот воды и взбрызгивает Даньку, потом его кладут на платок и долго качают, потом ему сгибают и разгибают руки, ноги, поворачивают голову. Даньку начинает рвать, вскоре после этого он открывает глаза и подает голос: «Уки-уки…»
Бабушка берет его на руки и уносит домой. А мама хватает меня одной рукой за вихор, а другой волтузит по чем попало. Все дружки мои разбегаются.
После расправы надо мной мама убегает следом за бабушкой. Я один, в разорванной матерью рубахе, в синяках и ссадинах по всему телу, с грязными слезными разводами на лице, волоку домой пустую карету.
В доме – скандал. Мама громко, слышно в улице, с визгом и плачем упрекает бабушку, что она плохо учит меня, расту я озорником и лентяем. Бабушка обороняется:
– Плохá моя наука – бери его к себе! Учи сама! Я не напрашивалась в няньки. Без того всю жизнь в няньках. Сами повесили его на мою шею. – Бабушка берет меня за плечо и толкает к матери. – На, бери, бери! Поглядим, кого ты вырастишь.
Мать отшатывается от меня, я – от нее, прилип к бабушке и хнычу:
– Никуда я не пойду.
– Спасибо надо говорить, что подняла тебе его. Ты ведь только на свет выпустила, это всякая может, это само собой делается, а я взрастила, на человека похожим сделала. Плох кажется Витька – тогда расти Даньку сама, – ворчала бабушка.
– Никуда не пойду, – продолжал я канючить.
Бабушке надоело это, и она прикрикнула:
– Перестань гнусить! Куда ты пойдешь, кому ты нужен? – махнула рукой на маму. – Она ведь только на язык бойкая, а водиться нет ее. Тебя подбросила мне тоже до году, прямо от титьки. Этого, так и быть, оставлю, а Даньку поднимай сама. Бери его, бери!
– Куда же? В комнатенке и без него не повернешься, совсем некуда поставить кровать. Держу его у себя под боком.
– А муж на что? Ему говори. Его ребята, и думать о них – его дело. Недовольна мной, плохá я – забирай!
Тем временем, пока мама и бабушка навязывали его одна другой, Данька совсем оправился и набивал за обе щеки манную кашу с сахарным песком.
Мне показалось обидно: каши слишком много одному карапузу, и почему всю одному Даньке, когда я тоже мамкин и бабушкин сын?! И я решил исправить несправедливость – заслонил кашу от бабушки с матерью и начал делить: ложку Даньке, другую себе. Делю и при каждой ложке приговариваю: «Кушай, Даня, кушай!» Голосок сделал сладкий-сладкий, слаще каши. И откуда взялась во мне этакая мерзкая хитрость?
Перепалка закончилась. Мама и бабушка начали сердито перебирать тряпье. Мать бросала свое в узел, а бабушка что-то искала. Найдя чистую рубашку, подала ее мне:
– Надень и умойся!
А потом мы с бабушкой пошли в поле. Немного погодя той же дорогой, но дальше, к станции, прошла моя мама. На руках у нее был Данька, за спиной большой узел. Она прошла невдали от нас, но не остановилась и ничего не сказала нам, прошла, как чужая.
Сильно удивленный этим, я уже открыл рот, чтобы крикнуть: «Мамка, ты куда?» Но бабушка сердито зашипела:
– Шш… молчи, молчи! Пусть идет. Эх, как гордо вышагивает! Пусть сама поводится с Данькой. Это на пользу ей, помягче станет А то завела обычай: я образованная, служу счетоводом, крашусь, завиваюсь, в кино хожу. Некогда мне заниматься ребятами, и руки об них не хочу пачкать, возьми их, бабушка, тебе нечего делать. Забыла, что бабушка своих четверню подняла, и одна, безо всякой помощи, вдовая. Не хочешь поднимать – тогда не рожай. А у меня и без вас жись – хоть в гроб ложись.
Я заинтересовался новой машиной. Это был трактор, таскавший за собой две жатки. Все вместе называлось уборочный агрегат – сцеп. Потом бабушка наладила меня в деревню домовничать: после ухода матери дом-то остался без сторожа, на одном Полкане. Там ждал меня Федька. Он видел, как уходила моя мать, и понял это вполне правильно – уносит помеху нашей дружбе.
Не поладила мама с бабушкой серьезно, и я надолго, на всю страду, получил полную волю-волюшку.
А после того, как убрали поля, бабушка снарядилась по-дорожному, вроде в Москву, – тепло, крепко, чисто, сказала: «Пойду проведаю Катюшку. Ты от дому далеко не убегай. Вечером взвернусь назад» – и ушла. Катюшкой она звала мою мать.
Я добросовестно стерег дом, ждал вкусный гостинчик. И верно, под вечер бабушка вернулась. На загорбке у нее сидел привязанный полотенцем Данька. Бабушка спустила его на пол, шлепнула не больно: «Слава богу, доехали. Гуляй теперь на своих!»
Неуверенно, криво Данька проковылял через всю избу, там дрёпнулся, но не закричал: «Уки, уки…» Знать, поумнел либо за дорогу бабушка так намяла его, что «уки» совсем разонравились.
По привычке с жадными глазами вертелся я около бабушки.
– Тебе чего? – наконец спросила она. – Гостинчик ждешь?
Я признался:
– Гостинчик.
– Этого мало? – И она кивнула на Даньку.
– Мне, водиться? – закричал я. – Не буду, не стану!
– А с тобой не водились? Ты думаешь, все сам сделал: и родился, и кормился, и подтирался? Со всеми одинаково приходится. А куда его, куда всех вас денешь? Обратно к мамкам в брюхо не засунешь. – Она пошарилась в кармане платья и дала нам с Данькой по конфетке «Мишка». – Без вас тоже нельзя: всему народу конец придет.
С Данькой началось то самое, что не совсем еще кончилось со мной, – куда бабушка, туда же на своих ходулях и Данька. Бабушка где подхватит его на руки, где завернет шлепком домой, где оставит на полдороге: поорет и затихнет. Да маленьким и полезно кричать, легкие будут крепче.
Я применял ту же, бабушкину систему воспитания: когда подхвачу, когда оставлю одного, когда нашлепаю. Чтобы я не подхватывал часто, не надсаждался, бабушка выкатила из чулана Данькину карету. Когда в улице начиналась шумная, развеселая игра в «кони», в свадьбу, в масленицу, я поступал умней прежнего: высаживал Даньку, и карета неслась пустая. А пассажир Данька что есть мочи гнался за ней, падал, вскакивал, ревел и снова гнался.
Где ему, годовалому, было тягаться с нами! Он одолевал только одну усадьбу, а мы уж слетали до конца деревни и летели в другой. Повстречав нас, Данька поворачивал в нашу сторону и опять догонял, падал, плакал. «Бегай, бегай, ноги крепче будут», – утешал я и Даньку и себя. Ну, и шлепки отпускал братцу чаще и хлеще, чем бабушка. В общем Данька не особо тяготил меня, вот что значат хоть и маленькие слабенькие, но свои ноги.
8
Моя память не знает удержу. Я хотел повспоминать об одном Федьке, а она поволокла за этим бабушку, Даньку, всю мою семейную хронику.
А пусть ее вспоминает, пусть наслаждается. Раньше, до армии, я был так занят своей текущей жизнью, жил с такой энергией, с таким увлечением, что мне и в голову не приходило вспоминать, ворошить прошлое.
И нужды в этом не было. Жил – будто катился с крутой горки. Катился быстро – дух захватывало. Впереди был целый мир.
А теперь я постоянно оборачиваюсь к прошлому, ныряю в него, снова переживаю житое когда-то наспех. Теперь все там окрасилось по-новому, все стало мне дорого, мило: и голод, и холод, и обиды, и слезы, и бабушкины шлепки. Каждая мелочинка, любая капля былой жизни сверкает, как те разноцветные камешки, которые во всякое половодье вымывает речка Воря из своих берегов. Мы с Федькой называли их ляльками и долгое время считали драгоценными.
А бабушку могу вспоминать без конца, я только сейчас, издали, разглядел ее как следует.
Мы с Федькой поступили в одну школу, в один класс, сели на одну парту и десять лет просидели рядом. В школе было немало интересного: спортивные состязания, вечера самодеятельности, а книги, чтение открыли нам новый мир. Но самым увлекательным, самым любимым осталось у нас с Федькой прежнее – туристничать, бродяжить, открывать, собирать.
Ничуть не стесняя меня во всяких хождениях, бабушка выхлопотала у директорши детдома такую же свободу и Федьке. Вскоре Чижи и ближайшие деревни стали тесны нам, мы начали путешествовать дальше, с кострами, с ночевками, и еще учениками начальной школы облазили кругом километров на двадцать.
Особенно повезло нам в десятилетней школе – молодой, еще комсомолец, учитель географии Андрей Петрович Павлов оказался неугомонным туристом. Ученики дали ему прозвище Пилигрим. Да что-нибудь другое, более подходящее к Андрею Петровичу, и не придумаешь. Он в точности таков, как описывают пилигримов: сухощавый, жилистый, обожженный всеми солнцами и ветрами нашей страны. Одет он всегда как в дальний путь: брезентовый плащ и затертый до блеска рюкзак, кожаные сапоги, побурелая в дорогах шляпа, в руках длинная палка-посох.
Даже в школу и в магазин рядом с квартирой он не выходил снаряженным иначе. Про него шутили, что он и спит, не снимая рюкзака. Каждые каникулы, по два-три раза в году, Андрей Петрович собирал группу учеников, человек двадцать – тридцать, добивался льготных путевок, помощи от шефов и потом ехал с группой в Ленинград, Крым, по Волге, на Урал, Кавказ, Алтай. Для тренировки перед дальними поездками Павлов водил ребят пешком в Загорск, Москву, Переяславль, Звенигород…
Благодаря Андрею Петровичу мы с Федькой хорошо искрестили все околомосковье и Москву, одолели пешком Кавказ от Нальчика до Батуми, через ледники Главного хребта и Вольную Сванетию, побывали на Урале, в Ленинграде.
Из походов мы волочили полные рюкзаки всяких экспонатов и сувениров. Все это, и мое и Федькино, складывалось в бабушкином доме.
Дом построен давно, еще при дедушке, на большую семью: дедушка, бабушка, моя мать, ее сестра, брат и еще кто-то, кто умер до моего появления на свет. Дом пятистенный, приспособленный для жизни, когда в хозяйстве были лошадь, корова, свиньи, овцы, гуси, куры. При доме амбар для зерна, сарай для соломы и сена, хлевы для скота и птицы, навесы для телег и саней.
После того как скотину и всякий инвентарь бабушка сдала в колхоз, многие постройки оказались пустыми. В них мы с Федькой и развели свой музей. Там у нас груды всяких камней, собранных на Кавказе, Урале, в Подмосковье, особенно много с берегов нашей речки Вори. Бабушка подшучивала над нами: «Вы что же это, задумали все камни перетаскать домой? Берега-то у Вори заметно ниже стали». Много интересных рогов от диких и домашних коз, от быков и баранов. Много засушенных трав, цветов, листьев. Целый отдел замысловатых палок и клюшек, привезенных из разных мест.
Собирать палки мы научились у Андрея Петровича. Выезжал он в путешествие без посоха, а когда начинался пеший путь, вырубал интересную лесинку и затем на привалах обделывал ее, украшал резьбой. От каждого похода у него хранилась палка. Было их несколько десятков, со всей России, всякого дерева: еловые, сосновые, кедровые, дубовые, кизиловые, самшитовые… Гладкие, узловатые, витые, с рогульками на верхнем конце. Все покрыты самоличной графикой Андрея Петровича, на всех глубоко врезан маршрут: «Москва – Сухуми, через Сванетию», или: «Москва – Алтай», или еще какой и время путешествия.
Чтобы поскорей догнать Андрея Петровича, мы с Федькой при всякой туристской вылазке из дома, даже совсем коротенькой, обязательно приносили палки.
Федька сильно завидовал мне и ругал детский дом, где нет ну ни щелочки, куда бы можно было спрятать хоть что-нибудь.
– На все одна тумбочка. И в ней постоянно шарятся: дядьки и тетки ищут, не курю ли.
Я старался утешить Федьку, напоминал ему, что в детдоме есть уголок юных натуралистов и живой природы. А Федька не видел в этом радости:
– Сдашь в уголок – там сразу на запор. Без спросу и свое больше не увидишь. А откроют уголок – только и слышно: «Не хватай! Убери, не тяни руки! Руками нельзя трогать». Не живой уголок, а смерть мухам.
Однажды я начал расхваливать этот уголок: в клетках живые птицы, в банках живые рыбы, на цепочке сидит живой лисенок и совсем свободно бегает живой еж. А руками трогать не обязательно, интересно и так, без троганья.
Федька вдруг потемнел, начал громче дышать, и шпын на голове у него зашевелился. А это значило – мой дружок рассердился.
– Ты чего? – спросил я.
– Не дразни меня, не зли, – прошептал, задыхаясь, Федька. – Не доводи до точки. Я могу убить, загрызть.
– Загрызть меня?! Ну и дружок!
– Могу. Иной раз схватил бы кого ни попало, без разбору, и… – Федька поцокал зубами.
– Кто разобидел тебя до этого? – спросил я с горячим участием, готовый драться с кем угодно за своего друга. – С чего ты такой?
– С жизни, – буркнул Федька, взял меня под руку, увел из детдомовского двора к речке и там, среди широких лугов, один на один, приоткрыл мне свою душу.
– Слыхал, как кличут меня ребятишки в детдоме, когда поругаемся? Девкин сын. Верно, девкин, прижитой – матушка прижила меня. Была она дальняя, бездомная, здесь жила в прислугах. Нагуляла меня, родила и тут же, в родилке, скончалась. Я ведь материнского молока не пробовал, сразу попал на чужое. Колыбельных песен не слыхивал. Меня из родилки прямым ходом в детские ясли. Вместо живой матушкиной груди совали мертвую резиновую соску, вместо песенок успокаивали шлепками. Откуда мне быть добрым? Нас в яслях было по тридцать крикунов в группе. Няньки оборачивались с нами без нежностей, еле успевали накормить, подтереть, обмыть, посадить на горшок. У тебя – бабушка, отец, мать, братишка, сестренка. Навсегда близкие, навсегда любимые. Своя изба, свой двор, огород. Ворота, двери не запираются, захотел – ушел, захотел – пришел. Ни часов, ни звонков. Луга, леса, поля кругом твои, никто не скажет: «Туда нельзя». У тебя – дорогой семейный очаг. А у меня – общаг.
Вот скоро экзамены, кончу семь классов, и разлучат с тобой, с другими товарищами. И подумать, помечтать нельзя. За нас думают чужие дяди и тетки. Сколь ни мечтай, а будешь там, куда засунут при распределении. На нас каждый год присылают разверстку.
Говорят, всякий труд почетен и все равно, какой делать. Почетен – не спорю. Но мил не одинаково. У всякого человека свой вкус. Человеку должно быть все не все равно. На то он и человек, чтобы любить и не любить, уважать и презирать, разбираться, что чего стоит. И труд и удовольствия я хочу сам выбрать, сам полюбить. А нам подсовывает их директорша.
Я спросил Федьку про отца: кто он, где он?
– Какой-то южанин, кавказец, джигит от спекуляции. Наезжал в Подмосковье продавать «апельсын и лымон». Драл с бедных людей втридорога. Соблазнил мою глупую родительницу высоким ростом, горбатым носом и сказками про сладкую южную жизнь. Соблазнил, потом бросил. Мне в наследство оставил вот этот шпын. – Федька сильно дернул себя за волосы.
После семи классов директорша детдома назначила Федьку в ремесленное училище при игрушечной фабрике. Но мы с Федькой, несмотря ни на что, мечтали сделаться великими землепроходцами, открывателями последних белых пятен, которые сохранились еще – на нашу долю – в Гималаях, Арктике, Антарктиде. Для этого надо было окончить десятилетку и какой-нибудь подходящий институт. Подмосковная игрушечная фабрика стояла совсем не на дороге к последним белым пятнам нашей планеты. Мы хоть и неважно, по-ребячьи, рисовали себе эти пути-дороги, но понимали, что в игрушечных санках, на игрушечных собаках из папье-маше не поедешь по Арктике и Антарктиде. И мы задумали исправить Федькину судьбу.
А судьба двигалась быстро. Ему уже приготовили документы, велели сдать все детдомовские вещи, кроме обмундирования, он принял последнюю детдомовскую ванну, съел последний обед.
– Я убегу. Убегу, убегу, – твердил Федька, поминутно выглядывая на улицу.
Мы сидели в Чижах, в нашем музее. Федька пришел попрощаться с бабушкой и со мной, но бабушка была в правлении колхоза, и его тревожило, что она засидится, а за ним придут из детдома. Отпросился он всего на несколько минуток.
– Прощусь с бабушкой и убегу, прямо отсюда. Не один я, бывало, убегали. И ничего, живут где-то, – твердил Федька.
– Без документов убежишь? – спросил я.
– Обязательно без них. А с ними и не стоит начинать, с ними далеко не убежишь. Задержат где, найдут документы и наладят обратно.
– А без них никуда не примут, посадят в тюрьму.
– Есть, убегали из нашего детдома и живут где-то, – утешал Федька меня, а больше, конечно, себя.
Советовал я ему поговорить с бабушкой. Она столько пережила всего – начнет рассказывать, не переслушаешь, и она обязательно придумает что-нибудь.
– У нее и без меня хватает забот, – отмахивался Федька. – И что она может? Ей скажут: «Ты чужая, не родила, не кормила его, и не суйся». За нас думает и решает директор. У меня один выход – убёг. Не здесь, так с фабрики, а все равно убегу. Не стану я лепить пеленашек, убей – не стану.
– Ну, убежишь, а потом?.. – старался я втянуть Федьку в деловой разговор. – Где жить? Чем кормиться? Ученье бросить придется. Без документов тебя и ночь переночевать никто не пустит. У нас в деревне попросится прохожий переспать – все отсылают его к председателю. Теперь такой порядок.
На это Федька твердил одно и то же:
– Есть убеглые из нашего детдома и живут где-то.
Он упрямо не хотел заглядывать в то, что ожидает его за побегом. А я, наоборот, хотел добиться, чтобы он заглянул.
– «Живут где то»! А где? Ты видал их? Может, в тюрьме живут. Может, и не живут, погибли. Ты не видал ведь их после убёга?
Мне грезились за Федькиным побегом самые горькие, самые несчастливые картины: Федька – бездомный, голодный, нищий; Федька – вор, преступник; Федька – в тюрьме.
Наконец в улице показалась бабушка. Мы оба с Федькой кинулись навстречу ей. Он начал было благодарить за все, за все и прощаться, но я перебил его, я прямо брякнул, что Федька задумал убежать из детдома. Это так ошарашило бабушку, что она остановилась, начала топтаться на одном месте.
– Убежать?.. От готового хлеба, от ученья?.. С чего вдруг, куда?
Она еще не знала, что Федьку распределили на игрушечную фабрику. Мы рассказали, какая беда угрожает Федьке.
– Другой за такую беду обеими руками схватился бы, – сказала бабушка вроде между прочим, никому, потом обернулась к Федьке. – Ты чего хочешь? Бегать, собак гонять? Чем тебе плоха фабрика?
– Учиться хочу дальше, на большого ученого, – промямлил смущенно Федька.
– Мы вместе хотим. Мы уже слово друг другу дали, – поддержал я Федьку.
– Какое слово? – спросила бабушка.
– Сперва кончить десятилетку, потом институт. И работать вместе, инженерами.
Я не стал распространяться насчет белых пятен. Бабушка уважала ясное, видимое дело, понимала, чем занимаются инженеры, а далекие белые пятна могли показаться ей не стоящими внимания.
Она сказала, чтобы мы подождали ее, и ушла за перегородку. Немного погодя объявилась снова, объявилась в таком торжественном наряде, в каком ездила только по большим праздникам помолиться самому главному святому нашего района – преподобному Сергию Радонежскому. Все на ней – платье, платок, чулки, башмаки – было черное, в руках клюшка, непременный спутник при всех особо важных выходах. Обыкновенно – на работе, в доме, в деревне – бабушка топала без нее.
– Ну, пошли! Бог даст, отхлопочем, – сказала она и перекрестилась. Всякое сажное дело она начинала так, с креста.
Мы пошагали к детскому дому молча, строго. Бабушка неслышно шевелила губами, – судя по лицу, читала молитвы. Нам с Федькой перед важностью бабушки никакие наши разговоры не шли на ум.
В детдоме бабушка оставила нас в общей канцелярии, а сама ушла в кабинет к директорше. Я изо всех сил старался расслышать что-нибудь через дверь, но мне мешали то канцелярские служащие – две девчонки – своим разговором, то Федька. Он все время вертелся, вздрагивал, по его лицу было видно, что ругмя ругает себя: «Бежать надо, скорей бежать. А ты, дурак, сидишь. Дождешься, схватят. Уйди, будто в уборную, и беги!» И не решается бежать.
Из всего, что делалось за дверью, ясно слышался только стук бабушкиной клюшки, вроде морзянки. Можно было подумать, если бы она умела, что бабушка отбивает телеграмму нам с Федькой.
Разговор затянулся. Мне стало веселей: значит, отказа еще нет, идет спор. А тут бабушку трудно перетягать, если уж вцепится в кого, лучше сразу сдавайся: не шильем, так мыльем, не мытьем, так катаньем, а возьмет свое.
Моя бабушка не просто домашняя хозяйка, темная деревенская баба, которая всю жизнь провела с кочергой у печки да с поганым ведром около скотины, за спиной у мужа. Нет, моя бабушка жила на самом открытом юру, под всякими ветрами и грозами, тянула и свое и мужнино ярмо. Овдовев, она осталась с кучей ребятишек. И пошла у нее горькая жизнь русской многодетной вдовы-крестьянки.
Чего только не перебывало на плечах у бабушки: и мешки, и бревна для ремонта дома, и вязанки хвороста на топку, и солома и сено на корм скотине. Скоро тридцать лет аккуратно через день она возит в Москву молоко. Один бидон сзади, другой спереди, третий в руках, а всего двадцать – двадцать пять литров несет три километра от Чижей до станции. Она встает в четыре часа утра, чтобы к семи поспеть в Москву. Потом, в Москве, разносит молоко по домам, по этажам, а затем торопится в магазины, купить хлеба, крупы, соли, сахару, отрубей, жмыхов… К десяти – одиннадцати часам надо быть дома. Молока в Москву перечалила несколько цистерн да обратно несколько вагонов всякой всячины. А сколько перевернула земли лопатой, сколько выбросила вилами колхозного навоза. Спать ложится около полуночи, а с рассветом снова на ногах. И при всем этом не потеряла ни чести, ни совести, ни разума. Все, кто знает бабушку, говорят: справедливая женщина Авдоха, толковая, примерная. Одинокая и малограмотная, она всем своим детям дала образование, – правда, небольшое, деревенское, но в те годы и такое получали не многие. Когда после революции открыли ликбез, бабушка и сама села за парту подучиться грамоте. Быстро, одна из первых, она поняла, что наступает особое, незнаемое время, и бабушка стала аккуратно ходить на собрания, на лекции приезжих и местных агитаторов, завела радиоприемник.
Бабушка из тех безмужних женщин, каких сейчас в нашей стране многое множество. Это вдовы нескольких войн: русско-японской, первой мировой, гражданской и той, что идет сейчас. Это разведенные судом и кинутые без развода. Это – совсем не выходившие замуж.
Они делают самую тяжелую работу в полях, на фермах, в городах, на заводах. Кроме того, они ведут всю домашность, растят детей, и своих и чужих.
В конце концов бабушка вышла из кабинета. Вместе с ней вышла и директорша. Она была толстая-претолстая, за что ей дали прозвище Поперечная, – значит, что вдоль, что поперек одинакова.
– Ты что же это, а? Хочешь учиться дальше и ничего не скажешь мне, твоей воспитательнице. Что это значит? – зашумела на Федьку директорша. – Вместо того чтобы прийти ко мне, ты бежишь в деревню, к чужим людям, беспокоишь хилую старушку. Грозишься убежать совсем, сделаться бродягой. Как это прикажете понимать, молодой человек?!
Федька молчал. Он, верно, не говорил с директоршей, но другие ребята просили оставить их в детдоме и получили категорический отказ.
– В самом деле хочешь учиться на инженера? – спросила директорша.
– Честное пионерское! – гаркнул Федька.
– Ладно, учись. Но только на «отлично». Великовозрастных лентяев не разрешают держать в детдоме.
– Буду на «отлично», честное пионерское! – снова гаркнул Федька.
Мы с бабушкой побрели домой. Федька провожал нас.
– Чем ты проняла ее? – допытывался я от бабушки про директоршу.
– Не старайся, не скажу. Потом.
– Когда потом?
– Когда поумнеете.
И не говорила больше двух лет. Мы с Федькой ждали этого откровения с необычайным интересом и нетерпением.
Мы перешли в десятый класс, получили паспорта. И вот когда Федька принес свой показать бабушке, она вдруг сказала:
– Вот тепереча могу открыть, чем проняла ее. Поперечную. Убёгом. – Бабушка сняла с гвоздика свою выходную клюку и, пристукивая ею, повела рассказ: – Она мне: «Не могу оставить Федьку, на него уже получена разверстка». Я ей: «Кто верстал?» Она говорит: «Сперва я дала сведения, сколько у меня человек кончает семилетку. Потом их в городе разверстали по местам. И теперь ничего не изменишь, невозможно». Я опять: «Ежели ты не можешь переменить, то Федька может всю вашу разверстку нарушить».
«Как так?» – и остолбенела.
«Очень просто, убёгом».
«А мне только бы сдать его на фабрику, там может что угодно творить, мне больно не будет».
«Он раньше убежит. Как узнает, что будут сдавать в игрушкину фабрику, тою минуту и убежит. Он уже убёг бы, но я пообещала ему уладить все миром. Согласился немного подождать».
«А мы его отправим сейчас». Поднялась, шагнула к двери.
«Как отправишь? В кандалы закуешь, на веревку привяжешь к подводе, как скотину?»
«Что вы, что вы… Это нельзя». И села.
«А по-другому повезешь – Федька обязательно убежит. И станет из него сперва бездомный нищий, бродяга, потом воришка. А потом его задержат, спросят: «Кто? Откуда?» Он и распечатает, как поступили с ним. Четырнадцать лет кормили, учили, лелеяли, холили, а под конец сами же толкнули в бродяги, в воришки». – И проняла.
– Почему ты раньше не говорила, чем проняла? – пристал я к бабушке.