355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александра Бушен » Молодой Верди. Рождение оперы » Текст книги (страница 22)
Молодой Верди. Рождение оперы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:34

Текст книги "Молодой Верди. Рождение оперы"


Автор книги: Александра Бушен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Я оплакиваю гибель народа лишь для того, чтобы он возродился вновь.

Гверацци. Осада Флоренции

Мерелли был очень доволен. В кассе не оставалось ни одного билета. И даже пришлось отказать многим, желавшим попасть на представление новой оперы. Съезд обещал быть блестящим. К театру подъезжали кареты и открытые экипажи. В тот вечер их было очень много. Они двигались почти непрерывной вереницей.

Погода была теплой, и немало публики пришло пешком. Пешеходы входили через боковые двери с улиц Санта Маргерита и Сан Джузеппе. Это были главным образом завсегдатаи пятого яруса и те, кто поднимались выше, в шестой – в так называемый лоджионе.

В пятом ярусе можно было встретить лучших представителей миланской интеллигенции. Сюда шли состарившиеся в тщетных ожиданиях патриоты и бунтующая молодежь. Здесь были юристы и врачи, студенты и художники, поэты и журналисты. Из их среды выходили самые страстные заговорщики, самые пламенные мадзинисты, самые бесстрашные герои – энтузиасты идеи освобождения родины.

В лоджионе поднимались наименее обеспеченные посетители театра. Среди них были люди самых разнообразных профессий и люди без всяких профессий, жившие изо дня в день на случайные заработки. Многие из них были малограмотными. Многие из них не разбирались в вопросах политики. Но свою прекрасную и порабощенную родину они любили страстно. Это чувство жило у них в крови – они всасывали его вместе с материнским молоком. Не менее страстно они ненавидели поработителей. Ненавидели их всей силой своих простых сердец. Это чувство переходило из поколения в поколение и не утрачивало остроты. Оно было завещано отцами.

– Но не все те, кто пришли в театр пешком, направлялись в пятый ярус или в лоджионе. Многие шли в партер. В большинстве случаев мужчины – коммерсанты и занятые на службе в юридических или банковских конторах, те, кому днем поневоле приходилось много сидеть и которые были рады возможности пройтись после обеда.

Пешком в Ла Скала пришел и знаменитый художник Франческо Гайэц, венецианец, большую часть своей жизни проживший в Милане. Он был чрезвычайно трудолюбив: целый день работал в своей высокой просторной мастерской, но как только наступали сумерки, он откладывал в сторону кисти и палитру и уходил из дома в гости или в театр. И всегда пешком.

Сегодня он направился в Ла Скала на премьеру оперы «Навуходоносор». Вместе с остальной пешеходной публикой Франческо Гайэц вошел в театр через боковую дверь, со стороны улицы Санта Маргерита. Он оставил на вешалке легкое весеннее пальто и прошел в партер. Свободных мест для сиденья уже не было, и художник остался стоять за бархатными диванами у входных дверей. У самых дверей, так как все свободное от кресел пространство партера – весь пустой полукруг между последним рядом бархатных диванов и барьером центральных лож первого яруса, – весь этот полукруг был сегодня заполнен публикой. Гайэц сразу увидел знакомых. Невдалеке от него остановились скульптор Алессандро Путтинати и замечательный флейтист-любитель, чудаковатый старик дон Джованни Балабио. Они раскланялись.

Кто-то окликнул художника по имени. Он обернулся. К нему с трудом пробирался его приятель граф Кастельбарко – теоретик, знаток и любитель музыки. Он тоже был здесь и тоже остался без места для сиденья. Кастельбарко страдал одышкой. Он пыхтел и сердился.

– Вот увидишь, – сказал он художнику, – мы будем разочарованы. Я уверен, что новая опера не заслуживает особого внимания несмотря на интригующие и упорные слухи, пущенные о ней по городу. Верить этим слухам, конечно, нельзя. Ни одна из теперешних опер не бывает значительной. Она всегда разочаровывает. Вот увидишь!

Кастельбарко был страстным поклонником Беллини. И считал, что с тех пор, как умер – увы! вот уже семь лет – неповторимый, никем не превзойденный Винченцо, не написано оперы, способной по-настоящему взволновать и растрогать истинного ценителя музыки.

– Я останусь здесь, чтобы сегодня лишний раз убедиться в этом, – сказал он.

Франческо Гайэц окинул взглядом переполненный зал. Первые ряды партера были заняты, как обычно, австрийскими офицерами. Сегодня их было особенно много. Люди в белых мундирах держались заносчиво и обособленно. Художник их не любил. Он родился и вырос в Венеции. Он помнил день обручения последнего дожа с Адриатикой. Небо было голубым, как бирюза. Вода синей, как индиго. На голубом небе вырисовывался неподвижный силуэт крылатого льва. На синем море покачивался золотой стовесельный буцентавр. Звонили все колокола, и народ восторженно аплодировал. Дож был стар и дряхл. Ему было много лет, и он нуждался в посторонней помощи. Его вели под руки сенаторы в красных мантиях.

Светлейшая Республика насчитывала четырнадцать веков. Она тоже была старой и дряхлой. Она тоже, как и дож, нуждалась в посторонней помощи. Но поддержать ее было некому. Франческо Гайэц помнил и тот день, когда Франция – опора и надежда Республики – передала Венецию Австрии. На площади св. Марка стояли войска. С одной стороны – французские, с другой – австрийские. Лагуна тонула в дымке, колокола молчали, и народ безмолвствовал. Нет, Франческо Гайэц не любил австрийцев.

Художник вздохнул и перевел глаза на ложи. Кое-где белели тонкие профили, покатые плечи. На темном бархатном фоне женские головки казались камеями. Ложи освещались одна за другой, и одна за другой появлялись в них миланские дамы. Изящные и оживленные, они подходили к барьеру, отвечали на поклоны знакомых, улыбались, располагались приятно провести вечер. Расправив пышные юбки, клали перед собой на гладкий барьер ложи те милые безделушки, которые женщины обычно берут с собой в театр: веер, вышитый шарф, шелковый мешочек с конфетами.

Театр выглядел в тот вечер по-весеннему нарядно. Многие дамы были в светлых туалетах, и эти туалеты были украшены цветами. Цветов было больше, чем драгоценностей. Цветов было очень много. Цветы были повсюду. Живые и искусственные. Они были вплетены в прически, приколоты к корсажам, разбегались в виде гирлянд по воланам пышных юбок.

Франческо Гайэц любил наблюдать картину театрального съезда. Она была для него всегда новой и привлекательной. Красота женщины и ее наряды – драгоценные камни, блестящий атлас, мягко отливающий бархат, тончайшее кружево – сколько раз и с каким неостывающим жаром кисть его воспроизводила все это на полотне! Франческо Гайэц знал в лицо почти всех сколько-нибудь примечательных миланских дам и с очень многих писал портреты. Он приветствовал появление знакомых проницательным взглядом художника, почтительным поклоном ценителя красоты, ласковой улыбкой старого друга.

Такой улыбкой встретил он Клару Маффеи. Она вошла в ложу робко и торопливо – такая тонкая и миниатюрная, что казалась совсем юной несмотря на свои двадцать восемь лет.

В соседней с ней ложе появилась Джузеппина Аппиани. Франческо Гайэц направил на нее лорнет. Синьора Аппиани была одной из самых красивых женщин Милана. Художник знал ее давно и два года назад писал ее портрет. Он разглядывал ее пристально и с большим интересом. Она казалась исключением из общего правила. Годы проходили, не накладывая отпечатка на ее красоту. Джузеппина была в черном бархатном платье, без каких бы то ни было украшений. На голове, у нее не было ни локонов, ни цветов, ни перьев. Блестящие черные волосы были стянуты на затылке тугим узлом. Ничто не скрывало гордой посадки головы и безупречного овала лица.

Эмилия Гаргантини привела в театр обеих дочерей – Пеппину и Карлотту. Пеппина сегодня в первый раз сделала прическу. Мать разрешила ей украсить голову тонким веночком из нераспустившихся роз. Пеппина чувствовала себя взрослой.

В ложе графини Вимеркати обращала на себя внимание поэтесса Джульетта Пецци. Она славилась изящными стихами, независимостью суждений и некоторой эксцентричностью в манере держаться. Сегодня у нее на груди был приколот большой букет маков. Это были совсем необыкновенные цветы – с легкими лепестками из тончайшего шелка, с тяжелыми лепестками из мягкого бархата. Маки были красными – огненно-красными, кроваво-красными. Никто, кроме Джульетты, не решился бы на такую смелость. Красный цвет был не в моде – он тревожил. Он слишком открыто напоминал о том, о чем многие хотели забыть. Особенно в театре. Особенно те, кто пришли наслаждаться и только наслаждаться. Красный цвет напоминал о пламени и крови. Он напоминал о восстаниях, о казнях… мало ли о чем?

Франческо Гайэц продолжал осматривать ложи. Сегодня почти все дилетанты – любители музыки – были в театре. Приехали Бельджиойозо: Эмилио – тенор, Антонио – композитор. Несколько позже к ним присоединился редкий гость в Ла Скала – граф Помпео Бельджиойозо, бас, любимец Россини. Он был в Милане проездом по пути из Парижа в Болонью, куда направлялся на премьеру россиниевской Stabat Mater.

Одновременно с ним приехал в Ла Скала и Гаэтано Доницетти. Композитор был в каком-то для него самого удивительном радостно-приподнятом настроении духа. Доницетти было сорок пять лет. Он был в расцвете творческих сил и был знаменит. Но за последние месяцы его удручало мучительное недомогание – непрерывные головные боли, то тупые, то резкие, иногда нестерпимые до потери сознания. И, как следствие этих головных болей, – внезапные провалы в памяти, необъяснимая забывчивость – устрашающие симптомы еще не разгаданной врачами болезни. И вдруг сегодня с утра все это каким-то чудесным образом сразу и внезапно прошло. Композитор ощущал себя бодрым и беззаботным, радовался жизни бездумно и непосредственно, как школьник на каникулах.

Но его близких друзей и знакомых, не видевших его около месяца – Доницетти уезжал в Вену и Париж, где ставились и шли его оперы, – поразила какая-то трудно уловимая перемена в его внешности. В чем, собственно, заключалась эта перемена – определить было почти невозможно. Ясно было одно: композитор выглядел не по летам постаревшим и глубоко переутомленным. Такое впечатление он произвел на Джузеппину Аппиани, когда вошел к ней в ложу. Доницетти говорил, что безмерно радуется встрече с ней, что он только сегодня утром вернулся из Парижа, что времени у него очень мало, что он едет в Болонью, разучивать и ставить Stabat Mater Россини.

Джузеппина думала о том, что композитор выглядит совсем больным, что ему необходим отдых, что ему следовало бы полечиться. Но, зная его мнительность, она боялась сказать ему об этом.

Доницетти взял в руки либретто. Свежеотпечатанная книжечка лежала на барьере ложи.

– Верди, Верди, – сказал он рассеянно… – Мне знакома эта фамилия. Что за композитор? Где он учился?

– Не знаю, – сказала синьора Аппиани. – За последнее время о нем в городе много говорят. К сожалению, ничего интересного припомнить не могу. Впрочем, нет. Вспомнила. Говорят, что он не учился нигде. Говорят, что в свое время он провалился на вступительных испытаниях в здешнюю консерваторию и не был принят.

– Вот как! – сказал Доницетти. – Кажется, я что-то слышал об этой истории. Две его оперы были поставлены здесь, в Ла Скала. Одна прошла довольно прилично, другая потерпела фиаско.

– Да, да, – оживилась Джузеппина Аппиани. – Я припоминаю даже, что его первую оперу «Оберто» хвалили, особенно за то, что она написана в стиле Доницетти! – И Джузеппина ласково улыбнулась другу.

– Ну что ж, если это так, я скажу, что для начала юноша выбрал неплохо. Как вы думаете? – Доницетти смеялся. – Во всяком случае, я от души желаю удачи молодому Верди и его опере «На-ву-хо-до-но-сор»!

Гул голосов усиливался с каждой минутой. В театре становилось очень шумно. Оркестр громко настраивался.

Строем ведали деревянные духовые. Гобой неутомимо выдувал универсальное ля – 870 колебаний в секунду. Это же ля вкрадчиво гнусавил фагот. Скрипачи проверяли квинты: ля – ми, соль – ре. Низко и деловито гудел контрабас. Фанфары труб звонко рассекали взбаламученное море звуков. И только одинокая флейта, как бы игнорируя общие хлопоты, весело уверенная в чистоте собственного строя, не слушала никого и носилась, точно по волнам, вверх – вниз, вверх – вниз быстрыми пассажами.

Светящиеся часы над сценой показывали без шести минут восемь.

Теперь многие музыканты оркестра, не обращая друг на друга никакого внимания, поспешно повторяли отдельные фрагменты своих партий. Конский волос скользил по воловьим жилам. Более или менее туго натянутая ослиная кожа дрожала и вибрировала. Столб воздуха проходил заранее отмеренный ему путь и выталкивался через узкие отверстия в дереве, через широкие медные раструбы. Все вместе пищало, скрипело, щелкало, звенело, свистело, гудело, грохотало. Это была шумная какофония, громогласный хаос.

Как раз в это время в помещении оркестра появился Верди. Ему было очень не по себе. Им неожиданно овладело странное беспокойство. Ему казалось, что созданный им стройный и цельный организм непоправимо разрушен, разорван на части, раздроблен, разнесен ветром, как пыль, по всему оркестру. Ему казалось, что будет очень трудно, и не только трудно, а совершенно невозможно собрать воедино эти растерзанные части целого. И он невольно вспомнил миф об Озирисе.

Ни на кого не глядя, он прошел несколько шагов и сел. Сел на стул, поставленный специально для него – рядом с чембало, между виолончелью и контрабасом. Такова была традиция. Она велась от тех времен, когда композитор должен был сам управлять оркестром, подыгрывая на чембало. Теперь эта старая традиция утратила всякий смысл, но нарушить ее считалось невозможным.

Виолончелист Мериги припал ухом к своему инструменту. Пальцами левой руки он осторожно пощипывал струны, пробуя строй. Строй был абсолютно чистым и точным. Мериги поднял голову.

– Маэстро, – сказал он, улыбаясь и глядя на Верди, – я хотел бы сегодня быть на вашем месте.

Верди сидел неподвижно, опустив голову. Он чувствовал себя, точно пригвожденным к позорному столбу.

Часы показывали ровно восемь.

Эудженио Каваллини взмахнул смычком. Смычок был как магнит. Он притянул разрозненно блуждавшие в оркестре отдельные звуки и целые пассажи звуков, как магнит притягивает железную стружку, и, притянув, он соединил их в чистый ля-мажорный аккорд.

Увертюра началась. Верди стал слушать и почувствовал себя лучше.

Съезд продолжался. В ложу № 16 в первом ярусе с левой стороны вошли жена и дочь генерала Горецкого. Они недавно вернулись из Парижа и были одеты по последней моде. На генеральше было атласное ярко-лиловое платье с желтыми отворотами. На ее седых, аккуратно завитых буклях возвышался бархатный тюрбан, затканный серебром и украшенный бриллиантами. Лиловые страусовые перья спускались ей на плечо. Генеральша была низко декольтирована и сильно напудрена белой пудрой. У нее была нездоровая, воспаленная кожа.

Ее дочь Эльза в белом тюле и кружевах казалась олицетворением девической чистоты и невинности. Гроздья гиацинтов были вколоты в ее светло-каштановые волосы. Голубые колокольчики спускались по обеим сторонам лица, почти касаясь щек, и скрадывали их чрезмерную округлость. Генеральша держалась чопорно и важно, не удостаивая взглядом никого из окружающих. Эльза сидела, потупив взор, как подобает благовоспитанной барышне, дочери отца, занимающего столь высокий пост в завоеванной стране. Но из-под опущенных ресниц она с любопытством разглядывала мужчин, сидевших в партере.

Увертюру не слушали. Никогда. Так было принято. Роль ее была определенной – она должна была вежливо и сладкозвучно предупреждать о том, что спектакль скоро начнется.

Но сегодняшняя увертюра была иной – ее нельзя было назвать ни вежливой, ни сладкозвучной. Музыка ее была необычной: требовательной и прямолинейной. Она сразу приковывала к себе внимание. Она тревожила. Она заставляла себя слушать.

Звучность этой музыки тоже была необычной: открытой и смелой, мужественной и воинственной. В ней не было ничего ласкового и разнеживающего. Дружно и полными голосами пели трубы и валторны. Громом грохотал большой барабан.

– Это что-то варварское, – прошипела старая баронесса Дершау.

– Я пробовал запомнить число ударов большого барабана, – с готовностью ответил ее племянник, молодой безусый офицер, – но сбился со счета. Мне кажется, их было больше ста. Это настоящая канонада!

– Боже мой, какая шумная музыка! – вздохнула Элеонора Бельджиойозо.

К концу увертюры разговоры смолкли. Никто не заметил, как и почему это произошло. Занавес медленно пошел наверх. Сцена изображала внутренность храма.

– Ха-ха! – сказал майор фон Ланцфельд, рассматривая сцену в лорнет. – Каналья Мерелли только и делает, что испрашивает в Вене дополнительные субсидии на постановку новых опер. А сам, со свойственной этому мошеннику наглостью, показывает нам в новой опере старые декорации балета «Набукко».

– Очевидно, он не возлагает больших надежд на успех оперы, – рассеянно ответил лейтенант граф Кайзерлинг. Лейтенант был занят тем, что внимательно изучал группу девушек, стоявших на переднем плане сцены слева. Он тщетно разыскивал среди них недавно принятую в кордебалет Аниту Трабаттани. Она приглянулась лейтенанту. Таких огромных и жгучих черных глаз он еще не встречал даже в этой стране, где выразительные черные глаза были не редкостью. Но эта Анита оказалась неподатливым и дерзким бесенком. Не далее, как вчера, в ответ на то, что должно было быть принято как величайшая честь, девчонка показала офицеру дразнящий красный язычок и сказала коротко и ясно: «С австрияком – никогда!»

При воспоминании об этом афронте Кайзерлинг вздохнул. Он считал себя наказанным за излишнюю сентиментальность. Ведь он был почти вежлив с этакой дрянью! Теперь она дорого заплатит за неуместный патриотизм. А жаль! Чертовски хороша! Но ничего не поделаешь! С этим проклятым народом живешь, как на вулкане. Все бандиты и заговорщики. И лейтенант в досаде перестал смотреть на сцену.

– Мама, – сказала Пеппина Гаргантини, оборачиваясь к матери, – не кажется ли вам, что мы видели эту декорацию два года назад в балете «Набукко»?

– Может быть, дитя. Это не имеет значения, – тихо ответила Эмилия. Она, видимо, была взволнованна.

И действительно, это не имело значения. На сцене в живописных группах были расставлены хористы и хористки театра Ла Скала. На них были костюмы из тех, которые на театральном жаргоне называются «сборными», костюмы из разных постановок, подобранные импресарио в зависимости от обилия и разнообразия запасов костюмерной кладовой. Трико мужчин и женщин было разных оттенков – от ярко-розового до светло-кофейного. От долгого употребления оно вытянулось и облегало тело неплотно – морщило на локтях, висело мешками на коленях. У большинства хористов трико не закрывало верхней части шеи и доходило только до кистей рук. И так велика была разница между трикотажной тканью и живой человеческой кожей, что руки и головы казались приставными.

Но все же это не имело существенного значения. В тот вечер многие из собравшихся в театре почти сразу перестали видеть подробности несовершенной бутафории. Сегодня, вопреки обычному, хористы на сцене не воспринимались публикой как манекены, наряженные в исторические костюмы. На сцене был народ, и публика отождествила этот народ с народом своей страны, с сынами и дочерьми своей порабощенной родины.

Народ на сцене собрался в храме. Это была крепость, за стенами которой стоял враг-иноземец, коварный и жестокий. Люди в зале знали, что враг-иноземец давно владеет их родиной, знали, что он находится здесь, среди них как хозяин, знали, что этот хозяин коварен и жесток. Они знали еще, что дольше терпеть это иноземное иго невозможно. Да, невозможно! Многие пришли к этому убеждению совсем недавно. Но почему же именно сегодня патриоты ощущали это так ясно и уверенно, как никогда? Да, именно сегодня! И особенно сейчас! Почему же именно сейчас? Быть может, об этом говорила музыка? Она звучала величественно и мощно… Может быть, она и в самом деле говорила об этом?

Баронесса Рауш фон Тюбинген наклонилась к уху своего глуховатого мужа. Веером она показывала в сторону сцены.

– Эта музыка напоминает россиниевского «Моисея», – зашептала она.

Барон поднял брови. Он поднял их так высоко, как только было возможно. Он поднял их до середины лба. Он повернул к жене свою маленькую птичью головку с дрожащим, взбитым по моде его молодых лет, хохолком седых волос. Круглое личико барона с черными, как бисеринки, глазками застыло в выражении величайшего изумления. Бог мой, что такое говорит баронесса? Барон был очень недоволен. Более того – он был возмущен! Еще более того – он готов был чувствовать себя оскорбленным! Что же это такое? В собственной ложе в театре Ла Скала барон впервые чувствовал себя лишенным удовольствия и привычного покоя. А у барона был культ покоя и всевозможного комфорта. И в опере он любил дремать. Музыка его убаюкивала. Обычно он засыпал сразу. Сегодня все было иначе. Барон чувствовал прямую угрозу сладким послеобеденным грезам. Дьявольски громкая, вызывающая музыка назойливо врывалась в уши и разгоняла сонные мечтания. Барон старался не слушать. И не мог понять, как пришла в голову баронессе – умной женщине и хорошей музыкантше – вздорная мысль сравнивать шумное орудие пытки неизвестного проходимца с музыкой божественного Россини.

И барон был во многом прав. Ошибалась баронесса. Эта музыка не была похожа на музыку Россини. В этой музыке не было ни россиниевского благодушия, ни его олимпийского спокойствия. Эта музыка была гораздо проще, глубже и человечней. Она волновала непосредственно. Она проникала прямо в сердце. Она звучала торжественно, как может звучать клятва в верности родине. Она звучала грозно, как проклятие врагам-поработителям. В этой музыке был величайший пафос. Пафос патриотических чувств. Пафос любви и жертвенности. Торжественность и пафос были рождены самим народом. Народом, поднимающимся на борьбу с давнишним притеснителем. И так как весь народ – от мала до велика – был охвачен единым чувством, то в этом чувстве таилась несокрушимая сила.

Звучность хора на сцене разрасталась и крепла. Мольба была похожа на требование. Она заканчивалась призывом к борьбе: «Не будет владеть страной обагренный кровью жадный ассириец!»

Захария был вождем народа. Он знал его силу, он знал его слабость. Он ненавидел врага и верил в победу. Он ободрял испуганных и слабых. Он вселял в них уверенность в поражение иноземца. Он рисовал страшную картину гибели ассирийца, посягнувшего на чужую землю: «Он сгинет без следа, как тьма от лучей восходящего солнца. Он будет превращен в ничто, как прах, развеянный ветром».

Весь народ подхватывал слова Захарии. И в устах народа эти слова казались разящим оружием: «Он сгинет без следа, как тьма от лучей восходящего солнца. Он будет превращен в ничто, как прах, развеянный ветром!»

Музыка катилась в зрительный зал, как лавина с гор. Она заставляла забыть обо всем постороннем. Она заполняла собой все громадное здание театра. Казалось даже, что сквозь стены она проходит на улицу и звучит по всей стране. Никто в театре не разговаривал. Все слушали. Слушали напряженно. Слушали с волнением. Небывалый, стремительно пульсирующий ритм заставлял сердца биться быстрее.

В опустевшем храме Измаил и Фенена остались одни. В публике приготовились к любовному дуэту. И украдкой вздохнули с облегчением. Бесспорно, с облегчением. Многим хотелось вырваться хоть ненадолго из плена непривычных переживаний. Хотелось хоть на время освободиться от жестоких чар потрясающей, будоражащей музыки. Хотелось уцепиться за милое, привычное, за возможность послушать красивую мелодию, полюбоваться искусством любимых вокалистов.

Но любовного дуэта не было. В этой эпопее страшного народного бедствия не было места сладостным лирическим излияниям.

Появление Абигаиль – Стреппони было встречено аплодисментами. Джузеппина выглядела очень эффектно. Ее высокий голос, всегда волнующий ей одной присущим грудным тембром, звенел и разливался. Но останавливаться на деталях ее внешности и ее вокального мастерства не было возможности. Действие шло вперед неуклонно и стремительно. Дочь ассирийского царя несла с собой ненависть и предательство. Голос ее возвещал о надвигавшемся бедствии.

И вот бедствие уже здесь. Старики, женщины и дети, испуганные и плачущие, вбегают в храм, ища защиты. Навуходоносор со своим войском ворвался в город. Он несется по улицам, как черный вихрь. И там, где он пронесся, путь устлан трупами невинных жертв.

У слушателей от волнения перехватывало дыхание. У слушателей от напряжения пересыхало в горле.

На первый взгляд это могло показаться странным. В осажденный город врывался неприятель. В этом не было ничего ошеломляющего, ничего неожиданного или страшного. Ситуация была обычной для оперного спектакля. Санквирико, незабываемый живописец театра Ла Скала, был мастером по части оформления подобного рода сцен. Он придавал им необычайную пышность и декоративность. Зрители видели это и в «Осаде Коринфа» и в «Осаде Трои». Само собой разумеется, ни на минуту нельзя было позабыть о том, что все это лишь представление, более или менее удачное.

Но здесь, в этой новой опере, была музыка – необычная, доселе неслыханная. Ах, эта музыка! Она заставляла позабыть о том, что действие происходит на подмостках театра. Она неслась скачками, она врывалась в зрительный зал, как стоны и вопли ужаса. Она заставляла содрогаться. Вторжение врага чувствовали сердцем.

Навуходоносор – Ронкони въехал в храм верхом. Вороной конь вынесся на сцену галопом, нервно поводя ушами. Его пугал собственный непривычно гулкий топот по деревянному настилу сцены, над пустотой машинного отделения.

Появление Ронкони было встречено бурными аплодисментами. Они перешли в овацию. Знаменитый баритон был великолепен. Он сидел на коне неподвижно, как изваяние. Он казался идолом, отлитым из чистого золота. Золотым было его одеяние. Золотой – высокая тиара на голове, золотой – двойная рукоять широкого тяжелого меча.

Он сидел на коне неподвижно, как изваяние, сверкающее драгоценностями. Бриллианты горели в высокой золотой тиаре, жемчугом и бирюзой были затканы его одежды, рубины, алые как кровь, украшали золотой пояс.

Он сидел на коне неподвижно, как изваяние, в руку которого был вложен меч. Тяжелый меч с широким плоским лезвием. Лезвие потемнело. Потемнело от крови. Лицо ассирийского царя было бесстрастно и непроницаемо. В этом лице не было ничего человеческого. Это был лик опьяненного кровью чудовища. Чудовища, возомнившего себя божеством.

Вокруг него кипела жизнь, разгоралась борьба, лились слезы. Но лицо ассирийца оставалось неподвижным. Глаза его были полузакрыты тяжелыми, точно припухшими веками. Он смотрел поверх народа, который для него был только стадом рабов. Судьба этого народа была предрешена. Побежденных ожидали беспросветные дни, тяжелые цепи, непосильный труд во славу победителя. Не о рабах думал Навуходоносор. Фенена, его младшая дочь, попала заложницей к неприятелю. И потому он медлил. Не произносил приговора. Не отдавал завоеванного города войскам на разграбление. Он выжидал. Выжидал вмешательства судьбы, которая всегда благоприятствует победителю.

И ассирийский царь, казалось, не ошибся. Судьба благоприятствовала ему. Любовь ослепила Измаила. Он остановил занесенную над Фененой руку Захарии. Завоеванный народ лишился единственной возможности спасения. Он был теперь всецело во власти победителя, одержимого страстью к убийству и разрушению.

Ассирийский царь поднял руку. На ней сверкнуло золото браслетов. Поднятый локоть образовал прямой угол с плечом, как на древних ассирийских барельефах. Ронкони был поистине великим актером.

Голос знаменитого баритона зазвучал, как колокол: «Падите ниц, о побежденные. Отныне вы рабы!» Грозный, не знающий жалости библейский текст в устах Навуходоносора – Ронкони приобретал особое значение. Он жгучей болью отдавался в сердцах патриотов. Разве не обрушились на родную страну бедствия, подобные этому? Разве не подверглась она разграблению? Разве не управляют ею иноземцы? И разве эти иноземцы не расправляются с нею тупо и бесчеловечно?

Начался финал, грандиозный полнозвучный унисон хора и оркестра.

Какими словами можно было передать эту музыку! С чем можно было ее сравнить! Она неслась стремительно, как разлившийся горный поток. Она пульсировала, как огромное, лихорадочно бьющееся сердце. Как сердце целого народа!

И чувства патриотов, лучших сынов и дочерей этого народа, не могли дольше оставаться тайной. Они вырвались наружу со страшной силой. Точно бомба разорвалась в театре. Наверху, в лоджионе, кто-то охрипшим от волнения голосом крикнул: «Браво!» И аплодисменты грянули сразу. Грянули и раскатились громом. Из тысячи глоток безудержно и восторженно вырывались бессвязные приветственные крики. «А-а-а!» – неслось и раскатывалось под куполом гигантского шестиярусного театра. Публика в партере встала. Противостоять этой музыке было невозможно: она требовала действия. Все волнение, все страшное напряжение, которое накапливалось у слушателей с самого начала спектакля, нашло себе выход в бурных проявлениях восторга. Кричали во все горло, хлопали в ладоши, топали ногами. Неистовствовали все. И патриоты, которые нашли в этой музыке ответ на самые сокровенные мысли, на самые затаенные желания, и австрийские офицеры, которые еще не задумывались над тайной, скрытой в этой музыке. Люди в белых мундирах находили ее сильной, находили ее возбуждающей. Она звучала победно. В ней было нечто мужественное, в ней было нечто воинственное. Господа офицеры аплодировали. Сабли их звенели об пол. Финал бисировали.

В оркестр вбежал Мерелли, вбежал Пазетти, вбежали еще какие-то люди. Все бросились к Верди.

Композитор был очень бледен. При первом взрыве аплодисментов он судорожно схватился за голову, закрыл лицо руками и пальцами заткнул уши. Это была минутная слабость. Он ее превозмог. Теперь он был спокоен. Только очень бледен.

Мерелли тащил Верди за руку. Скорей, скорей, на сцену! Пазетти подталкивал его сзади.

Композитор прошел мимо пожарных и театральных плотников. Они взволнованно жестикулировали, что-то кричали ему вслед на своем резком миланском наречии. А один из пожарных, совсем молодой мальчишка, сорвал с головы медную каску и в порыве энтузиазма подбросил ее далеко вверх. Она на мгновение скрылась за колосниками. Падая, она горела, как солнце.

Ронкони и Джузеппина Стреппони ждали Верди, чтобы вывести его на сцену. Ронкони улыбался. Но об этом знал только он один. Улыбка была скрыта за толстым, неподвижным слоем искусно наложенного грима.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю