Текст книги "Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4 (СИ)"
Автор книги: Александр Амфитеатров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 91 страниц)
«Божественный» голос Нерона – историческая загадка. Из лже-Лукиана видно, что о достоинствах пения Нерона спорили ожесточенно уже при жизни цезаря. Одни находили, что он никуда не годный певец, другие – что превосходный. В числе последних ценителей – автор сатиры на смерть Клавдия. Тацит, говоря об уже помянутом выше самозванце, который принял имя Нерона, объясняет его успех, помимо физического сходства, еще тем, что он был мастер петь и играть на кифаре (citharae et cantus peritus). Но о качествах Неронова голоса отзыва у него нет. Опять скажу, что если бы голос был уж очень плох, то при том негодовании, с каким Тацит рассказывает о сценических беснованиях Нерона, он не удержался бы отметить, что мало было цезарю унижать себя в роли оперного певца, но еще и в певцы-то он не годился. Светоний утверждает, что голос Нерона был слабый и глухой (exigua et fusca), не пригодный для большой сцены, к которой он стремился, подстрекаемый похвалами льстецов. Самую подробную рецензию о вокальных данных Нерона дает, не раз уже цитированная, стоическая сатира против прорытия Коринфского перешейка, которая прежде приписывалась Лукиану и включается в собрание его сочинений. По лже-Лукиану, Нерона, что касается голоса, не за что было ни особенно хвалить, ни особенно порицать: голос не феноменальный, но и не дурной; отрицательным его качеством являлась деланность звука: по-видимому, Нерон злоупотреблял фальцетом. Владел голосом он хорошо, аккомпанировал себе на лире тоже удачно, о хороших сценических манерах было уже говорено. Промахом Нерона-певца лже-Лукиан почитает его стремление равняться с первоклассными артистами: тут, как ни опасно слушателю смеяться, когда поет Нерон, а трудно удержаться от смеха. Потому что тогда ярко определяются естественные недостатки Нерона: он раскачивается в ритм; набирая дыхания, подтягивает живот и поднимается на цыпочки; от усилия и рвения спеть как можно лучше, он, слишком румяный уже от природы, наливается в лице кровью; и, тем не менее, – так как и голоса, и дыхания у него немного, – то очень часто ему, по необходимости, недостает ни того, ни другого. Из рецензии лже-Лукиана следует, что артистическая ошибка Нерона состояла в обычном для певцов-дилетантов заблуждении, будто искусство их, – в частном круге ценителей, при комнатных условиях, иногда, действительно, даже более приятное, чем пение настоящего оперного певца, – годится и для большой публики. Если подобному самообольщенному дилетанту удается осуществить свою заветную мечту – спеть в театре, то, каков бы ни был исход спектакля, бедняга– дебютант почти непременно впадает в манию величия и, если ему не везет, исполняется уверенности, что его не понимают, что ему все завидуют, что он окружен врагами, – а в то же время втайне постоянно трепещет от инстинктивного недоверия к своему дару и к своим силам. Из всех сценических деятелей эти непризнанные и полупризнанные вокальные гении – самые несчастные люди и самые несносные, потому что мало-помалу из них вырабатываются надоедливые и злобные театральные интриганы, Каким, по единодушному свидетельству античных историков, был и Нерон. Что пел он искусно, есть обмолвка и у Светония, в рассказе, как циник Исидор обозвал Нерона хорошим певцом, но плохим дельцом. Нерон снес эту грубую выходку равнодушно. Гораздо опаснее было хулить его пение: неуважение к его голосу погубило Британика, Тразею, ввело в немилость Веспасиана. Нерон очень спокойно принял известие о восстании Виндекса, но вышел из себя, когда – в своих революционных прокламациях – вождь галльских инсургентов обругал его плохим кифарэдом. Известно, что цезарь очень берег свой голос, хотя смешные анекдоты о предосторожностях, которые заставляли его проделывать медики, плохо вяжутся с рассказами о пьяной и распутной жизни, которую он вел и которой долго не выдержал бы даже самый прочный тенор. Что-нибудь одно из двух: либо Нерон не так уж повседневно пьянствовал, либо не так педантически берегся. Сохраняя голос для сцены, в частном быту своем цезарь остерегался говорить громко – настолько, что даже, будто бы, перестал здороваться со своим почетным караулом и поручал другим произносить за него приветствия к войскам и народу.
В романах и пьесах о Нероне принято выводить его на сцену в одеждах аметистового цвета. Основой тому служит рассказ Светония, что Нерон запретил частным лицам ношение аметистового и тирийского пурпура и тем как бы монополизировал эти цвета для себя. В действительности, его запрещение – не более, как одна из мер против роскоши, какие принимались и ранее Нерона – Юлием Цезарем и Августом, и многими императорами после него. Фунт пурпурной шерсти высших сортов, которые впоследствии технически назывались blatta, стоил в век Юлия Цезаря от трехсот до тысячи марок. В веке непосредственно по– нероническом Марциал оценивает плащ из лучшей пурпурной шерсти в десять тысяч сестерциев, что равняется 2.175 маркам – тысяче рублей. Название аметистового пурпура, крашенного в смеси черного сока пурпурной улитки с соком улитки bucinum, само говорит за свой цвет. Что касается тирийского и лаконского пурпура, особенно дорогого по двойной окраске сперва в соку пурпурной улитки (pelagium), потом в bucinum, он был темнокрасный, со способностью отливать на солнце в разные цвета (couleurs changeantes; vestes versicolores). Светоний отметил, что на Нероне был пурпурный плащ и хламида, усеянная золотыми звездами, при триумфальном въезде в Рим после греческих гастролей. Но по такому высокоторжественному случаю, конечно, нельзя выводить общего заключения, что Нерон, с его хвастливой манерой не надевать одного и того же платья дважды, всегда щеголял в аметистовом и тирийском пурпуре. У того же Светония находим укор Нерону за его пристрастие в домашнем обиходе к халату с цветами (synthesis). На последнем своем новогоднем приеме цезарь явился драпированный в плащ, тканный золотом по белому. Плащу этому суждено было, пять месяцев спустя, послужить саваном, в котором положили Нерона на погребальный костер. После греческих гастролей, Нерон приказал изображать его на статуях в костюме кифарэда и увековечил себя в этом же виде на монетах.
II
Нерон не обладал военными и государственными талантами, но был бесспорно неглуп, а память имел блестящую. Иначе ему не удалось бы в четыре года завоевать образованность – настолько разностороннюю и эффектную, что впоследствии порицатели стихов цезаря ставили ему упрек, будто бы в его поэзии ученость идет в ущерб вдохновению. Мы видели: одиннадцати лет отроду Нерон был едва грамотен, а пятнадцати лет с небольшим он уже адвокатствовал по-латыни и гречески. Какой бы кучей льстецов и клакеров ни был окружен юноша при этом своем дебюте, все равно: выход, в качестве оратора, перед римский форум, бесстрашный и безжалостный, требовал полной уверенности и Нерона в себе, и Сенеки с Агриппиной в Нероне. Этот страшный, насмешливый, безбоязненный зубоскал-форум, не стесняясь, хохотал над Клавдием, когда тот принимал участие в судебных делах, издевался, свистал, – какой-то грек обругал бедного старика в глаза дураком. То же ждало и Нерона, если бы не понравились его речи или манера произношения. Не забудем, что дебюты Нерона в адвокатуре были орудием политической пропаганды, в которой он если имел друзей, готовых его поддержать, то и, обратно, богат был врагами, охочими его провалить при первой возможности к провалу. Нерон, в публичных своих выступлениях имел блестящий успех, значит, он заслуживал хоть некоторого успеха.
Тацит отказывает Нерону в ораторском таланте, потому что он – первый из цезарей – нуждался в чужом красноречии, заставляя сочинять за себя речи Сенеку. Однако, впоследствии, тот же Тацит приводит превосходную речь Нерона, сказанную экспромтом в ответ Сенеке, когда последний просился в отставку. Экспромт этот начинается словами: «То, что я тотчас могу отвечать на твою обдуманную речь, есть первое, чем я обязан тебе, который научил меня говорить не только на предвиденные, но и на внезапные темы». Это искреннее признание, справедливость которого немедленно доказана последующей речью, конечно, не опровергает тайного участия Сенеки в ораторских успехах Нерона, но дает ему иное толкование. Речи Нерона составлялись Сенекой не по недостатку у молодого цезаря способностей, но по отсутствию охоты к риторству – по той лени, которая охватывала Нерона непобедимым отвращением всякий раз, когда требовалось его непосредственное участие в военном, государственном или внешне-политическом деле. А красноречие в тот век было делом государственным и политическим. При том же, в году, под которым Тацит делает пометку, неблагоприятную для красноречия Нерона, цезарю минуло всего шестнадцать лет. Мыслимо ли было допустить мальчика-оратора к самостоятельному сочинительству столь важных и ответственных речей обще-имперского значения, как надгробное слово усопшему государю, произносимое к народу с трибуны форума, и политическая программа нового правления, возвещаемая сенату? Между тем именно первым вызван упрек Тацита.
Предполагаемый автор превосходной сатиры на Клавдия, Сенека, превосходно сочинил и похоронный панегирик Клавдию, но, – может быть, не без злобного умысла, – вставил в него несколько фраз в похвалу предусмотрительности и мудрости покойного принцепса. До тех пор народ слушал речь внимательно, с удовольствием, и серьезен был высокопоставленный оратор. Но, когда он принялся прославлять Клавдия, этого чудака с куриными мозгами, как мудреца и тонкого политика, никто на форуме не мог удержаться от смеха, и, первый, кажется, расхохотался сам Нерон,
Правительственная программа, развитая юным цезарем перед сенатом, весьма примечательна. Нерон с особенной энергией подчеркнул то обстоятельство, что он – государь по праву избрания, волей народной, провозглашенный единодушно армией и утвержденный сенатом. Он отметил свой нравственный союз с партией «порядочных людей» (boni), сделав намек на мудрое руководство (consilia) к правлению, которое он рассчитывает иметь от Сенеки и Бурра. Образцом для своего принципата он объявил старую Августову конституцию, попранную Каем Калигулой и временщиками-вольноотпущенниками Клавдия. От него, Нерона, лично, эта исконная и любимая конституция может ждать только охраны и развития. – Я человек молодой, мирный; мой характер свободен от впечатлений гражданских войн и домашних ссор, которые, – намекали Нерон и говоривший устами его Сенека, – омрачали державные мысли и волю Августа. Я приступаю к власти без предвзятых антипатий; в моем прошлом никто меня не оскорблял, – душа моя незнакома с жаждой мести.
Резко, хотя и косвенно, осудив грубый деспотизм, продажность, мелочность предшествовавшего принципата, фаворитизм и кляузничество, разъедавшие под ним республику, Нерон дает обещания, весьма близкие к современной конституционной формуле: «1е roi régne, mais ne gouverne pas». Моей фамилии, говорит он, не позволено будет вмешиваться в государственные дела: республика – не личная вотчина, приписанная к моему дворцу. Я не допущу взяток и происков и решительно уклоняюсь от судебных дел. Сенат пусть охраняет свои древние обязанности и, через трибуналы консулов, ведает Италию и провинции римского народа. Самому же себе я оставляю лишь управление государевыми провинциями, находящимися на военном положении (se manatis exercitibus consulturum).
Столь утешительно-либеральным манифестом началось правление Нерона. Дух, которым внушен этот акт, продолжает веять, почти не переставая и не уклоняясь в сторону, в продолжение целых пяти лет, оставшихся незабвенными в летописях римского народа, под именем золотого «пятилетия», Quinquennium aureum. Впоследствии император Траян называл эти годы счастливейшими для римской республики, под державством всех, бывших в ней, принцепсов. Обыкновенно, превосходное управление республикой в период «пятилетия» приписывают мудрости лиц, деликатно снявших правительственную опеку с плеч государя и разделивших между собой почти регентские полномочия, тогда как Нерон совершенно не вмешивался в государственный распорядок. Сдав империю на руки Агриппине и Паланту с одной стороны, Бурру и Сенеке с другой, он, будто бы, без труда и забот, наслаждался своей юностью, как только было доступно молодому, богатому и знатному римлянину того века. Память о верховном сане, им носимом, и сопряженных с саном обязанностях едва мелькала ему сквозь розовый туман постоянного веселья, молодого, резвого счастья. Отбыв, как скучную повинность, официальное представление народу и сенату, с необходимыми на сей случай речами, цезарь осыпал богатыми дарами, почестями и пожалованиями друзей своего отрочества, выказав при этом щедрость, которой привлек к себе и новых приверженцев. Затем – воспользовавшись правом счастливить людей, как единственной интересной привилегией власти, – Нерон забыл и думать о государстве. Он, говоря стихом поэта, «пьет из чаши бытия с закрытыми глазами», махнул рукой на все, кроме песен, вина и женщин.
Действительно, частная жизнь юноши Нерона, в течение (Quinquennium’а, это – неукротимый вихрь сумасбродства, дурачества, мальчишеского буйства. Но, строго разбирая, шалости его, в данном возрасте, не показались бы нелепыми и предосудительными, будь автором их не владыка мира, но какой-либо его ровесник, в возрасте между 15 и 20 годами из простых смертных. Это обыкновенные студенческие проделки германских или наших дерптских буршей «доброго, старого времени». Вот – Нерон, в компании таких же сумасбродов-сверстников, Отона, Сенециона, Петрония, крадется задними ходами из дворца. На шалунах – поярковые колпаки вольноотпущенников или мужицкие меховые треухи, подвязанные бороды, грязное рубище. С царственного Палатина, из аристократических Карин, они бегут веселой и буйной толпой в предместье, чтобы там, в кабаках и публичных домах низшего разбора, в толпе пьяных рабов, отпущенников, солдат и матросов, искать сильных ощущений, зрелищ и дел человеческого порока. Под покровом ночи, с полными кошельками на поясах, они устраивают сотни глупостей, десятки скандалов. Отчисляя известную долю грубости этих забав на счет распущенных нравов эпохи, нельзя, однако, видеть в них что– либо из ряду вон странное или, тем более, безумное. Побить филистера, поцеловать встречную бюргершу, опрокинуть все скамейки на бульваре, перевесить вывеску парикмахера на банкирскую контору или конского манежа на пансион благородных девиц, устроить кошачью музыку непопулярному обывателю, стучать и звонить в полночь в чужие подъезды, – в подобных шалостях убивало свои досуги, еще в сороковых годах XIX столетия, студенчество Бонна, Гейдельберга, Иены, Дерпта; так дурачились многие, впоследствии весьма значительные люди, и, в числе их, напр., даже такой «сверхчеловек», как Бисмарк.
Трофеи уличных и трактирных побед: лоскутья от плащей, подвязки, снятые с проституток, бутылки и шкалики, краденые с кабацких стоек, свинец и бетон разломанных водосточных труб, вывески, снятые с гостиниц и магазинов, оторванные ставни, пологи от кроватей в публичных домах, – милая компания с триумфом несла во дворец, где для этого хлама имелась нарочно устроенная кладовая. На завтра играли в аукцион. Добыча вчерашнего разбоя пускалась с молотка, а выручку делили между участниками ночных похождений. Надеясь на свою силу и поддержку товарищей, Нерон был большой забияка, и не было для него забавы милее, как поколотить ночного сторожа, столкнуть мирного прохожего в помойную яму, сдернуть плащ с чужих плеч, дать, ни с того, ни с сего, подзатыльник уличному зеваке. Если обиженный вламывался в амбицию и начинал ругаться, его хватали, бросали на плащ и затем качали в воздухе, как утопленника, покуда у бедняги не займется дух. Забава эта была столь распространена в Риме, что для нее выработали даже особый термин – sagatio, плащевание, от sagum, военный плащ; она до сих пор процветает в «шинельных» военно-учебных заведениях и, конечно, изобретена не цезарем Нероном. Сагация родственна всем южным народам. Пятнадцать веков спустя после Нерона, Сервантес уморительно описал в «Дон-Кихоте», как освирепевшие погонщики мулов плащуют Санчо-Пансо.
Конечно, не все удача; иной раз «попадало на орехи» и цезарской шайке, и сам Нерон нередко возвращался домой с синяками на теле и разбитым носом. Настолько нередко, что аккуратный Плиний даже сохранил для любопытствующего потомства рецепты мазей и притираний, которые император употреблял на другое утро, чтобы скрыть следы ночных побоищ. Удовольствие, казалось бы, невеликое, но в юном, а правильнее будет сказать: подростке, – Нероне жила какая-то неугомонная потребность бить, быть битым, смотреть, как бьют. Он любил драки до смешного. На общественных играх он не раз отсылал прочь полицейский наряд преторианцев, поставленных для охраны порядка, а затем, подзадоривая актеров-соперников и партии их поклонников, доводил публику до рукопашной. В таких случаях, император спешил официально отбыть из театра, но потихоньку приказывал перенести себя инкогнито, в глухих носилках, в потайную ложу верхнего яруса, над аванс-сценой, – что называется на русском театральном жаргоне: в «кукушку». Оттуда цезарь, никем не зримый, созерцал дикую ссору мимов, начальников хоров и восторженных слушателей. Когда же дело доходило до кулаков, а в воздухе начинали летать камни и ножки скамеек, Нерон, увлекаясь потасовкой, сам швырял сверху в народ чем и куда попало, и даже однажды тяжело поранил в голову претора.
Вне тайных своих похождений, Нерон убивал время пением, живописью, скульптурой, стихотворством, спортом: вел жизнь молодого, независимого вельможи, любителя искусств, который и сам забавляется ими, как дилетант, и не прочь от красивой роли доброжелательного Мецената, покровителя и советчика художников. Первым приказом юного императора было привести к нему Терпноса, знаменитейшего кифариста эпохи. Вдохновенные концерты и уроки Терпноса как бы посвятили Нерона в жрецы и рыцари искусства. Он просиживал ночи напролет подле художника-музыканта, изучая его игру, вне себя от звуков, отрешенный от мира, тяжело дыша, как в отчаянии, жадно впитывая гармонию другого мира, раскрытого перед ним обаянием великого артиста. (Ренан). Это начало определило всю программу дальнейшей жизни Нерона: пение, танцы, пластика, игры, любительские спектакли, охота, виршеплетство и распущенность студента-бурша и артиста-богемы заполнили целиком все время и весь ум цезаря.
III
А, между тем, бесспорно, Quinquennium внесло много поправок в ход римской государственной машины, и вряд ли справедливо, подчиняясь выше изложенному господствующему мнению, относить блеск этот целиком на счет императрицы– матери и «добродетельных» министров Нерона. По всей вероятности, надо отчислить значительную долю и на личное настроение, а во многом и на практическое вмешательство самого цезаря. Что касается императрицы-матери, ее надо сразу же и категорически устранить из числа добрых гениев золотого пятилетия, хотя таковое и принято кончать датой ее смерти. Союз ее с «добрыми», boni, был случайный и порвался, как только «добрые» вывезли Нерона, а в лице его, – думала Агриппина, – и ее, к заветной цели долгих планов: к принципату. Тут она расторгла союз с самой бестактной поспешностью и ужаснула своих недавних помещиков, явив себя в настоящем свете – жестокой деспоткой старого палатинского закала. Немногие казни, омрачившие начало правления Нерона, – дело ее личной злости. Вмешательства ее в управление государственным кораблем, в новом его курсе, выходили неловкими и чересчур высокомерными. Агриппина оказалась одной из тех женщин, которые гораздо лучше умеют достигать своей цели, чем пользоваться ею, когда достигнут. Гениально построив и проведя интригу своего возвышения, она оказалась ужасно не ко двору и совершенно недостойной той огромной, всеобъемлюще-государственной власти, на высоту которой эта женщина взобралась по честолюбию положения, ради красивых внешних признаков власти, а не по историческому честолюбию ее глубокого внутреннего влияния и смысла. Агриппина Младшая – это – женское отрицание Августа, полная половая его противоположность. Август жаждал всех действительных полномочий и презрительно жертвовал всеми показными, он был господином политических будней и, исходя из них, определял свои победные праздники. Агриппина имела все фактические власти, но жаждала только показных. Она все время думала только о красованиях политических праздников и, в поверхностной и тщеславной борьбе за них, проиграла основу политики – будни своего века. Рим ждал от переворота новых веяний, нового режима, а перед ним опять стояла женщина старого Палатина, дворцовых интриг, преступлений, скандалов и заговоров, совершенно неспособная сочувствовать новому правительственному курсу, в который двинули империю, пользуясь добрыми чувствами главы государства, Бурр и Сенека. Я понимаю, что Агриппина могла дозволить и даже одобрить либеральный манифест Нерона к сенату; она понимала: мало ли чего не обещали прежние принцепсы на первых порах вступления во власть, и ни одному из них подобные посулы не помешали впоследствии перейти к самому откровенному деспотизму, к самому бесцеремонному обращению республики в свою вотчину, а сената и всадников – в толпы раболепной дворни. Но проведению идей манифеста в действительную правительственную практику она не могла сочувствовать. Для сестры Калигулы, жены Клавдия, любовницы и политической ученицы Палланта, конституционализм Августа, которому нравственно присягнул Нерон, должен был казаться западней, где неминуемо погибнет династия, а династия, в глазах ее, значила – принципат, а принципат женщина ее закала должна была понимать не в идее, но в наглядности: не только как империю, но даже – как абсолютную восточную монархию восточного тона, как деспотию. Греческие писатели, ровесники принципата, не умели и не хотели разобрать его конституционных основ. Вряд ли разбирала и понимала их Агриппина. Во всяком случае, мы не имеем права требовать от нее политической тонкости, которой гораздо позже ее не сумели явить такие люди, как Плутарх или Дион Кассий.
Как уже отмечено, сенат учредил официальный культ божественного Клавдия. Верховной жрицей нового бога назначена была Агриппина, вдовствующая по нем императрица. Она воздвигла покойному супругу великолепный храм, развалины которого давно уже стерлись с лица земли, но место еще можно указать на Целийском холме, близ Колизея, в ограде монастыря пассионистов. Чахлые кипарисы, растущие здесь ныне, остроумный Ампер называет как бы символом притворного траура Агриппины по муже и недолгой памяти о Клавдии. Что касается притворства, шутка справедлива, но вторая половина ее мало основательна. Агриппина, в правление Нерона, сразу повела себя истинной клавдианкой, убежденной преемницей взглядов отравленного ею принцепса и защитницей его авторитета. Если вспомнить, что взгляды Клавдия диктовались Паллантом, и умом того же вольноотпущенника создавался весь строй предшествовавшего принципата, легко понять источник странного, на первый взгляд, клавдианства Агриппины. Вступаясь за традиции Клавдиевых постановлений, она и Паллант вступались, собственно говоря, за самих себя. Впрочем, и помимо того, Агриппина – не исключительный пример высокопоставленной вдовы, которая, когда на долю ее выпало хотя не царствовать, но управлять, считает нужным окружать имя своего незначительного супруга, легендой, опираться на его авторитет, оберегать его институты. Чтобы не разбрасываться в сравнениях, напомню лишь Екатерину Медичи: могущественная более королей, от нее рожденных, она оставалась при них только «вдовой Генриха II», будто бы лишь охранявшей его заветы и правила.
Обращаясь к остальным двум добрым гениям «пятилетия», чьего влияния на Нерона уже никак нельзя отрицать, то есть к Бурру и Сенеке, замечу вот что. Если бы Нерон был только пассивным и привычным исполнителем их внушений, то непонятным становится: почему же внушения эти сразу стали так бессильны, едва доброе настроения Нерона изменилось, и понадобились ему кровь, казни, пытки? Ни Бурра, ни Сенеки мы не встретим в деятельной оппозиции Нерону, когда настанет пора террора, ссылок и политических убийств. Напротив, весьма нередко они – его соумышленники и соучастники, не исключая даже самых мрачных преступлений. В трагической гибели Агриппины добродетельные Бурр и Сенека, если верить Тациту, явились при Нероне настоящим «советом нечестивых». Вообще – что эти господа были образцами мудрости и доблести, в том мы должны верить древним авторам и, в числе их, самому Сенеке больше на слово. Если бы Сенека не оставил нам своих талантливых литературных и философских трудов, а историки древности не свидетельствовали дружно, что Бурр с Сенекой имели одну душу в двух телах, – и если бы, следовательно, нам пришлось составлять их характеристику только по их отношениям к дворам Клавдия и Нерона, – картина получилась бы более чем сомнительной красоты. За светлую теоретическую мысль, за «идейность» политической программы, потомство отпустило министрам Нерона грехи практического бессилия, слабовольной податливости, нравственных компромиссов. Последних было так много, что читателю Тацита, Светония и Диона Кассия, не предубежденному в пользу Сенеки и Бурра, столпы стоической добродетели представляются скорее трусливыми рабами и льстивыми предателями, переметными сумами, готовыми исполнить решительно всякую мерзость, какой ни потребует от них верховная власть, лишь бы уберечь свою собственную кожу. Потворство порокам Нерона, как частного человека, со стороны Бурра и Сенеки было безгранично. Сенеку обвиняли даже, – конечно, ложно, – в том, будто он пристрастил своего державного ученика к содомскому греху. Некоторым, хотя очень слабым, извинением министрам-воспитателям Нерона может служить разве лишь то соображение, что они видели в юном цезаре несравненно могучее орудие для конституционной реформы принципата. Движимые этой огромной целью, они шли на какие угодно жертвы и уступки личности государя, лишь бы довести до конца свою задачу в режиме государства. Работа была тем более трудна и тем менее благодарна, что оба знали, что строят здание на песке, оба постоянно дрожали за нравственную неустойчивость капризного, попорченного мальчика-правителя.
Известно, что Сенека сравнивал Нерона с молодым львом, который кроток, покуда не попробовал крови, а потом возвратится к природной свирепости. Накануне того дня, как дать Нерону первый урок, Сенека видел во сне, будто призван воспитывать Кая Цезаря (Калигулу). Вторая половина Неронова принципата вполне оправдала тяжкие ожидания Сенеки, а часто и вечное правило, что служить большой и чистой идее нельзя средствами мелких и грязных компромиссов.
Но что касается золотого пятилетия, то, отдавая полную справедливость благородству планов Бурра и Сенеки, все-таки нельзя не признать, что и орудие было в их руках не слепое, а весьма толковое и благодарное к действию. Уже одно то обстоятельство, что, имея возможность выбирать между деспотической программой матери и Палланта и конституционной Бурра и Сенеки, Нерон, при всей привычке послушания и страха перед Агриппиной, все-таки решительно стал на сторону своих министров и конституционного порядка, – громко говорит в пользу ума и сердца молодого цезаря. Даже Тацит отмечает, что свою конституционную программу Нерон объявил сенату не популярности и громких слов ради: nec defuit fides, – и слова были оправданы фактами. Легендарное ночное буршество Нерона не препятствовало ему днем очень усердно заниматься государственными делами. Тацит отмечает частые речи его к сенату и хвалит его милосердные обещания, хотя и говорит, что устами молодого государя хвастливо ораторствовал Сенека. Если и так, учил же когда-нибудь юноша эти речи (а Сенека писал велеречиво и пространно), – значит, не все он бездельничал и бражничал. А главное: имел охоту учить, – значит, ему нравилось направление, которое они возвещали, и он держался союза с Сенекой не по какому-либо дурному расчету, но по искреннему уважению к идеям философа, по юной отзывчивости на его светлое слово. Было и сказано, и сделано множество хорошего, истинно гуманного. В течение Quinquennium’а, юноша проявляет себя дурным или глупым правителем только в тех случаях, где поперек дороги становится ему его политическое невежество, плод поверхностного образования, завершенного, однако, под руководством тех же Бурра и Сенеки. Вне этих промахов, мы видим Нерона щедрым и милостивым государем, рассыпающим дары войску и республике, всегда готовым на великодушную амнистию, скромным, не требовательным на знаки верноподданничества, осторожным в суде и санкциях государственных установлений, рассудительным и справедливым в распределении ответственных должностей. Два дела о государственной измене он просто и коротко прекратил. Когда Бурр поднес Нерону на конфирмацию смертный приговор двум преступникам, осужденным за разбой, цезарь подписал роковой лист лишь после долгих колебаний, а подписывая, воскликнул: «Как бы я хотел не уметь писать! – Quam vellem nescire litteras!» Прекрасные исторические слова эти даже смутили Сенеку, не впадает ли его воспитанник в чрезмерную сентиментальность, – и философ поспешил написать и посвятить Нерону политико-этический этюд об истинной природе милосердия («De dementia»). Из уст злейшего врага Нерона, знаменитого Тразеи Пета, мы знаем, что смертная казнь и ужасы пытального застенка были фактически отменены. Светоний свидетельствует, что воспрещено было доводить до убийства гладиаторские игры, хотя бы при участии преступников, и высшей мерой уголовного наказания остались в государстве каторжные работы. Закон об оскорблении величества безмолвствовал. Были предприняты меры к упорядочению податной системы; налоги сделаны гласными. Лично Нерон проектировал вовсе отменить всякие косвенные налоги и тяжелую откупную систему, с ними сопряженную. Он собирался сделать тем «прекраснейший подарок роду человеческому»: от слов и намерения веет скорее XVIII, чем первым веком по Р. X., – дух Сенеки заговорил в державном ученике его тем же языком, как дух энциклопедистов в либеральном абсолютизме Фридриха Великого, молодой Екатерины II и Иосифа II. Сенат воспротивился осуществлению проекта: ново уже то, что он теперь опять смел противиться после десятков лет раболепства и формального поддакивания. Тацит приводит несколько сенатских постановлений, состоявшихся не только свободно, но даже наперекор воле и к сильному неудовольствию императрицы-матери. Нерон сдержал слово, что не допустит свою фамилию распоряжаться государством, как вотчиной. Но он же воспользовался своим государевым правом, чтобы парализовать гонение, которое сенат объявил было сословию вольноотпущенников. Таким образом, и в этом вопросе, как в проекте откупной реформы, молодой цезарь явил свободы и благородства мысли больше, чем его правящая коллегия. Характерно замечание Тацита, что при преемниках Нерона потеряли силу многие дельные его податные предписания, – однако, некоторые дошли до Траяновых времен. Симпатичнейшая черта Нерона этих дней – гражданское мужество в служении общему благу. Он ободрил провинции рядом судебных процессов против губернаторов, злоупотреблявших своими полномочиями, насильников и взяточников. Некоторым из них удалось оправдаться, другие потерпели должное или предупредили приговор самоубийством. Единственный случай в этих преследованиях, когда цезарь покривил душой, преднамеренно затянув процесс наверное виноватого подсудимого, покуда естественная смерть от старости не отняла его у судебной расправы, – это дело П. Целера, римского всадника, наместника Азии, одного из опричников Агриппины. Так что спасло Целера или влияние последней или опасение, что, будучи причастным к одному из важнейших преступлений императрицы-матери, дряхлый палач может компрометировать ее разоблачениями. Когда возгорелась армянская война, римское общество ждало назначения главнокомандующего, как экзамена беспристрастию молодого государя и порядочности его советчиков. Двор поддерживал кандидатуру наместника Сирии, Уммидия Квадрата, генерала бездарного, но честолюбивого; чтобы получить назначение, он сорил деньгами на подкупы. Тем не менее, к бурному восторгу сената и народа, Нерон назначил главнокомандующим Гн. Домиция Корбулона, общего любимца, лучшего полководца своего времени. В Риме выбор Нерона приветствовали и праздновали, как победу. Признательный сенат сделал ряд льстивых постановлений во славу молодого принцепса: устроить ему триумф, воздвигнуть статую из благородного металла, перенести праздник новогодия на день его рождения. Однако, Нерон отклонил все эти почести – и статуарные, и календарные. Известен красивый отказ его от благодарности сената: quum meruero – когда заслужу. Таким образом, Нерон не только сохранил, по завету Августа, уважение к высшему правительствующему учреждению, но еще старался поднять его упавшую нравственность, искоренить из него, въевшуюся за три последние принципата, привычку к холопству. Он напомнил государству о верховном значении консульской власти, не допустив к присяге на верность Л. Антистия Ветера, своего товарища по консульству в 808 (55) г. Он возвратил в сенат любимого и талантливого Плавтия Лютерана, исключенного Клавдием за прелюбодеяние с Мессалиной. Когда партии конституционная и деспотическая перешли в открытую борьбу, он умел сломить могущество Палланта, который, в момент его пришествия к власти, был несомненно сильнее его самого, – и очень ловко и с несомненным тактом отстаивал как престиж, так и самостоятельность – личные и своих либеральных министров – против властолюбивых покушений императрицы-матери.









