Текст книги "Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4 (СИ)"
Автор книги: Александр Амфитеатров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 91 страниц)
Этот суровый завет Виргилия недолго оставался в силе. Культурный прилив из Греции заставил Рим преклониться пред званием и художеством, обожать их произведения и, вместе с таковыми, уважать их творцов.
Мог ли страстный поклонник философии, поэзии, скульптуры, живописи, музыки, имея рабом мудреца философа, вдохновенного поэта, артиста или художника, не переносить на их личности некоторой доли почтения, питаемого им к отраслям культуры, им представляемым?
Как ни странно, великие плотоугодники древнего мира гораздо меньше нас заботились о непосредственном комфорте жизни. Совершая чудеса гидравлики для общественного приложения, они, в интересах частного быта, даже ватер-клозета не придумали. Зато в артистических требованиях к своей обстановке они стояли несравненно выше не только нас, но даже – подражавших им, то есть старавшихся превзойти их – деятелей возрождения. Состоятельный римлянин не садится за стол без музыки, без цветочного венка на голове; всякая вещь его домашнего обихода должна быть отделана рукой артиста: стакан расписанный, блюдо разрисованное или художественной чеканки; гончарное производство римлян не превзойдено до сих пор ни качеством материала, ни добротностью выделки, ни изяществом форм, ни совершенством орнамента, покрывающего сосуды, сохраненные для нас временем.
В поэзии, красноречии, скульптуре, музыке, резьбе, декламации, пантомиме, римлян влекут к себе отнюдь не так называемые «высшие», отвлеченные задачи искусства, не идеалы их, но житейское, практически целесообразное применение. «Искусства для искусства» Рим не знает: всякое художество в нем прикладное. Мы теперь стараемся выделить из искусства частицу в пользу так называемой художественной промышленности, воскрешенной и у нас на Руси инициативой и энергической пропагандой покойного Д.В. Григоровича и благополучно здравствующего Саввы Мамонтова, – а в Риме, наоборот, из художественной промышленности выделялось искусство, ставшее почти недосягаемым идеалом. Всякий спорт, требующий для усовершенствования в нем большого мастерства, тонкой грации и изящества, имел для Рима высокопочетное значение истинного искусства. Восторги римлянина с не меньшей, если не с большей, страстностью обращались на возниц, гладиаторов и атлетов, чем на красноречивых ораторов и государственных деятелей.
При всех сказанных условиях, мудрено ли, что, когда иной богатый и знатный римлянин взвешивал мысленно: кто из смертных интересует его больше других, возбуждает его особенную приязнь, самые яркие восторги? – то оказывалось, что этот избранник ума и сердца – собственный его раб-артист или вольноотпущенник-поэт и философ?
Из всего сословия образованных рабов, никто не оказал столь могущественного и вредного влияния на римское общество, как актеры. Но роль театральной психопатии в эволюции римской нравственности настолько значительна, что о ней надо говорить особо[6]. Пока остановимся лишь на неурядицах римской семьи, истекавших из соприкосновения их с рабством более скромных разрядов.
Не говоря уже о резких тирадах Ювенала, слишком тенденциозного сатирика, чтобы основывать на стихах его общие предположения, – Марциал, поэт, очень довольный своим веком, по крайней мере раз двадцать указывает нам на эпидемию неравных связей в знатных домах империи. «Как, Харидем? – восклицает он, с трагикомическим ужасом, – ты закрываешь глаза на интрижку твоей жены с твоим врачом? Стало быть, ты хочешь отправиться на тот свет прежде, чем заболеешь?» Здесь ясен намек на опасность отравления: ты бережешь здоровье, а не благоразумнее ли будет остерегаться яду? «Алауда, жена, бранит тебя холопом за связь с ее горничной, – обругай ее носильщицей... и вы квиты: вы решительно ничем не лучше друг друга!» Эпиграмма Цинне: «Марулла семь раз делала тебя отцом но, увы! – отцом бездетным. В населении твоей детской не повинен ни ты сам, ни друзья твои, ни даже соседи. Типы твоих ребят, зачатых на цыновках, выдают грешки матери. Вон этот, с курчавой головой, смахивающий на негра, – сын твоего повара Сантры; этот слюняй, с приплюснутым носом, – живой портрет твоего паннонского раба; тот, как всякому ясно по сходству больных глаз, – сын твоего булочника Дамаса, четвертый – хорошенький, с стыдливым личиком – дитя Ликда, твоего собственного утешника... Тот остроголовый, с длинными ушами, которыми он прядет, как осел, – кто решится оспаривать его ближайшее родство с Циррой, твоим шутом? Две сестрицы (одна брюнетка, другая рыжая) – дочки Крота флейтиста и Карпа, твоего управляющего. Ты обладал бы образцовой коллекцией метисов, не будь Каррез, на твое счастье, евнухом, равно как и Дандим». Портрет Маруллы – конечно, карикатура. Это – в роде пресловутой «Барыни», сложенной дворовыми русских крепостных времен, либо той чеховской дамы-патронессы, которая вела «хронологию» детей своих по годам, когда в город наезжал кто-нибудь «интересный», от итальянского трагика до пленного турка включительно. Но веселый шут Марциал – не единственный свидетель. На пиру Тримальхиона серьезно обсуждается вопрос, достоин или недостоин казни раб Гликон, пойманный en flagrant délit с любовницей своего господина. «В конце концов, что сделал этот раб? То, в чем он не волен был отказать. Та, которая принудила его к греху, гораздо больше заслуживает, чтобы ее заставили поплясать у быка на рогах». Сам Тримальхион с удовольствием вспоминает, как в юности он пользовался равной благосклонностью и угнетаем был равной ревностью от хозяина и хозяйки своей.
Обращаясь от романистов и сатириков к историкам, от бытописателей к бытоописателям, встречаем то же самое неизменное зло. Ктезипп, горбатый раб отталкивающей наружности, был куплен, – как рассказывает Плиний, – на аукционе одной дамой, по имени Геганией; она приобрела его в придачу к канделябру из коринфской бронзы. Ктезипп втерся в милость к хозяйке, сделался ее любовником; она дала ему свободу и назначила его своим наследником. Получив по смерти Гегании огромное состояние, Ктезипп посвятил богам канделябр, который даровал ему богатство и знатность. Тацит занес в свои анналы историю Эмилии Лепиды – принцессы императорского дома, жены знаменитого Друза. Обвиненная ob servum adulterum, она, по очевидности преступления, не рискнула даже защищаться и прекратила жизнь самоубийством. Клавдий изгнал Ургуланиллу за позорный характер ее разврата и по подозрению в убийстве человека. Соучастником неистовств Ургуланиллы был Боттер – первоначально раб, а затем вольноотпущенник этой безобразицы.
Карательные меры за нарушение супружеской верности ведались в Риме по lex Julia de adulteriis. Какие наказания налагал этот закон, мы в точности не знаем.
По всей вероятности, они менялись, согласно взглядам и воле императоров. Но, классифицируя виды преступления, закон нашел нужным выделить в особую рубрику прелюбодеяние с рабом, как обстоятельство, отягчающее вину. Раба, пойманною en flagrant delit с матроной, муж ее или отец мог убить на месте, тогда как любовника свободною происхождения – только отец. Так наши русские баре XVIII века с петиметрами, обольщавшими их жен, дрались на дуэлях, но, когда прабабушка Пушкина завела роман с французом-учителем, прадедушка весьма спокойно повесил француза на воротах, а прабабушку прогнал и женился на другой, не потребовав даже церковною разрешения. Конечно, усиленная кара является, в данном случае, местью за усиленное же унижение супружеской чести. Но P. Lacombe выставляет и другую причину. Прелюбодеяние с рабом наказывалось суровее по той же логике, по которой вор обыкновенный несет кару слабее, чем вор из числа домашней прислуги: такому вору легче украсть, он возможнее, опаснее, чаще, – и надо застраховать себя от его блудливых покушений.
При цезаре Клавдии, сенатским указом был выделен из классификации преступления один специальный род его: любовная связь свободнорожденной незамужней женщины с чужим рабом. «Рассуждали о наказании женщин, выходивших замуж за рабов, и постановили, что если это случится без ведома господина, они будут считаться невольницами, если же с согласия, то будут на правах вольноотпущенных». Закон грозный и, очевидно, вызванный вопиющей необходимостью. Тацит рассказывает, при какой торжественной обстановке он прошел. «Назначенный в консулы Бареа Соран предложил наградить Палланта, которого цезарь назвал автором этого постановления, преторскими украшениями и 15 миллионами сестерциев». Сципион Корнелий прибавил, что надо публично благодарить Палланта от имени государства. От денег Клавдий, говоря за Палланта, отказался, но почести для своего любимца принял. «И вырезали на меди постановление сената, в котором превозносилось античное бескорыстие отпущенника, владевшего капиталом в 300 миллионов сестерциев». Как ни подло льстив был римский сенат при наследниках Августа, но, чтобы всем ненавистный наглец Паллант мог попасть в новые Ликурги, чтобы его на всех перекрестках провозглашали спасителем отечества, – для этого надо было, чтобы и зло, им пораженное, громко кричало о себе. За лаконическим рассказом Тацита слышится шум скандалов, обеспечивших законопроекту Палланта столь восторженный прием даже во враждебной временщику партии старых республиканцев, аристократов-стоиков, которых представителем был Бареа Соран.
Анализируя Клавдиев сенатус-консульт, мы видим два ясные его мотива: 1) жестоко наказать женщину, унижающую себя позорной связью, 2) вознаградить хозяина раба за посягательство на его живую собственность. Если, как говорено раньше, хозяева не позволяли рабам браниться с чужими рабынями, дабы это не отбивало их от дома и дела, тем более должны были они восставать против связей со свободными женщинами, когда к физиологическим причинам отбиваться от дома прибавлялись для раба и психологические: гордость необычайной победы, приятное времяпрепровождение и т.п. Заинтересовав рабовладельцев следить за отношениями рабов и свободнорожденных женщин, статус-консульт учредил своего рода полицию нравов, не истратив на то ни единой государственной копейки. Так – Николай I, не без остроумия, выразился когда-то, что в лице дворян, владеющих крепостными душами, он имеет семьдесят пять тысяч полицеймейстеров без жалования.
Если матрона вступала в связь с рабом с разрешения его хозяина, она получала права вольноотпущенной; если без разрешения, – становилась рабой. Прямой выгодой рабовладельцев стало, таким образом, подобных унизительных связей отнюдь не допускать, – что, кстати, и выглядело в высшей степени благородно, – но, как бы закрыв глаза, выждать время, пока увлекшаяся женщина сама не выдаст своего тайного романа, а затем донести на нее и взять законную премию, т.е. получить в собственность и саму грешницу, и все ее имущество, с потомством включительно. Действие закона парализовали лишь два исключения. 1) Нельзя было поработить незамужнюю женщину, живущую при отце: это явилось бы посягательством на права родительской власти. 2) Той же ненаказуемостью со стороны государственной власти пользуется женщина, вступившая в связь с рабом сына, ибо – немыслимо матери быть рабыней своего сына.
Страшный сенатус-консульт неумолимо действует в течение нескольких веков. Веспасиан его подтверждает. Адриан ограничил право рабовладельца на дитя, рожденное от уличенной связи, усмотрев в порабощении невинного младенца отсутствие правовой логики (inelegantia juris). Константин обратил внимание на вид преступления, пропущенный в классификации Клавдия, – вероятно, по трудной его уследимости, а может быть и потому, что, секретно совершаясь у домашнего очага, он и наказан должен быть интимным семейным порядком, в дела которого римский закон мешаться не любил. Вид этот – преступные отношения госпожи к ее собственному рабу. Константин судил обоим смертную казнь, причем для раба – через сожжение.
Лишь Юстиниан понял всю безнравственность этих шантажных законов – беспрестанных источников гнуснейших злоупотреблений. Сперва он уничтожил конфискацию имущества, затем порабощение женщины. Достаточно, – решил византийский законодатель, – высечь раба сообщника, и следует притянуть к ответу его господина, если последний попустительствовал распутству и не принял со своей стороны всех мер к его предотвращению. Последним пунктом нанесен был решительный удар старинному шантажу по Клавдиеву сенат-консульту. Прежний грозный обвинитель теперь сам попадал в подсудимые; если он и выходил чист из дела, то выносил из него лишь двусмысленное утешение, что будет жестоко выдран его собственный раб. История крепостного права, тоже имевшего своего рода поработительный закон, мало чем лучший Клавдиева, оставила в назидание потомству образцы жестоких злоупотреблений этим брачно-имущественным правом на неравные пары. В сороковых годах помещица Акулина Ф., имевшая 6 душ м. п., вышла за своего крестьянина, по своей глупости не дав ему вольной, а затем продала помещику С. свои 6 душ м. п. с их семействами, т.е. и с собой вместе. Только убедительные просьбы дворянства успели убедить С. освободить эту крепостную помещицу. На таком же, приблизительно, недоразумении построен один из популярнейших романов графа Сальяса: грустная история, рассказанная беллетристом, случилась в последние годы царствования Екатерины II, а финал ее разыгрался в Павлово и Александрово царствование.
Гораздо мягче относился Рим к бракам с вольноотпущенными. До нас дошли надгробные надписи, свидетельствующие, что знатные дамы выходили замуж за своих вольноотпущенных – по-видимому, без особенных затруднений и с полной откровенностью, по крайней мере, посмертной. Один из таких мужей сочинил своей супруге-хозяйке весьма характерную эпитафию: он скромен, почтителен, называет покойницу своей «превосходной госпожой», говорит об ее доброте к нему и благодеяниях, сообщает, что он схоронил ее в могиле ее отцов и, как видно, не дерзает поместиться там рядом с ней. Словом, сделавшись мужем, он не перестал быть лакеем. Если бы Софья Павловна Фамусова удостоила рукой своей Алексея Степановича Молчалина, союз их, вероятно, был бы построен на таких же началах лакейской подчиненности мужа жене. Христианство поддержало подобные браки, даже дало им устами папы Каллиста (218—222) свое благословение. Тертуллиан открыто заявляет предпочтение такой связи перед стеснительным для христианки браком с язычником. Впрочем, он же с горечью упрекает свободных женщин, что иные из них выходят замуж за вольноотпущенных и, вообще, людей ничтожных, лишь затем, чтобы, имея мужа беднее и ниже себя по происхождению, беспрепятственно командовать им по своему усмотрению.
Конечно, вольноотпущенный и раб стоят друг от друга на огромной дистанции, однако на гораздо меньшей, чем от вольноотпущенного к свободнорожденной. Брак свободной женщины с отпущенником хотя ограничивал ее права, но не обращал ее в безправное состояние, как связь с рабом. Однако, во всяком случае, для родни, друзей, знакомых невесты, полных римской родовой гордости, – он являлся непростительным mesalliance’ом. Надо было много смелости со стороны женщины, чтобы пойти на него, и еще больше – чтобы заявить о нем публично. Тем не менее эпитафии от лица вдов, воздвигнувших гробницы «мужу своему и вольноотпущеннику», довольно многочисленны. Можно предположить, конечно, что далеко не каждая вдова вольноотпущенника считала долгом похвастаться, что была замужем за бывшим рабом своим. Натуры более деликатные старались забыть о том – и ради самих себя, и щадя гордость своих супругов; известно, как болезненно самолюбивы бывают люди, попав в несвойственное им высшее общество и положение. Старались забыть при жизни и скрыть по смерти. Высказывались на камне порывистые натуры ради социальной бравады или в порыве аффектированной чувствительности. Женщины, смотревшие на дело проще, не желавшие хвастаться подвигом своей любви к низкорожденному, – разумеется, замалчивали звание своего супруга и отпускали его в вечность без всякого титула.
П. Лакомб написал огромную тираду для анализа психологии неравных браков. Для нашей цели достаточно установить, что они были часты, и, пожалуй, выяснить вопрос: что они собой, по преимуществу, представляли – вновь возникающие законные связи, или гласное и публичное увенчание долгих тайных внебрачных отношений? Лакомб склоняется к второму мнению, то есть – что возникала связь между госпожей и рабом; затем, по известном сроке лет, окрепнувшая привязанность, ревность, желание иметь около себя законное потомство и т.д. заставляли госпожу отпустить любовника своего на волю и, сделав его таким образом лицом хотя не полноправным, но все же свободным, вступить с ним в законное супружество.
Христианство, с проповедью равенства всех людей пред Богом и милосердия к угнетенному ближнему, являлось в данном случае крупным двигателем. Мы имеем примеры, что целые патрицианские семьи вводились в веру Христову своими рабами.
Когда раб является вещателем истины, высшим учителем нравственности, на него уже нельзя смотреть сверху вниз, – он равен господам духовно и часто даже выше их. Равенство веры родит взаимоуважение, а сострадание к униженной доле сочеловека и единоверца весьма часто переходит в любовь и самоотверженную, экстатическую преданность. Тому примеров и в наши дни достаточно. Несколько лет тому назад я заинтересовался, по одному случайному поводу, вопросом о неравных браках и связях в русском обществе и просил многочисленных своих знакомых в провинции сообщить, если им известно что-либо характерное в этом отношении. Прилив сообщений удивил меня своим обилием. В течение двух лет я собрал 49 романов действительной жизни, в которых героинями являлись женщины и девушки образованных классов, а героями – мужчины из низших и темных общественных слоев. Несчастную любовь такого рода недавно описал в одном из талантливых рассказов своих Максим Горький.
И грешно сказать, чтобы эти сословно-брачные аномалии буржуазного уклада строились преимущественно на подкладке чувственности, обычно приписываемой им людскими сплетнями, а отчасти и воображением тенденциозно настроенных писателей, вроде, напр., нашего Шашкова, автора монографий «Исторические судьбы женщин» и «История русской женщины». Не смея, к сожалению, отрицать, что в некоторых из случаев моей коллекции такая подкладка, действительно, сказывается, утверждаю, однако, что таких меньшинство – и, сравнительно, ничтожное. В огромном же большинстве, «рабские связи» нашего времени обоснованы исключительно на идейном порыве возвысить человека, дать ему возможность выйти «из мрака заблуждения» и т.п. Несколько подобных союзов дало увеличение толстовской проповедью опрощения. Златовратский отметил их в эпоху народничества. Революционное хождение в народ знает трагическую историю Елизаветы Южаковой, зарезанной, из ревности, рабочим Бачиным. Некоторые браки сложились в прямом результате помещичьего оскудения, что отмечали в свое время Станюкович, Атава, Житель. Что касается именно религиозного импульса, напомню «Странную историю» Тургенева, основанную на действительном происшествии в Орловской губернии, и почти тождественный факт, обработанный мной беллетристически в моем рассказе «Мечта». Мистически настроенная, образованная девушка хорошей семьи, в городе Туле, прониклась глубокой жалостью к сиротству детей одного медника, человека совсем спустившегося, пьяницы, негодяя. В страстном порыве заменить страдающим детям мать, она вышла за этого безобразного человека замуж, перебралась с ним в другой город, была страшно несчастна, терпела жестокую нищету, вела жизнь в побоях и трудах, но выдержала характер и, в конце концов, восторжествовала, поставила таки семью свою на ноги. Если подобные христианские движения часты и могучи в наш век, ославленный безверным и эгоистическим, – с какой же силой должны были потрясать они юные женские души, только что внявшие новорожденному евангельскому слову или Павловой проповеди?
Конечно, немыслимо искать столь возвышенных мотивов в рабских романах язычества, вызвавших суровые угрозы Юлиева закона и Клавдиев сенатус-консульт. Здесь – чувственная сторона была, бесспорно, на первом плане. Лакомб пытается доказать, что романы эти возникали из инстинктивного симпатического тяготения угнетенного пола к угнетенному сословию. Но, не говоря уже о психологической натяжке его объяснения, нельзя не возразить, что «рабскими романами» римская женщина стала забавляться отнюдь не в века ее угнетения, но, наоборот, – когда ее эмансипации, в смысле свободы чувства, могла бы позавидовать сама Авдотья Кукшина. Дело было проще: натуры были южные, сильные, пламенные; мужья – благодаря каждодневному пьянству за бесконечными обедами и широко разрешенному мужчинам разврату – почти сплошь алкоголики, неврастеники, рамоли. Диво ли, что женщина, при таких условиях, падала, – уже от одной скуки, не говоря о физиологических запросах, – в объятия первого встречного, хотя бы то был раб? Он молод, красив, умен, трезв, ловок, образован, почтителен, молчалив, – секрет грехопадения будет сохранен свято, ибо рабу нет никакой охоты попасть на крест, хотя бы и из-за прекрасных глаз госпожи своей... Чего же еще надо женщине, если она стремится понимать в любви только чувственную ее сторону, или, по крайней мере, ее прежде всего ищет? Раньше, чем бросить камнем нашего высоко-культурного осуждения в этих старинных грешниц, вспомним иных отечественных дам, путешествующих разгонять тоску душевную и озлобление телесное в Ялту, Кисловодск, Биарриц, Ниццу, Неаполь. Крымские и кавказские проводники, baigneurs морских купаний, испанские торреадоры и прочие герои «рабских романов» нашего времени, весьма мало ушли – да и то Бог весть, вперед или назад? – от героев Петрония, Апулея и Марциала.
В настоящее время психиатрическая наука установила, между другими типами извращения инстинкта любви, два весьма резкие и частые – мазохизм, или жажду страдания и унижения от предмета страсти, и садизм, или жажду заставлять предмет страсти страдать и унижаться. Читая Тацита, Светония, Петрония, Ювенала, Овидия, вы как будто присутствуете при жесточайшей нравственной эпидемии этих двух аномалий, причем писатели подчеркивают, что они свирепствуют лишь в высшем обществе, в сливках культуры. «Поди прочь! – гонит служанка Хриза в романе Петрония волокиту, переодетого рабом, – я никогда не полюблю раба: да хранят меня боги, чтобы я стала ласкать этакое сокровище, которого вся карьера – попасть на крест! Это дело знатных дам – они охотницы целовать рубцы от порки на ваших плечах». Чудовищные оргии Валерии Мессалины, дикости дам Неронова двора полны именно того мучительства и сладострастия, которые, под скромным флером, необходимым по условиям этики XIX века, пытались анализировать поэты «властных» женщин и порабощенных мужчин и, между ними, ярче и последовательнее всех Захер-Мазох, чьим именем окрещена и сама аномалия любовного страдальчества. При дворе Тиберия, Калигулы, Клавдия, Нерона чувствовалось то зловещее неврастеническое напряжение, что вьет в воздухе лишь перезрелых культур, достигших вершины исторически определенного им развития и затем обреченных медленно пасть и умереть. Из эпохи этой пишется в наше время, по тайному инстинктивному чувству сродства с ней, множество романов, драм, рассказов. Но кто знаком с классиками, из коих с грехом пополам выжимаются темы и типы этих произведений, тот никогда не променяет на всю совокупность их даже одной страницы Тацита. Зависит это не от невежества и не от малой талантливости авторов, – много ли беллетристов образованнее и талантливее, например, Сенкевича, написавшего, однако, такую исторически-слепую и театрально-условную панораму, как «Quo Vadis»? Еще ярче пример Анатоля Франса с его «Таис», в которой бытовая правда, смутно чувствуемая и понимаемая критическим инстинктом изящного автора, никак не может восторжествовать над балетом действия, развиваемого по условным традициям «хорошего исторического письма», то есть, шаблона, втолкованного музейными внушениями и условными восторгами Реннесанса. Происходит оно скорее оттого, что все беллетристы-историки, опускаясь к римским темам с современного культурного высока, вооружались средствами, слишком узкими к преследованию цели слишком широкой. Написать общественный роман из римской жизни – дело, недостижимое помощью одной лишь мертвой эрудиции по книгам, развалинам, обломкам, статуям и черепкам, как бы она ни была блестяща. Строй римской жизни при императорах, по сложности своей, не уступал современному, целиком охватить который вряд ли по силам было бы и самому Льву Толстому. Притом всем слепит глаза яркий магнит христианства, тогда как – до второй половины II века – оно не играло заметной роли в жизни Рима и характерным путеводителем в настроениях ее считаться отнюдь не может.
Отразить, хотя по частям, но с точностью жизнь императорского Рима мог бы лишь роман психологический, роман-монография, невольно ставший роковым бытописателем и нашей, быстро идущей к вершинам своим, культуры. Недаром мысль отца этого романа, Густава Флобера, с таким систематическим наслаждением улетала в потемки древнего мира. Достоевский и Мопасан – вот две тени, которые невольно стучатся в память, когда мечтаешь о художественном анализе призраков Тацита и Светония. Только первому по силам было бы разобраться в потемках души Тиберия, в шутовском безумии Калигулы, в слабоумном резонерстве Клавдия, в хаотическом дилетантстве Нерона – этих гигантов-Карамазовых I века. Что касается Мопасана, – ни один из бытописателей нашего века не близок более к литературе цезаризма: в нем – весь аристократический юмор, вся наблюдательность, вся правда, весь цинизм гениального Петрония и весь пессимизм, вся меланхолия Лукана.
III
Этим я закончу анализ античного рабства, как социальной отравы общества, на нем основанного. Теперь, согласно предположенной программе, нам предстоит рассмотреть, поскольку институт рабства соприкасался с воспитанием детей, и как слагалось последнее, имея под собой такой сомнительный и зыбкий фундамент.
Рабство начинало свое вкрадчивое влияние на свободного римлянина еще в колыбельные дни его. Лишь немногие женщины-матери, в достаточном классе, кормили детей сами. Этот прекрасный обычай, с ростом римской культуры, остался позади, в седой древности. Еще жена М. Порция Катона кормила сына собственной грудью. Но развитие светскости скоро разлучило римлянку с ее детской – и надолго. Писатель второго века по Р. X. Авл Геллий сохранил нам очень умную, пылкую и убедительную речь, сказанную его современником, философом Фаворином, в защиту естественного материнского кормления. Но – «когда истина вопиет устами философов на улицах, это – лучшее доказательство, что век не слушает ее в домах». Обыкновенно, ребенка поручали мамке, – даже в небогатых домах: кормилица (nutrix) была, например, у Виргинии и сопровождала девочку в школу, когда девочку вздумал похитить Анний Клавдий. Мамку выбирали – в древности, непременно свободнорожденную, по месячному найму; впоследствии – из числа рабынь и преимущественно из гречанок. Хотя Фаворин описывает римских кормилиц довольно темными красками, тем не менее, взаимопривязанность через молочное родство, которая обычно развивается между кормилицей и ее питомцем, – иногда на всю жизнь, – имела и в Риме частые и трогательные примеры. Когда император Нерон погиб, объявленный врагом отечества, покинутый всеми, погребальные почести ему оказали: вольноотпущенница Актэ, его первая любовница, и две старухи-кормилицы, Александрия и Эклога; им на руки будущий цезарь сдан был матерью с первого дня рождения. Обе, по именам, – гречанки. Предпочтение к кормилицам-гречанкам обусловливалось теми же соображениями, по которым, в наши дни, состоятельные русские люди окружают своих детей боннами-швейцарками, англичанками, немками: чтобы с малолетства привить ребенку, кроме его родного языка, чужой, со временем столь же необходимый ему, как отечественный. Греческий язык был для римлянина даже важнее, чем для нас французский. По педагогическому значению в системе римского образования, он объединял два языка нашей учебной программы: как предмет практически прикладного знания – язык французский; как основной предмет теоретического развития мысли – язык латинский. Говорить и писать по-гречески в Риме конца республики и, тем более, во все века империи – это не только хороший тон: для порядочного человека это необходимость. Знаменитый автор двенадцати книг Institutionis Oratoriae Квинтилиан настаивал даже, чтобы дети начинали учиться греческому языку раньше латинского, потому что последний-де и сам привьется им, путем домашней практики. Рабство, в данном случае, играло роль могучего подспорья. Греческих рабов в Риме было множество; при отсутствии специальных знаний, они таксировались на рынке очень недорого; даже не особенно зажиточному человеку было по состоянию приставить к сыну своему, когда он расставался с гречанкой кормилицей, двух-трех греков-рабов: дядьку, служителя, сверстника. Совершенно как в «Онегине»: «Сперва madame за ним ходила, потому monsieur ее сменил». В результате, иные римские юноши говорили по-гречески лучше и охотнее, чем на родном языке: порок обличенный и преданный проклятию многими ярыми патриотами. Рим тоже имел своих Чацких, которые громили свое общество и любезных ему graeculos с неменьшей энергией, чем герой «Горя от ума» отчитывал грибоедовскую Москву за французика из Бордо. Другие усваивали греческое произношение для родной латинской речи (вроде старухи Лариной: «и русский н, как п французский, произносить умела в нос»), злоупотребляли греческими оборотами, как наши деды галлицизмами, обесцвечивали язык, лишая его чистоты и оригинальной силы. Во избежание этого зла, Квинтилиан советовал уже не слишком опережать в преподавании греческой грамоты грамоту латинскую и, по возможности, вести уроки параллельно. Ранняя прививка юношеству чужого языка не могла не отозваться пагубно на развитии римской литературы. Золотой век латинской словесности был короток, а упадок свершился столь быстро и решительно, что весь эволюционный период ее можно определить в полтораста лет. Люди, которые маленькими детьми видели закат Виргилия (умер в 19 году до P. X.), Тибулла, Проперция, Горация (умер в 8 году до P. X.), расцвет и блеск Овидия (умер в 17 году по P. X.), могли, – правда, уже дряхлыми стариками, однако могли, – знать малюток, впоследствии знаменитых под именами Тацита (родился в 53 году по P. X.), Ювенала (род. в 47 году по Р. X.), Плиния Младшего (род. в 46 году по Р. X.): трех писателей, по смерти которых римский литературный гений навсегда утратил высокие творческие вдохновения, а латинский язык, менее чем в два века, успел выродиться в манерность Авзония и в sermo plebejus шести авторов Historiae Augustae. Это опять-таки напоминает быструю эволюцию нашей русской литературы, в которой долговечный старик, вроде Федора Глинки или Помпея Батюшкова, мог знать Карамзина и Чехова, Державина и Бальмонта. Эта скороспелость и, вместе с тем, непрочность сил римской литературы должны найти себе объяснение именно в торжестве эллинизма над римским обществом и его природным латинским языком. Под влиянием греческих идей, греческих образцов, грецизмов в разговорной речи, привычки думать по-гречески, латинский писатель, едва оперился талантом и стилем, как уже начал вырождаться, терять оригинальность, ступать по чужим, протоптанным тропам. Он не творец, но подражатель, – иногда очень талантливый, почти всегда чрезвычайно искусный, но все же произведения его – копии, второй сорт: первый пишется по-гречески. У Рима было много Батюшковых, но не успел родиться Пушкин... Начиная с Адрианова века, все литературно-сильное и общественно-влиятельное пишется по-гречески: Лукиан, Марк Аврелий, Филострат и, наконец, император Юлиан Отступник: изящнейший греческий стилист-сатирик, довольно слабо владевший латинским языком. Насколько глубоко пропитывался римлянин греческим воспитанием и речью, лучше всего дает понятие сцена убийства Юлия Цезаря в Капитолии, как она описана Плутархом: убийца Каска взывает к брату о помощи по-гречески, последнее восклицание умирающего Цезаря, – пресловутое «и ты Брут?» – раздалось по-гречески. Если греческий язык владел устами знатных римлян даже в моменты столь сильных эмоций, – ясно, что он для них был уже полной заменой родного. А ведь эпоха Юлия Цезаря – это только преддверие империи: впереди четыреста лет эллинизации, уверенной и неустанной победы греко-восточной культуры над латинской расой. Сатира Сенеки на смерть цезаря Клавдия усыпана греческими фразами, пародирующими придворный разговор I века, не меньше, чем усыпана фразами французскими первая глава «Войны и Мира», пародирующая придворный тон века XIX.








