Текст книги "Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4 (СИ)"
Автор книги: Александр Амфитеатров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 60 (всего у книги 91 страниц)
– Поверь мне, возвышенные положения прельщают людей только обманными титулами (nominibus), и напрасно люди боятся нужды. Покуда я стоял на высоте, я никогда не переставал бояться меча – даже того, который висит на собственном моем боку. Ах, как хорошо быть на низах общества – никому не внушать ни зависти, ни страха! Преступный умысел проходит мимо бедной хижины, и нищий безопасно ест обед свой на колченогом столе, тогда как в золотом кубке, того гляди, выпьешь яд, – это я тебе по опыту говорю! Повторяю тебе: жить в скудной доле лучше, чем в богатой!
В этой тираде несомненно возможно найти совпадение тона и даже некоторых выражений с изложенными выше главами Тацита об уходе Сенеки в отставку и жизни его в отставке. Но никто не гарантирует нам, что главы-то эти не написаны человеком, который очень хорошо знал «Тиэста» Сенеки и по психологии героя вообразил и создал психологию автора.
Но, как бы то ни было, если Сенека даже не метил стрелами слов своих в частные цели, а только рассыпал общие места, – густо должен быть насыщен воздух политическим электричеством для того, чтобы подобные общие места стали общим правилом, которое побеждает себе, как стихийная зараза, даже творческую мысль такого монархического оппортунизма. А их столько, что совершенно очевидно: без них Сенеке нельзя, как без основного тона, – чуть он, как трагик, берется за перо, дидактические апофемы противо-цезаристской политики льются непроизвольно, сами собою. Достаточно Сенеке на минуту оторваться от своего царедворства и разбудить в себе мыслителя и моралиста, чтобы с уст его срывалась либо террористическая угроза, либо вопль мучительного покаяния смятенной гражданской совести:
Trepidamus? haud est facile mandatum scelus audere, verum jussa qui regis timet, deponat omne et pellat ex animo decus: malus est minister regil imperri pudor.
(Нам ли робеть? Хотя не легко отважиться на приказанное преступление, однако кто истинно почитает царскую волю, тот должен отложить в сторону и изгнать из души своей всякую порядочность (decus) : стыд решительно не годится в слуги царской власти.)
Таким образом, невозможно отрицать, что римская политическая атмосфера, к первым шестидесятым годам I христианского века, была насыщена революционным электричеством, которое подчиняло своему давлению мысль современной интеллигенции, включая сюда даже либеральных царедворцев и бюрократов высшего полета. Угол падения революционных молний всегда равен углу отражения. Там, где зреют тучи революции, немедленно являются силы, предлагающие и организующие контр-революцию. Если первая начинает стягивать к себе «порядочных людей» (boni), которые в конце концов потянут за собою и Сенеку, то во главе контр-революционной расправы, с такою же естественностью, станет совершенно-непорядочная придворная камарилья-авантюра: Поппея и Тигеллин.
Первыми жертвами Тигеллина стали давно заподозренные, мнимые претенденты на принципат – массилианский изгнанник, Корнелий Сулла, и азиатский, Рубеллий Плавт. Тигеллин нашептал Нерону, что ссылка этих двух его соперников – еще отнюдь не ручательство за их политическую обезвреженность. Напротив. На злоумышления, коренящиеся в Риме, могучею уздою является уже самое присутствие цезаря в столице, возможность непосредственного воздействия. Но совсем иное дело, если Сулла взволнует Галлию памятью о предке-диктаторе, или народы Азии ухватятся, как за вождя, за человека с громким именем, Рубеллия Плавта: ведь он приходится внуком великому Друзу. Зная, как разно относится Нерон к обоим изгнанникам, хотя равно обоих ненавидит, Тигеллин характеризует претендентов совершенно в духе и в тоне самого цезаря:
– Сулла кажется дурачком, но это маска; он притворяется беззаботным и лентяем, пока обстоятельства не сложатся для него в удобный случай пуститься в авантюру, а тогда он бросится в смуту, очертя голову. Правда он беден, но это-то и подстрекнет его на риск: терять ему нечего, а взять на шальную ставку можно – целую вселенную. Рубеллий, наоборот, очень богат; но этот даже не трудится скрывать своего разлада с существующим порядком вещей: открыто выказывает себя подражателем старинных римлян, связался со стоиками и заразился их высокомерием. С этою сектою тоже не худо бы сосчитаться: она неблагонадежна, – внушает ученикам своим мятеж и дерзкую предприимчивость к переворотам.
Нерон – сам ученик стоиков – слушает и не возражает: значит, соглашается и доволен. Век Лагарпа прошел – у кормила власти становится Аракчеев, имеющий искреннейшую тенденцию упрятать всех Лагарпов в надежный каземат.
* * *
Я не могу здесь рассмотреть с тою подробностью, как хотелось бы, вопрос о значении и учении, истории и философии этой стоической школы, против которой с такою злобою ополчилось теперь римское бюрократическое мракобесие. Это значило бы написать новый том. Но не могу и пойти дальше, не обозначив внутренних причин, которые так резко поссорили с существующим строем группу, по видимости столь мирную и преданную идее либерального, закономерного единовластия. Мне еще придется много говорить о стоиках в главах IV тома, посвященных Сенеке и «Римским декабристам». Поэтому сейчас я ограничусь немногими замечаниями о мотивах, сложивших их «политическую неблагонадежность».
Политика стоиков, – говорит Havet, – одновременно и политика покорности, и политика революции. С одной стороны, ей даже в мысли не приходит идея стряхнуть иго порабощения, которое стало для мира как бы условием его существования, и она уступает ему, как всякому злу, которое сильнее человеческой воли. Этот уступчивый компромисс, по силе одного из догматов секты, обращается даже в безразличие: коль скоро мудрец остается свободным внутри себя, что за важность, если он будет рабом во внешней жизни? Хуже того: философская диалектика иногда подсказывала стоикам мотивы не только к безразличию, но и к удовлетворению действительностью. Мы уже видели, как Сенека, смешивая политическое порабощение с государственным порядком и миром, дошел до косвенного осуждения республиканских форм чрез провозглашение признательности государям, которые открывают ученым досуг философствовать в собственное удовольствие и без помех. Стоики искренно благодарны цезаризму за то, что он снял с них другие заботы и обязанности, кроме интересов духовной жизни. Замирение империи избавило их от воинских тягостей. Философия делается самодовлеющей профессией, которая избегает гражданской суеты мира сего: сорока годами позже, при Траяне, некий Архип торжественно потребует избавить его от судейской очереди, так как он – – философ и не может согласовать судебной должности со своими моральными правилами. Вот – античный предшественник Льва Николаевича Толстого, выступившего в Крапивненском окружном суде с подобным же отказом от обязанностей присяжного заседателя. При Адриане было повторено постановление, существовавшее уже ранее Веспасиана и им тоже подтверждено, что «magistri civilium munerum vacationem habent»: преподаватели грамматики, риторики и философии избавляются от отбывания гражданских повинностей. Barbagallo, исследовав это постановление, пришел к убеждению, что оно не могло явиться в другое время и войти в силу, как в эпоху Нерона. Havet остроумно указывает, что этот, очутившийся вне гражданства, стоицизм образовал в государстве нечто вроде вольно– практикующего духовенства, церкви, обращенной в свободную профессию. Впрочем, не он первый: уже Юст Липсий сравнивал их с капуцинами и миссионерами. Это «духовенство» платило государству свой долг своим собственным подчинением и пропагандою подчинения среди народов. Оно приняло от Платона политический идеал единовсластителя, лишь бы единовластитель этот правил согласно мудрости: церковь со временем скажет, – замечает Havet, – согласно религии. Государь для стоика – «представитель богов на земле». В то же время, чрез самое величие свое, он становится зависимым: так что, собственно говоря, его величие на самом-то деле служение, рабство. Вот уже и почти готовая будущая формула папства: раб рабов Божиих, servus servorum Dei. Государь для стоика не только верховный повелитель. Ему принадлежат все богатства земли, хотя бы каждое из них и имело своего владельца: jure civili omnia regus sunt, «по гражданскому праву все вещи – собственность государя», настоящий собственник, значит, не более как временно ими пользующийся владелец. «Боссюэт думал, – насмешливо замечает Havet, – что свою политическую доктрину он заимствовал из Писания; в действительности он взял ее из греческих хитросплетений в смеси с правом римским и цезаристическим».
Но – с другой стороны – вопреки всем своим авансам в сторону власти, стоическая философия – эта, воистину, «оппозиция не против его величества, но оппозиция его величества» – оставалась в подозрении. И не могло быть иначе, так как она учила человека думать и желать. Она находила превосходные доводы в пользу повиновения власти, но власть не любит, чтобы ей повиновались по логике доводов. Она осуждала несправедливости и соблазны, – следовательно, она осуждала правящие силы и те средства, которыми обусловлены их популярность и мощь. Таким образом, стоическая школа все-таки была школою оппозиции. Мы видели взгляд цезаристов: «Эта секта только и делает, что смуту и беспорядки». Быть может, слишком уж напряженная защита стоической философии Сенекою в сторону ее цезаристической благонадежности вызвана необходимостью отстранить это властное предупреждение. Во всяком случае, вопль свободы, – притом, иногда свободы, купленной страданиями и даже смертью (Тразеа, Сенека), звучит во всех памятниках красноречия, которые оставила нам эта школа (Havet).
Посмотрим теперь, что именно в ее учении должно было возмущать цезаристическую бюрократию и камарилью, чего не могли искупить в их глазах стоики даже теми сервилистическими компромиссами, которыми они согласились скрасить свое учение о верховной власти.
Здесь мы видим поразительно типическую картину столкновения старого мировоззрения грубособственнического, эгоистического, капиталистического, крепостнического с мировоззрением новым, уравнительно человеческим, а следовательно, политически освободительным, в какие бы маски ни прятать его основную тенденцию.
Вокруг государева дворца стеною стоят рабовладельцы. Государственный капитал и частные богатства зиждятся силою и накоплением рабского труда, а рабский труд выгоден только тогда, когда человек купленный рассматривается человеком купившим как рабочая скотина, – менее того: как вещь хозяйственного инвентаря. И вдруг в твердую цитадель такого-то прямолинейного крепостничества врывается буквально, как некое кощунство гражданского строя, уравнительная стоическая теория, громозвучно провозглашая – в потрясение всех основ и устоев – безапелляционные афоризмы:
– Вы зовете рабов рабами, скажите лучше: сорабы! (Servi sunt, imo conservi!)
– Тебе ли жаловаться, что умерла свобода в республике: ведь ты же убил свободу в своем собственном доме!
– Все мы рабы: один раб разврата, другой – корысти, третий – честолюбия, решительно все – страха.
– Это рабы? нет, это люди, нет, это твои меньшие братья.
– Тот, кого ты называешь рабом, создан из такого же семени, как ты, он видит то же самое небо, дышит тем же воздухом, он живет, как ты, он умрет, как ты.
– Как! так господам уже не довольно того чем сам Бог довольствуется, – чтобы их почитали и любили?
Уж и не знаю, как хвалить тебя за то, что ты избегаешь телесных наказаний: удары годятся только для бессмысленного скота.
– Все позволено против раба! Но не все позволено против человека: тут возмущается и протестует закон природы.
– Как печально, когда тебе служат люди, которые от тебя плачут и тебя ненавидят!
– Всюду, где есть человек, есть поприще для доброго дела.
– Добродетель никому не запретна, всем доступна; все у нее приняты, все к ней позваны: свободные, вольноотступники, рабы, вельможи, изгнанники; она не смотрит ни на породу, ни на состояние; для нее довольно уже того, чтобы был человек.
– Ошибочно думать, будто рабство закрепощает всего человека, лучшая часть человеческого существа от него ускользает. Все, что касается души, остается свободным. Господин тут не всегда имеет право приказывать, раб не всегда обязан повиноваться.
– У нас у всех – один отец: это – Небо. Лактанций, характеризуя стоиков, отмечает, что они открывали область философии также для женщин и рабов.
От этих беспокойных людей рабовладельцам «житья не стало». У крепостника заболел раб. Хозяин, чтобы не возиться с ним, безжалостно бросает его, как собаку, околевать в смертном приюте на Тибрском острове: стоик протестует. Крепостник уродует раба, чтобы отдать его на прибыльный оброк в артель нищих: стоик протестует (Aubertin). Уже в «Контроверсиях» Сенеки– отца, от имени Ауфидия Басса и Альбуция, звучит демократическая проповедь чистейшего аболиционизма:
– Пред лицом природы нет ни свободных людей, ни рабов. Это все имена, изобретенные житейским укладом (fortuna) и им названные. В конце концов разве все мы – не бывшие рабы? Позвольте вас спросить: кто был царь Сервий?.. Если бы люди могли выбирать свой жребий, то не было бы ни плебеев, ни бедных; каждый постарался бы родиться в семье богачей. Но, – до рождения нашего – случай наш хозяин и располагает нашими судьбами. Мы получаем некоторую цену только с того момента, когда начинаем быть самими собою.
Сославшись на имена Мария и Помпея, великих людей, обязанных своей исторической славой только самим себе, без знатности предков, автор продолжает: «Возьми какого угодно нобиля, кто бы он ни был, испытай-ка его родословную, поверти ее, доскребись до корней, то всегда найдешь в них происхождение из низкого звания».
Это значило – неприятнейшим образом напоминать крепостнической аристократии как раз то, что именно она, почти сплошь составленная из новых родов, – часть даже с дедом– вольноотпущенником, а с прадедом-то – сплошь да рядом, – хотела забыть. И, конечно, какие-нибудь Вителлий, Ватинии, Сенеционы читали подобные ссылки на свои родословные не с большим удовольствием, чем, например, бюрократический двор Николая I, служилая аристократия временщиков и производства от табели о рангах, читала «Мою родословную» Пушкина:
Не торговал мой дед блинами,
В князья не прыгал из хохлов,
Не пел на крылосе с дьячками,
Не ваксил царских сапогов,
И не был беглым он солдатом
Немецких пудреных дружин;
Куда ж мне быть аристократом, —
Я мещанин, я мещанин!
Всем известно и памятно какой переполох в русской аристократии произвели стихи Лермонтова:
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабской поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Когда в 1843 г. русский эмигрант князь Петр Долгоруков издал, под псевдонимом графа Д’Альмагро, весьма слабую брошюру свою «Hotice sur its principales familles de la Russie», невинное генеалогическое исследование это вызвало, однако, в русских аристократических кругах волнение, какого не вызвала бы злейшая обличительная сатира. Последовали возражения, полемики, чуть ли не дуэли, судебный процесс и т. д. Ибо никакому Вителлию не лестно вспоминать о дедушке-башмачнике и бабушке публичной девке и занося ногу на высшую ступень власти, встретиться с человеком, который может напомнить, как, дескать, мой дед твоего деда держал в привратницкой на цепи, вместо собаки. Из всех видов стыда этот наиболее ложный стыд – в известной среде – наиболее сильный.
Крепостники тем более должны были смущаться освободительными идеями стоиков, что они не оставались без влияния на верховную власть. Уже Август пытается сделать кое-что для облегчения участи рабов, хотя и робкими паллиативами. Клавдий издал закон, по которому господин, если не лечит больного раба, – как раз случай, возмущавший стоическую совесть, – терял на него право свое, а раб получал свободу. Что же касается общества, то – если считать литературу его голосом, – в эпоху Сенеки решительно нельзя найти ни одного писателя, от самых суровых, как Персий, до самых распутных, как Петроний, кто продолжал бы видеть в рабе только рабочий двуногий скот, кто не признавал бы в рабе человеческого достоинства, кто относился бы к несвободной доле раба иначе, как с совестливым состраданием, кто не усвоил бы себе основной стоической морали:
– Homo homini res sacra est. (человек для человека должен быть святыней.)
Выше мы видели, что стоики признавали идею самодержавия во всей полноте ее, почти теократически, до сходства с папской властью, как отметил Havet. Но это полное предание себя и государства на волю государя обусловлено предположением, что государь «справедлив» (optimus civitatis status sub rege justo). Это уже близко к известной немецкой формуле:
Ist der Kaiser absolut,
Wenn er unser Willen thut.
Цезаризм не мог не смущаться людьми, которые, равнодушно отрекаясь от практической критики феноменов, сохраняют за собою общую категорическую критику самого существа власти, и, когда эта критика приводит их к отрицательным выводам, спокойно рекомендуют террористические исходы. Ибо это понимание власти опять таки слишком уж откровенно вливается в формулу «автократии, ограниченной правом революции», с которою принципат тщетно боролся всеми усилиями деспотических своих напряжений. Ему так и не удалось установить наследственной династии, а потому в каждой династической смене оставался последним решителем fait accompli мирного или насильственного действа. К тому же надо вспомнить напуганность власти в ту эпоху, когда стоическая философия овладевает умами римского общества и начинает в нем повелительно преобладать.
Августова реформа, закабалившая Рим обману диархии, дала ему продолжительный отдых от страшного переутомления вековым смутным временем, но – уж слишком продолжительный. Народы отдыхают быстро. Уже в конце Августова правления этот «полный гордого доверия покой» больше походит на тяжелую летаргию. В том же самом омертвении общественных сил проходит правление Тиберия за исключением резкого и мало исследованного кризиса, сопровождавшего падение Сеяна. Рабствуют, даже не показывая вида, что им тяжело. Дух этого века выразился в низменных писаниях Веллея Патеркула и Валерия Максима. Единственный литератор, осмелившийся высказаться с некоторой свободой, историк Кремуций Корд, был за то убит. Тиберий даже не показывается народу, который он душит, и, из дальнего убежища своего, все держит крепким кулаком своим в трепете и безмолвии. Не слышно ни государя, ни подданных, – какое-то мертвое царство. Но Тиберию наследует Кай Цезарь Калигула, молодой человек, сумасшедший от природы или сошедший с ума от восторга власти. (Якоби). Он колобродит недолго; удар кинжала казнит его в разгаре величайших безобразий, какие когда– либо терпели государства от государя. В этот день Рим всколыхнуло могучею волною. Люди поверили в свободу, вообразили, что возвращается республика. Иллюзия продолжалась всего два дня, послезавтра люди опять уже тянули лямку рабства, но все-таки кое-что осталось от этой недоношенной революции (revolution avortee), как характеризует ее Havet. Отпало унижение поклоняться Калигуле как живому богу; явилась возможность проклинать и осуждать павшего тирана, а это значит, в его лице, проклинать и осуждать тиранию вообще; явилось убеждение, подкрепленное наглядным примером, в праве протестов против несправедливости и безумия, – и голоса философов крепко взялись именно за это право. Уже ранее, тем самым, что они разрабатывали вопросы морали, им случалось оказываться в роли «цензоров верховной власти» (censuram agere regnantium). «Он говорил, что он царь, – характеризует Сенека своего учителя стоика Аттала, – но я ставил его выше царей, потому что он вызывал их на суд своей грозной морали». (Epist. CVIII). Но, начиная с ненавистного и нелепого правления Калигулы и всеобщего возмущения, которое оно пробудило, философская цензура стала ближе к жизни и смелее. Школьная кафедра обращается в трибуну – под условием, конечно, что с нее будут провозглашаться только общие «взгляды и нечто». «Надо говорить, – учит Сенека, – с величием против богатства, с силою против пороков, с жаром против сомнений и страхов, с презрением против честолюбия; надо обуздывать роскошь и изнеженность, обличать разврат, громить злобу; пусть язык философа вооружится огнем оратора, величием трагика, простотою комика; пусть он умеет также, в случае надобности, снизойти на уровень прочувствованной фамильярности» (Epist. С). Чем строже высказывается стоическая мораль, тем она популярнее. Havet сравнивает стоиков в этом фазисе с янсенистами при Людовике XIV, – я прибавлю к этому русскую параллель: Новикова и первое масонство в веке Екатерины II. Все, что они говорят, принимается как иносказание. Громить порок – значит громить скандалы Палатина.
Дворцовый переворот, произведенный Агриппиною, дал философскому красноречию пищи не меньше, чем кинжал Кассия Хереи. И вот философия уже признанная сила – настолько, что за нее хватается, в ней заискивает и добивается ее союза политический авантюризм. Почему Нерону не верить, когда Тигеллин нашептывает ему о подозрительности дружбы Рубеллия Плавта с философами стоической секты? Он помнит, что когда величайшей палатинской интриганке, его матери, надо было подкупить общественное мнение, чтобы оно спокойно проглотило отстранение Британика от наследия власти, Агриппина переломила свою ненависть к философии и притворилась сочувственницею «порядочных людей» сенатской левой (boni), – что она нарочно и спешно вызвала Сенеку из ссылки и вверила ему воспитание Нерона; что только содействием стоиков, Сенеки и Бурра, осуществился переворот, давший Нерону принципат; что, наконец, как скоро Агриппина поссорилась с философами, она потеряла всякую популярность и силу; и, наконец, что ему, Нерону, за союз с Сенекою и Бурром, за речи и меры, ими внушенные, за государственную программу, изложенную в трактате Сенеки «De clementia» (см. II том, I главу). – Рим простил и прощал все личные недостатки, самодурства и скандалы, включительно до страшных семейных преступлений. Что удивительного для Нерона, если сын Рубеллия Бланда, задумав пройти ко власти мимо Нерона, изберет те же испытанные верные средства и сильные союзы, которыми сын Кн. Домиция Аэнобарба прошел к власти мимо сына Клавдия? Продолжали эти средства и союзы быть практически сильными? Несомненно, да. Философия, – говорит Havet, – в это время такая же «великая держава», как в будущие наши времена – пресса. И недаром характеризуется эта моральная держава выразительным прозванием «цензуры верховной власти» (censura regnantium): слова лестные, но жуткие и опасные, так как, значит, сталкивают в общественном сознании философскую цензуру в непременную прямую враждебность с другой мощной цензурой, о которой говорит Плиний Младший в своем «Панегирике Траяну»: «Быт государя – вот наша истинная цензура, цензура постоянная, которая для нас и правило, и цель. Мы сгибаемся в ту сторону, куда тянет нас воля государя, мы, словом, его подражатели. Мы желаем быть ему приятными, мы стремимся к его одобрению, которого напрасно было бы ждать, если бы мы были каждый сам по себе. И вот достигли мы такой постоянной и почтительной подражательности, что почти все живем по правилам и обычаям одного». До тех пор, пока Нерону нравилось изображать из себя интеллигента, две цензуры – дворцовая и философская – не грызлись между собою слишком люто. Напротив, первая поддерживала рост второй: государь был ученик двух стоиков, любил философские послеобеденные споры, литературу, искусства, – это, значит, давало и римской аристократии толчок к моде на философское образование, причем из школ предпочиталась, конечно, та, к которой принадлежал государь: стоическая (Barbagallo). Правда, смерть Бурра нанесла ей тяжелый удар, так как его преемником явился Тигеллин, а Сенека впал в немилость. Но, по-видимому, она ничуть не чувствует себя побежденною и стоит наготове с лихвою покрыть свой проигрыш. В конце Неронова правления участники Пизонова заговора мечтают о стоическом императоре и думают предложить власть именно Сенеке или, по крайней мере, находят политичным пускать в публику молву и веру, что они предложат ему власть (Havet).
Итак, вот уже две силы, имеющие все основания питать политическое недоверие к стоикам, как даже не тайным своим принципиальным разномышленникам, а, следовательно, лишь по слабосилию, не врагам: 1) рабовладельцы, 2) придворная камарилья, серальное царедворство, которому всего выгоднее понимать автократию как деспотическое самовластие и воспитывать принцепса в надменной ненависти ко всякому хотя бы призраку договорной власти и естественного равенства людей.
Далее следуют охранители религии зрелищ (ludorum religio), против которых философы, как мы уже слышали, подняли голос даже в наиболее невинной их отрасли – в цирке, а уж с особенною резкостью и силою атаковал стоицизм, в лице Сенеки, кровавые представления, спектакли человекоубийства амфитеатра. В этом отношении стоицизм значительно прогрессировал за сто лет даже по сравнению с отцами собственной секты. Цицерон еще одобрял и хвалил гладиаторские бои, с единственным ограничением, чтобы участвовали в них только преступники. Сенека объявляет им решительную войну:
– Ну, хорошо, этот человек разбойник, – поделом ему быть повешенным. Этот – убийца: раз он убил, то заслуживает, чтобы его убили. Но ты-то, несчастный зритель, ты-то какое преступление совершил, что осуждают тебя смотреть на подобные ужасы?
– Смерть! Огонь! Бичи! Почему это вон тот идет так вяло навстречу мечу? зачем он убивает без подъема? зачем умирает без всякого удовольствия? Бич гонит отступивших назад навстречу ранам, и вот, с обеих сторон, они вновь идут голою грудью на мечи.
Если мы вспомним религиозное происхождение и характер римских зрелищ, то ясно будет, что подобные речи не должны были нравиться не только тем стародумам, которые видели в гладиаторских боях нечто вроде национальной школы мужества и сурового духа, своеобразной кузницы, выковывающей человеку стальное сердце с закалом испанского клинка. Таким стародумам речи Сенеки могли казаться только достойными презрения, как «бабьи нежности». Но в ушах людей религиозных они звучали и непростительным вольнодумством. При государе более религиозном и консервативном, чем воспитанный им Нерон, напр. при Августе или Клавдии, которых обоих искренно ненавидел, Сенека вряд ли осмелился бы говорить с такою силою против священного учреждения игр. Резкость его в данном случае, как и в выпадах против войны, в значительной степени обусловлена уверенностью встретить сочувствие и поддержку единомыслящего принцепса. Усерднейший театрал и сам актер, любитель скачек, бегов и сам наездник, Нерон не любил игр амфитеатра и, в особенности, гладиаторских боев, отдавая им внимания не более, чем требовалось, чтобы не оскорбить охочий до них народ. Все, что Нерон делал для игр амфитеатра, говорит больше о роскоши и желании показать публике богатый и красивый балет, чем о страсти к кровопролитию, которую историки отметили, например, за императором Каем Цезарем, Титом (утехою рода человеческого), за сыном Тиберия – Друзом, за дедом Нерона Л. Доминицием Аэнобарбом и многими другими государственными людьми. Светоний свидетельствует, что Нерон запретил, чтобы в гладиаторских боях люди дрались насмерть, хотя бы то были осужденные преступники. От Светония же знаем о другом указе Нерона, которым он заменял осужденным преступникам казнь принудительными работами по государственным постройкам. Эта мера отнимала у игр главный источник их человеческого материала (Hermann Schiller). Wallon пытается объяснить невнимание Нерона к амфитеатру аристократическою ревностью, которую он, как артист трагедии и оперы, питал к успеху гладиаторов. Но натянутость этого предположения очевидна. В тех условиях, в которых Нерон выступал певцом, актером и наездником, он мог выступить и на арену, в каком ему угодно было бою. Да, если верить анекдотам, собранным у Светония и Ксифилина, незадолго до падения своего он уже и собирался (см. I том, главу «Кто пришел к власти?»). Все это значительно противоречит сложившемуся представлению о Нероне, как о кровопийце из жажды крови, и, в особенности, легенд о Нероновом гонении. Но в настоящее время трудно сомневаться в том, что пресловутого гонения этого вовсе не было; если же и были какие-то репрессии, давшие легенде вырасти, как огромному дереву из горчичного зернышка, то, во всяком случае, были они и не тех размеров, и не того характера, как утвердили их устные предания и письменные романы III – IV веков, в особенности же, христианские интерполяции в книгах Тацита и Светония. Но, в свое время, нам предстоит так много заниматься этим вопросом, что будет бесполезно отвлекаться к нему мельком сейчас.
Нелюбовь Нерона к войне и военщине, в конце концов стоившая ему гибели в военной революции, было всосана им, конечно, из стоических наставлений. И, опять-таки, лишь в условиях этой нелюбви первый министр военной империи мог публично разражаться в философских трактатах своих тирадами против войны, как массового помешательства, высочайшей степени гневной ярости и буйства:
– Если бы человечество слушало, что говорят мудрецы, оно бы поняло, что только у него и дела – мастерить солдат.
– Уж не отдельные лица, целые народы охватывает безумие... ужасы совершаются не как-нибудь случайно, а по силе сенатус-консультов и плебисцитов, и всем повелевают то, что запрещают каждому в отдельности... Столь повелительное и всесторонне разливающееся бешенство дает много работы мудрости и заставляет ее собрать все свои силы... В среде такой извращенности для того, чтобы исцелить застарелое зло, нужны энергичные меры; только власть догмы в силах выполоть порок, так глубоко вкоренившийся...
В подкрепление догмы приводятся примеры святых стоицизма. Воинственный Александр принижается пред гражданином– культуроносцем Геркулесом, – как в наших русских былинах впоследствии народное самосознание принизило бродячего завоевателя Вольгу Святославича пред богатырем землевладельческой оседлости Микулою Селяновичем. Указывается, как пример отвращения к кровопролитию, величайший угодник стоицизма Катон, который, когда осуждено было ему пасть от собственной руки, употребил для самоубийства меч, никогда ранее не обагренный человеческою кровью (Havet). Стоики поклоняются памяти и могиле Сципиона Африканского и почитают его святым – не за то, что он командовал большими армиями, а за то, что уважал он и благоговейно любил свое отечество (Martha).










