412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4 (СИ) » Текст книги (страница 24)
Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4 (СИ)
  • Текст добавлен: 15 июля 2025, 11:26

Текст книги "Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4 (СИ)"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 91 страниц)

Всякий политический заговор слагается в организацию действия из разнородных элементов. Государственная или общественная идея, влагаемая в заговор, – для одних самодовлеющая цель, для других только временное орудие, взятое поневоле, иногда даже им антипатичное, но необходимое, как тайная ступень к будущей власти. Момент победы заговора обычно рассыпает искусственно связанные элементы его, потому что, как скоро достигнута общая задача, каждый из заговорщиков сбрасывает маску взаимоосторожности, инстинктивно соблюдаемой даже в самых дружеских и тесных организациях политического действия, и разоблачает те свои частные, заветные надежды, оправдать которые он рассчитывал чрез достижения цели общей. Люди идеи с ужасом и отвращением узнают, вмешавшихся в ряды их и своекорыстно помогавших им, авантюристов и честолюбцев. Авантюристы и честолюбцы спешат обессилить или истребить людей идеи, чтобы воспрепятствовать им укрепиться у власти. Между недавними союзниками закипают вражда и война, более лютая, чем против вчерашнего общего врага. Вспомним Шиллера. Андреа Дориа пал: притворный республиканец, авантюрист Фиэско, спешит одеться в герцогский пурпур, а республиканец искренний, суровый Веррина, спешит утопить своего друга Фиэско в Генуэзском заливе.

Обычное распадение случилось и в заговоре против Клавдия в пользу Нерона. Заполучив распорядительство принципатом в свои руки, убийцы Клавдия – двумя группами – потянули власть в разные стороны по двум совершенно противоположным направлениям. Мы уже видели принципиальный корень распри.

Юношеская гибкость Нерона и гуманные начала, воспринятые им из лекций Сенеки, давали министрам-философам надежду восстановить и упрочить, наконец, зыбкую конституцию принципата в республиканских формах, приблизительных к Августову плану (ex Auqusti praescripto imperaturum se professus, – отмечает о молодом Нероне Светоний), – тогда как непосредственная близость Агриппины к верховной власти являлась безмолвной программой старого деспотического клавдианства. Торжество конституции не могло совершиться иначе, как уничтожив временщичество, исконную язву прежних принципатов, – между тем, Паллант, управляя министерством финансов, умел поставить себя так, что казался полновластным распорядителем жизни всего государства. Разница и рознь партий не замедлили определиться с острой резкостью. Агриппина и Паллант сделались живыми символами старого серального деспотизма, преданий Калигулы и Клавдия Цезаря. Наоборот, имя Нерона стало знаменем для всех «порядочных людей» (boni), работавших для переворота только в чаянии, что новый государь «возвратит голос онемелым законам». В Нероне хотели видеть, а может быть, первоначально и видели государя-гражданина, государя– интеллигента, с философским образованием, руководимого Бурром и Сенекою, вдохновляемого энтузиазмом к их политическому идеалу – умеренной и доброжелательной монархии, ограниченной, хотя без хартии, но (воображали!) столь же мол прочно, государственным обычаем старых, республиканских учреждений и народных прав.

Нельзя сомневаться, что Агриппина предвидела будущий разрыв с конституционалистами. Понятно и то, что, вопреки своей антипатии к их идеям, она, покуда жил Клавдий, бессильна была удалить их от сына, потому что эти люди были совершенно необходимы ей для успеха государственного переворота. Но – каким образом позволила Агриппина влиянию Бурра и Сенеки победить ее влияние на Нерона? Когда и почему молодой принц – при Клавдии, слепой раб материнской воли – успел освободиться из-под ее неограниченной опеки? Какими чарами он, уже в самую минуту переворота, очутился в союзе с чужими людьми, а не с матерью, которой так трепетал, чьей воле только что и так беспрекословно покорялся? По мнению Тацита, воспитатели купили свое преобладание потворством дурным страстям Нерона. Что Бурр и Сенека очень снисходительно смотрели на сладострастные шалости юноши, это – вряд ли сомнительная правда. Но лишь враждебное предубеждение может утверждать, будто Нерон – даже в эту пору – любил в учителях своих только потатчиков. Лучшим опровержением такого упрека является процесс Домиции Лепиды, когда властная Агриппина заставила таки запуганного сына свидетельствовать против этой его баловницы и потворщицы. Нет, надо думать, что тут была связь благороднее и сильнее. Я объясняю внезапное освобождение Нерона от материнского влияния просто тем, что цезарь находился в том переломном возрасте, когда желание быть взрослым и романтически настроенное воображение почти непременно восстановляют «детей» против права и опыта «отцов» и отдают их во власть тому, кто умел заговорить умно и красиво с их душою, признал их взрослыми и показал дорогу. Что мальчик-Нерон был нравственно создан Сенекою, прочно засвидетельствовано летописцами. Светоний упрекает философа, что он внушил своему державному ученику предубеждение против ораторов, чтобы тем дольше властвовать над ним своим собственным красноречием. По Тациту, частые речи Нерона к сенату произносились под давлением Сенеки, с целью – со стороны последнего – похвалиться, в каком прекрасном направлении воспитал он молодого государя. Дион Кассий, ненавистник Сенеки, чуть ли не все пороки последнего Цезаря приписывает влиянию философа. Нет ничего мудреного, если, в свои семнадцать лет, воспитанник Сенеки, в самом деле, думал, как Сенека, и был, пожалуй, даже большим конституционалистом, чем его учитель. Иногда его либеральное рвение опережало политическую программу министров и сената. Он не хотел подписать смертный приговор разбойнику, – спас от порабощающего закона сословие вольноотпущенных, – стремился к радикальной отмене косвенных налогов. Книга Сенеки «De dementia», «О милости», что в данном примере равносильно – «о гуманной власти», вызванная первым из этих случаев, конечно, не только дидактический труд. Поучать своего питомца философ мог бы с большим удобством и пользою наедине. Книга, публично посвященная государю его наставником, как руководство к правлению, не могла попасть в общественное обращение иначе, как по санкции государя. Рассуждение о милосердии написано Сенекою не к убеждению Нерона: это только форма, – но для официозного оповещения в народе идей и взглядов нового принципата. Этим характером трактата объясняются и те его прямолинейные наивности, слащавые «условные лжи», которые были бы слишком прозрачны и нелепы в интимном поучении, но – именно такими общими местами и громкими фразами всегда вооружаются официозы, толкуя обывательнице «предначертания» власти. «De dementia» – типический официоз нового принципата; широкое литературное развитие тех же самых взглядов, которые Тацит изложил в сжатом и деловом конспекте первой речи Нерона к сенату. Сенека с того и начинает, что трактат его будет зеркалом, в котором Нерон может полюбоваться самим собою. Пышно изобразив все величие и объем власти принцепса римского, как наместника богов на земле и владыки всего населенного людьми мира, Сенека заставляет Нерона обязываться такими мягкими обещаниями:

– В этом моем верховном всемогуществе, ни гнев, ни горячность молодости, ни дерзость и упорство человеческие, которые иногда лишают терпения даже самых спокойных людей, ни свирепое тщеславие, – слишком частое у обладателей большой власти! – явить мощь свою в ужасах, – ничто не способно сделать меня казнителем неправым. Меч мой не сверкает наголо, но лежит в ножнах, и, напротив, скорее заделан в них (conditum immo constrietum apud me ferrum est), – настолько я жалею пролить кровь человеческую, хотя бы из самых презренных жил. Для того, чтобы я был милостив к человеку, ему, при отсутствии иных имен, не надо другого имени кроме «человека». Суровость свою я оставляю в далеком резерве (abditam), а милость моя всегда наготове выступить вперед (in procinctu habeo). Я держусь так, как будто я сам в любую минуту готов предстать с отчетом в поступках моих пред законами, которые я очистил от плесени и вызвал из мрака забвения к всенародному действию (quas ex situ ас tenebris in lucem evocavi). В одном обвиняемом меня трогает ранняя молодость, в другом преклонная старость, в этом я приму к соображению его высокий сан, в том ничтожество и низость среды, в которой он вырос, и, наконец, если даже не найду никакого логического повода к снисхождению, это будет для меня предлогом воспользоваться своим правом – просто помиловать. Если бессмертным богам угодно сегодня же потребовать от меня отчета в судьбах вверенного мне рода человеческого, я – к их услугам.

– И точно, Цезарь, – восклицает Сенека, – ты в праве смело заявить, что из прав, вверенных республикой в твою охрану и опеку, ты ни единого не похитил ни силой (как Калигула), ни тайным коварством (как Август).

Эта воображаемая речь Нерона вполне соответствует по духу тем действительным речам, которые, в начале своего принципата, молодой государь, по словам Тацита, часто произносил пред сенатом, «обязывая себя к милосердию». Речи эти, как говорено уже, тоже сочинялись Сенекой, который «публиковал их устами государя», то есть превращал в манифесты, «чтобы засвидетельствовать, какие хорошие правила он преподает Нерону или, – добавляет скептический историк, – из желания похвастать своим талантом». Вернее: чтобы выдать, так сказать, государственный вексель, – закрепить надежду политического идеала гласным обещанием главы правительства.

Итак, пред нами, если не прямые цитаты из манифестов, то компактное отражение последних. Как откликались они в государстве? Сенека говорит о громадной популярности, которой встречено правление Нерона, за его безупречность (Innocentia).

– Никогда человек человеку не был дорог в той мере, как ты римскому народу! Но народная любовь обязывает. Заметь, что в народе уже не вспоминают ни об Августе, ни о первых днях Тиберия. Для тебя не ищут примеров к подражанию – ты сам стал примером! Единственная мечта у всех, чтобы весь принципат твой был таков же, как его первый год.

Эти комплименты опять-таки точнейшим образом сходятся с показанием Тацита о больших похвалах, которые сенат усердно расточал Нерону за его конституционное поведение, – «чтобы дух юноши, привыкнув блистать славой даже за маловажные дела, укреплялся к дерзанию на большие».

– Это (выдержать в течение всего принципата начала первого года) была бы не легкая задача, – продолжает министр, косвенно отвечая на слухи и сплетни, неблагоприятные для юного государя, распространяемые клавдианцами и сторонниками других претендентов, – если бы благость твоя не лежала в самой природе твоей, если бы ты вооружился ею лишь на время. Никто не в состоянии долго носить маску. Природа возьмет верх над притворством, и характер возвратится к своим истинным началам. Для народа римского была не шуточной лотереей будущность под твоей властью (magnam agebat aleam populus romanus), покуда твое направление не выяснилось. Теперь же никто не боится за будущее, настолько все уверены в том, что ты не в состоянии внезапно забыться до измены себе самому (ne te subita tui capiet oblivio). Все с восторгом видят воочию осуществление истинной республики: государства, которое допускает в себе решительно все проявления совершенной свободы, до тех пределов, за которыми уже разрушилось бы и самое государство (forma reipublicae, cui ad summam libertatem nihil deest, nisi pereundi li centia).

Сенека подробно развивает теории взаимной связи между Римом и его государями и широко о неразрывной любви народа к принципату, которая возникает из этой связи. И здесь, как ранее в своем «Утешении Полибия» и затем в книге «О благодеяниях», он убежденный сторонник и проповедник единовластия. Рим перестанет повелевать в тот день, когда разучится повиноваться. Притворный характер августовой конституции Сенека отлично понимает, но приемлет его и одобряет.

– Недаром некогда Цезарь (т.е. Август) «оделся в республику» (olim se induit reipublicae Caesar), – теперь союз государя и государства нельзя разорвать без смертной опасности для того и другого: насколько государю нужны силы, настолько республике глава.

Сенека в трактате «De clementia» ни разу не называет по имени свирепых предшественников Нерона – Тиберия в старости, Кая Цезаря, и лишь однажды поминает Клавдия: это обстоятельство еще более подчеркивает официозный характер сочинения. В частных письмах Сенеки и философских посланиях к друзьям, суд его над покойными цезарями не прячется за анонимы. Но, в статье, имеющей значение комментария к манифестам, автору, – министру, придворному и дипломату, – этикет допускает осуждать отживший режим, но не позволяет показывать на мертвецов укоряющими пальцами. Ведь Нерон наследовал Клавдию не в результате революции, ни даже открытого военного или дворцового заговора, но в спокойном порядке мирного династического преемства, по закону усыновления. Уклоняясь от постановки точек над і, Сенека предоставляет читателю находить между строками прозрачные полемические выпады против зверств Калигулы, против болтливых самодурств Клавдия, и, – в отвращении к ним, – ручательства, что, отказавшись от режима деспотических претензий, династия, в лице Нерона, совершает теперь вполне сознательный акт не только общественного великодушия, но и самосохранения. Она откровенно напугана и утомлена цареубийством, уничтожившим к этому сроку подряд трех государей: Тиберия, Кая (Калигулу), Клавдия.

– Жизнь царей (Сенека употребляет здесь слово rex, понимая его, как законного, справедливого властителя, в противоположность «тирану», насильнику, захватчику власти) тянется до глубокой старости; они передают власть детям и внукам своим, а жизнь тиранов полна ужасов и коротка. Почему? И в чем разница между царем и тираном (ведь внешние формы их положения в государстве и объем власти одинаковы), если не в том единственно, что тиран проливает кровь по жестокому произволу (voluptate), а царь не иначе, как по требованиям закона и по необходимости (ex causa ас necessitate).

Весьма слабо замаскировано желание Сенеки указать народу, что, в размерах этого скользкого определения, все римские принцепсы до Нерона были тиранами. Неприкосновенную личность божественного Августа он, в этом отношении, ловко обходит тем маневром, что говорит об Августе раньше своего обвинительного тезиса, и даже как бы под защитой известного сантиментального анекдота о примирении Августа с Цинной, столь прославленного в псевдо– классической трагедии: – Soyons amis, Cinna! Примерами кровожадной тирании Сенека берет Дионисия Старшего и Суллу – излюбленный им образец тирана, повторяемый во многих его произведениях. Но эта цензурная хитрость развязывает ему руки к знаменитой, много цитированной впоследствии, отрицательной характеристике Августа, которую он преловко подносит читателю, под страховкой параллели с истинным милосердием юного Нерона.

– «Таков был Август в старости или, пожалуй, даже в пожилых годах. В юности он был грозен (caluit), во гневе свиреп (arsit ira), много наделал такого, к чему впоследствии сам лишь с ужасом и неохотно возвращал свои раскаянные взоры. Никто не дерзнет определить кротость божественного Августа равной твоей, даже, если уж допустить странное состязание между чувствами юноши в цвете лет и поведением человека в возрасте более, чем зрелом. Он обрел умеренность и кротость, – допускаю. Но ведь это же только после того, как он окрасил море при Акциуме римской кровью, погубил в Сицилии флоты вражеский и свой, осквернил резней алтари в Перузии, организовал свирепости проскрипций. Никогда я не назову гуманностью отдых переутомленной жестокости (clementiam non voco lassam crudelitatem)! Истинная кротость, Цезарь, – та, которую в тебе видим», т.д. Главный базис к своей похвале Нерону Сенека кладет сильной фразой:

– Nullam toto orbe stillam cruoris lumani misisse! Во всем мире земном ты не пролил ни единой капли человеческой крови!

И подчеркивает умеренность, с которой свершился переворот, доставивший Нерону принципат, едва ли не со шпилькой по адресу императрицы-матери:

– Рим тебе обязан, что не обагрился кровью. Деяние тем более великое и удивительное, что никогда еще меч государственный не вверялся более юным рукам!

Продолжая примеры несносной тирании, Сенека рисует портрет неназываемого Калигулы с такой прозрачностью, что даже цитирует его известную поговорку: oderint dum metuant! – «Пусть ненавидят, только бы боялись». Мораль, выводимая Сенекой из этих страшных примеров, оправдывает тех историков, которые определяли систему принципата первых Цезарей, «как абсолютную монархию, ограниченную правом революции». Государю, который пошел бы дорогой Суллы или Калигулы, Сенека откровенно грозит народным восстанием, дворцовым заговором, убийством. – Жалкая участь такого государя – трепетать в подозрениях пред всеми, не исключая ближайших домашних, – и почитать спасительным только то, чего он, однако, как раз, пуще всего на свете боится: силу оружия. Громоздя преступление на преступление, ибо преступление преступлением подпирается, он – не смея верить ни чести друзей, ни любви детей – живет, мучаясь то в страхе смерти, то почти в жажде ее, ненавистный себе самому еще более, чем двору, которым он повелевает.

Переходя от этой мрачной картины к портрету доброго государя, набросанному эпитетами довольно общих мест, Сенека особенно выделяет одну подробность его предполагаемого влияния на страну:

– О нем говорят втихомолку между собой то же самое, что громким голосом при всех. Под его правлением отцы желают иметь потомство, и прекращается бесплодие, этот бич государственный. Всякий думает тогда, что не в обиду, а во благо будет его детям, если увидят они свет в таком счастливом веке. Подобному государю порукой безопасности служит его благая деятельность. Ему не нужна охрана. Конвой вокруг него – не более как почетная свита.

Слова эти ярко подчеркивают внутреннее противоречие той открытой борьбы с бессемейностью и убылью граждан, которую римский принципат, начиная с самого Августа, энергически вел путем брачных законов. Но, в то же время, режим всех без исключения преемников первого принцепса делал решительно все, чтобы уронить цену жизни, а, следовательно, и охоту продолжать жизнь собой и семьей своей, в глазах тех самых сословий, которым он приказывал плодиться и множиться, во что бы то ни стало. Свободный римлянин, уклоняющийся от брака и деторождения, – по юридическим взглядам народа, почти что государственный преступник, по общественной морали – непорядочный человек. Между тем ужас государственной жизни, в смене озверевшего старика Тиберия, безумного Кая, слабоумного Клавдия, в руках Мессалины, Агриппины и вольноотпущенников, разбудил человеческую совесть и поставил ее пассивной преградой между римским гражданством и старинным механическим взглядом на брак, как на племенную поставку новых поколений сенаторов, всадников, свободнорожденных и т.д. Под безобразиями режима поставка переменила свой характер: из поставки на племя она превратилась в поставку на убой, на изгнание, на разорение, на тюрьму.

К чему было иметь детей подданному безумного Калигулы, когда этот зверь обращал их мучения в пытку родителей? Известен ужасный эпизод его принципата. Казнив сына знатного всадника Пастора, Калигула в тот же день пригласил отца к себе к обеду. «Пастор пришел без всякого упрека на лице. Цезарь выпил за его здоровье кубок и приставил к нему шпиона. Несчастный выдержал (испытание), не иначе как будто он пил кровь сына. Цезарь послал Пастору масло и венки и велел следить, примет ли он их: он принял. В тот самый день, когда он вынес тело сына – нет, когда он его не вынес, – больной подагрой старик лежал за обедом, как сытый гость, и пил напитки, едва приличные в день рождения детей, не проливая ни одной слезы, ни одним знаком не дав печали проявиться. Он обедал, точно вымолил сыну прощение. Ты спрашиваешь, почему? – у него был еще другой... Можно было бы презирать римлянина-отца, если б он боялся за себя: тут любовь к сыну устраняет гнев... и другой сын погиб бы, если бы гость не понравился палачу». (Seneca, «De Ira»). Пастор – только «знатный всадник», но ужасы истребления и надругательства, обращаемых и на действующее поколение, и на ближайшее его потомство, не смягчали убийственной работы своей и на предельных верхах общества. Из детей Германика двое, правда, достигли верховной власти (Кай Цезарь и Агриппина Младшая), но остальные погибли жертвами Тиберия или, позже, Мессалины, и смерти большин– ства из них были чудовищны. Сорока лет достаточно было, чтобы «кровь Германика» вымерла в насильственных смертях до последнего человека, и этим последним был не кто иной, как сам «Зверь из бездны», Нерон Цезарь. Антонии, Домиции, Плавты, Силаны, Помпеи, Манлии исчезают с лица земли, как меловые надписи, стираемые губкой. Никакая семья не могла бесследно выдержать такого свирепого террора, никакая крепость родового союза не могла выстоять под ударами подобных тиранов. Гроб побеждает колыбель и вытесняет ее из домов. Измученные родители задумываются над вопросом, что брак есть не только производство граждан, но и создание новых, обреченных на муки, поколений. Когда, в тяжелые дни Тиберия, общество в умершем Германике, потеряло надежду лучших дней, взрыв гражданского пессимизма был настолько велик, что многие наложили на себя руки, а иные выбрасывали детей на улицу: все равно, мол, – просвета не будет, не за чем вам и жить. Это был острый пароксизм отчаяния, хронически же тянулось то, чем знаменуются решительно все эпохи угрюмых государственных реакций, включая сюда и переживаемые нами русские 1905—1911 годы: брачность падала, а самоубийство росло. В веке, когда люди политических классов (а о них– то и говорит Сенека и их-то и имели в виду Августовы брачные законы) начинают находить, что даже им-то самим нечего делать на свете и лучше поскорее уйти с него, – естественное оскудение и вырождение политически заинтересованной среды свершается с неуклонною и разительною скоростью, брак разлагается, деторождение замирает. Половая функция расшатанного общества соскакивает с рельсов закона, находит попятную эволюцию к забытым своим первобытностям. Воскресает гетеризм, торжествуют, под разными псевдонимами и масками, формы полигамии и полиандрии, эгоистическое, индивидуальное наслаждение берет верх над семьей, слагавшейся «ради рождения детей» (liberorum quaerendomm causa), быстро растут семейные преступления полового и корыстного характера: кровосмешения, вытравления плода, детоубийства, отцеубийства. Рим пережил несколько подобных, утомительно мрачных эпох. Одну, после тяжкого века гражданских войн, думал прекратить Август, – хотя и один из главнейших ее виновников и факторов, – когда объявил замирение опустошенного государства и двинул вперед орудия брачных законов: lex Iulia de maritandis ordinibus; lex Papia et Рорраеа; сюда же относится, как запретительное орудие борьбы с развратом, предназначенное в помощь домашнему очагу, lex Iulia de adulteriis et pudicitia. Вспомним серьезное, подчеркнутое значение, которое придает им стихотворный манифест символического Августова столетнего праздника – Горациево «Carmen Saeculare».

О, Илифия! – рождать без болезней

Ты матерям помогаешь своею заботой немалой,

Хочешь ли зваться в молитвах Люциной, или любезней

Слыть Гениталой, —

Юных взрасти под родимым покровом,

Благослови, о богиня, сенаторов думных решенье,

Пусть оно с брачным законом еще поколениям новым

Даст приращенье.

(Перев. П.О. Порфирова)

(Diva, producas sobolem, patrumque

Prosperes decreta super juqandis

Feminis, prolisque novae feraci

Lege marita.)

К эпохе Нерона общее население Рима выросло, сравнительно с эпохой Августа, колоссально, но этот новый Рим уже начинал быть Римом без римлян. Быстро падало процентное отношение старого, основного римского населения, от республиканских родов идущего, к новому, создающемуся чрез освобождение из рабства и чрез иммиграцию иностранцев, пришлому с сирийского и греческого востока, с испанского запада, с галльского и германского севера, с африканского юга. Египетский Нил и сирийский Оронт вливались в Тибр. «Рим» растворялся и таял в мире. А цезари, в гипнозе повелительства миром, не жалели Рима, забывая, что они сами тоже – Рим, не мир, а Рим, и очень подчеркнутый, непременный, исключительный Рим. Мир в Риме рос, а Рим чувствовал себя обреченным на гибель и апатично шел ей навстречу; вымирал, разрушал свою семью, проповедовал наслаждение и самоубийство и, начиная с фамилии самих цезарей, перестал рожать. Сенека ставит последнему признаку твердый диагноз, как привычному общественному злу, верно определяет его источник и указывает Нерону единственное лекарство, которое способно сломить недуг: свободу политических слоев общества и улучшенный государственный строй.

Счастливо схватившись за идею упорядочения семьи, сцепив параллельно обязанности отца к детям и государя к гражданам, Сенека убеждает Нерона – из всех титулов власти – держаться только одного: Pater patriae, отец отечества, так как он дается не лестью и нельзя заслужить его пустяками (apellavimus... non vana adulatione adducti). Известно, что Нерон воспользовался этим уроком о важности титула «отца отечества», и, когда сенат предложил его молодому государю, последний отклонил почесть выразительно скромным: Quum meruero, – когда заслужу (Светоний). Это событие несомненно не предшествовало трактату Сенеки, но последовало ему. Иначе министр-философ не мог бы не сказать хоть нескольких слов о таком удачном совпадении. Вернее, что вся эта тирада об «отце отечества» была подготовкой к эффектной сцене, разыгранной в сенате. Великий инсценировщик, Сенека написал программу спектакля, а Нерон ее выполнил. И опять-таки Сенека задевает память Августа:

– Все прочие титулы сочинены почета ради. Наделали мы Магнов (Великих), Феликсов (Счастливых), Августов (священных, Благословенных, Σεβαστοι), – сколько смогли, столько и навыдумали кличек в угоду честолюбивому величеству власти, лаская правителей льстивыми характеристиками. Отцом же отечества мы назвали государя, чтобы он помнил и знал, что власть, ему данная, имеет характер власти родительской, то есть проникнутой духом кротости (temperatissima), о детях своих вечной, свои интересы после их интересов полагающей.

Пользуясь случаем рассказать два анекдота времен Августа – о всаднике Эриксоне, которого граждане на форуме едва не на смерть исколотили стилетами записных книжек своих за то, что этот свирепый человек засек своего сына, и о Тите Арии, отце кротком и справедливом, умеренно судившем сына своего, хотя тот покушался на его жизнь, – Сенека восклицает:

– Как видите, дело не обошлось без мешка со змеями и тюрьмы: Август, судя, помнил не тот лишь юридический казус, что он судит «покушение на отцеубийство» но и то обстоятельство, что он – теперь – член домашнего судилища, приглашенный отцом разобрать его дело с сыном...

Похвала Августу досталась здесь – ради резкой полемической выходки против ближайшей памяти покойного Клавдия Цезаря, который, следуя природной жестокости своего характера и движимый археологическим любопытством, восстановил страшную, давно забытую, казнь отцеубийц. Позднее, мы увидим, Сенека еще жестче клеймит этот свирепый архаизм, относя к его влиянию самые ужасные последствия семейного разложения одичалой эпохи. В Клавдия же метят строки, в которых Сенека рисует контраст доброго государя, окруженного общим благожелательством благодарного народа:

– Молебны (vota) за его здравие служат по доброй воле, а не под полицейской понукалкой (non sub custode). Если он слегка прихворнет, то болезнь его возбуждает не надежды, – авось, помрет! – но страх – не умер бы? Он уверен, что никто из граждан не помешкает поплатиться лучшим своим имуществом, лишь бы сохранить главу государства, и на все, что в ним приключится, все и каждый в гражданстве смотрят, как на свое, лично их касающееся, дело. Быть подобным государем значит установить с государством ту связь порядочности, наличность которой доказывает, что не государство существует для государя, но государь для государства. Кто посмел бы покуситься на особу такого государя?

Затем комплименты воображаемому государю-идеалу переходят в богоуподобления, необходимые даже и для либерала в стране, которая символизировала свою государственную религию в культе цезарей. Но конечный-то вывод – все– таки – из катехизиса стоической школы:

– Быть выше всех стоит только для того, чтобы в то же время быть лучше всех. Maximum ita haberi, ut optimus simul habeatur.

Нельзя не обратить внимание на то обстоятельство, что, из всех функций принцепса, Сенека наибольше занимается верховной властью, как высшей судебной инстанцией, и весьма заметно успокаивает публику, чтобы с этой стороны она не ждала злоупотреблений. Это – прямое последствие не только диких азиатских правонарушений Калигулы, но и Клавдиева любительского крючкотворства, которое надоело Риму хуже всякого бесправия, воистину оправдав формулу, что summum jus summa injuria. Ведь даже в первой тронной речи своей Нерон должен был обещать, что он не будет увлекаться судебными делами, пристрастие к которым Клавдия отдало все пружины и двигатели государственной машины в руки вольноотпущенников: покуда государь забавлялся процессами, несколько авантюристов душили и грабили Рим.

Сенека рассматривает государя в двух возможностях – судьи и отмстителя: пред преступлениями политическими, обращенными на его личность, и пред преступлениями общеуголовными, обращенными на личность граждан. Для первых Сенека особенно настаивает на гуманности, борясь таким образом с угрозами обвинений в «оскорблении величества», сделавшихся истинным бичем республики в предшествовавшие три принципата.

Личное мщение ниже достоинства государя. Государево дело не мстить, а миловать.

– Убить государя могут и раб, и змея, и стрела, но сохранить жизнь кому бы то ни было может только существо, высшее того, кому жизнь сохраняется. Человек, получивший власть сохранять или отнимать жизнь другого человека, поставлен тем в уровень богов и обязан пользоваться их великолепным даром с благородством – в особенности по отношению к лицам, более или менее близким ему по положению. (Подразумеваются сенат и фамилии, родственные дому Цезарей, истребление которых ревностью верховной власти было ужасом трех предшествовавших правлений.) Если твои враги – какие-нибудь темные мещане, им не стоит мстить уже из-за одной чистоплотности: мошки пачкают руку, которая их давит. Итак – прощение одним, презрение без мщения – другим. Что касается людей популярных, то – взвешивая между выгодами казни и помилования – надо всегда помнить, что своевременная милость к такому человеку – для государя удобный случай поднять свою собственную популярность (occasione notae clementioe utendum ast).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю