Текст книги "Проза. Статьи. Письма"
Автор книги: Александр Твардовский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 49 страниц)
– Хватит, Сонь…
И ее уже поздравляли, обступали с расспросами, наивными и беспомощными:
– Ну, как это ты можешь? В чем твой секрет? В чем метод?
– В ловости, – скромно и просто отвечала она, сообщая этому слову пропуском твердого звука особенную мягкую выразительность: – В ловости…
* * *
А трепашку Софьи Мефодьевны подобрали женщины из второй бригады. Шуткой ли, всерьез ли, но они долго не хотели ее отдать, так как она, по мнению некоторых, была «со словом», то есть заговоренная. Говорят, за трепашкой специально ходил сам председатель колхоза Кирилл Устинович…
1936
• АНАСТАСИЯ ЕРМАКОВА
На коленях у женщины, сидевшей в номере московской гостиницы, играл грудной ребенок. Он был в одной распашонке и, вздымая кверху здоровые младенчески кривоватые ножки, подкорчивал тесные розовые ряды пальцев к подошвам, точно стремился по-птичьи ухватиться за что-нибудь…
В дверь номера постучали.
– Товарищ Ермакова, вас просят к телефону.
Она положила ребенка на кровать и наклонилась над ним, оправляя сбившуюся пеленку.
– Иди, иди, – поторопила ее подруга. – Я здесь займусь.
Звонили из кремлевских яслей.
– Ну, как ваша Люба? – спрашивали Ермакову.
– Спасибо, здорова, смеется, – отвечала мать, улыбаясь и кивая головой. – Спасибо. У вас ей хорошо было. Да, спасибо, спасибо…
Растроганная вниманием к ней, к ее ребенку, которого незнакомые московские люди просто и ласково называли по имени, она долго и с особенной нежностью припадала лицом к голому животику маленького веселого человечка. Она повторяла, напевала, нашептывала одно это слово, которое, как казалось ей, должно быть понятно ребенку, и оно могло выразить все то, что хотелось матери:
– Люба – Люба – Люба – Лю-лю-лю… Люба!..
Люба – пятый ребенок у Анастасии Ефимовны. И одно то, как любит и бережет она, усталая, немолодая женщина, пятого ребенка, – волнующее свидетельство того, что перед нами человек, живущий и чувствующий по-новому. Здесь не только нет ни нотки обычных, бывало, сетований, что «лишний ребенок – лишний рот», но и нет обязательной мечты о том, чтобы ребенок нашел иную судьбу, чем родители.
– Расти, Люба, подрастай, – говорит мать, – коров доить будешь.
– Ну, она-то уж не будет коров доить… – сказал кто-то, желая, видимо, польстить матери тем, что у ее ребенка более высокие перспективы в жизни.
– Будет доить, – с твердостью повторила мать, – что ж она, неспособная какая-нибудь, что ли? Будет доить.
С этого постепенно завязался замечательный, неторопливый рассказ мастерицы о своей работе – о том, что составляет гордость и радость ее. Это был рассказ умелого и скромного, но знающего себе цену человека.
– Корова тому дает молоко, кого любит. Не полюбит – не даст. А надо, чтоб она тебя узнавала издали, корова. Когда я прихожу с подойником, мои коровы все ко мне. Они мой характер знают. Характер тут нужен мягче мягкого. Вернее сказать, будь там у тебя какой хочешь характер, но ты его не показывай скотине. Скотина чувствует. Ну, а в особенности – породистая чувствует. Рекордистка моя – Тайга, – так она даже испытывать тебя начнет… Вообще они – рекордистки – чуткие и балованные. Знают, что за ними ухаживают, как за детьми. А Тайга особенно. Ее у нас никто из женщин доить не мог. Доил ее сам наш зоотехник Павел Германович Зилле, в шутку мы его звали «Зелье». Один он мог доить Тайгу. И доил всегда после нас. Мы кончим, а он идет доить. Останется один – и что он там колдует над ней, – кто ж его знает? Может, заговаривает как-нибудь, может, порошки какие-нибудь дает, – кто ж его знает? Подсмотреть женщины стеснялись, потому что если человек заговор делает, то считали, помешать можно. А как же помешать, если она под тридцать литров суточный удой дает? Нельзя. Но я, сказать откровенно, решилась посмотреть. Да дай, думаю, посмотрю: обидится не обидится, а я должна видеть, что он с коровой мудрит. Ну, осталась на дворе один раз, когда он доить пришел.
– Притаилась?
– Ну, притаилась, понятно, но не скажу, чтоб уж очень я пряталась. Пускай, думаю, видит он меня – не прогонит небось. Стою, смотрю: ничего особенного. Сел он и давай ей вымя обмывать теплой водой, давай растирать, обмывает, растирает – массаж делает. Ну, а потом, слышу, – и молоко заревело. И вся мудрость его. А теперь я который гол уже дою Тайгу. У него она до тридцати литров давала, а у меня и сверх того, и до сорока и свыше доходит. Нынче, после отела, как раз сорок и семь десятых дает. И сдружились мы с ней как! Обе не молоденькие уже. Опа уж двенадцатого теленка дала. Уже дочь ее третьим теленком ходит. Сын – уже бык настоящий, чистопородный, симментальский. Славная корова! А и то бывает – не вдруг подойдешь к пей. Недовольна чем-нибудь, на тебе зло срывает. Тогда уж ее Тайгой не зовешь, а все «Тася, Тася… Тасенька!» А она тебя – р-раз! – и посмотрит: ждет, чем ты ей ответишь – ударишь или нет. Ну, а ты сидишь и думаешь, ладно, ударь еще, а я тебя пальцем не трону. Успокоится, зажмурит глаза, все молоко отдаст. Вот как бывает.
– А так не бывает, что хочется ее хватить чем-нибудь по спине?
– Бывает! Как еще бывает, ого! А вот тут и нужна выдержка твоя. Что ж ты ее ударишь, а она глупей тебя – молоко задержит и себе навредить может. Которая корову ударит, это уж, – Анастасия Ефимовна с сожалением, но бесповоротно заключает, разводя руками, – это уж не доярка. Не доярка! Вообще доярка, она много чего должна понимать и знать. Вот подкормка. Если корова съест лишнего – прощай молоко. Это я тоже у Павла Германовича подсмотрела, как он Тайгу подкармливал. У нас даются комбинированные корма коровам. Так вот он всегда даст ей такую килограммовую баночку, а сам смотрит: если чисто-чисто будет вылизана кормушка – даст еще щепотку. И я так теперь кормлю.
Все, все у нас зависит от внимания и старания. Как я люблю эту работу свою, так оно и получается у меня… вроде ничего. Я когда работала – про орден не думала, а делала все так потому, что иначе не могу. Иначе работа самой не мила будет. А получила орден Ленина – понимаю одно, что надо много раз лучше работать. Что я в тысяча девятьсот тридцать пятом году четыре тысячи триста сорок литров надоила на фуражную корову – это таких много.
– Значит, на пять тысяч наметила?
– Нет, зачем на пять, – спокойно и чуточку лукаво улыбается Анастасия Ефимовна, – зачем на пять. Я должна шести добиться. Еще нужно то учитывать, что жизнь теперь мне все больше сил придает. Все у меня есть. Сыта, одета. Корову получила. Почет со всех сторон. Не последним, а первым человеком чувствуешь себя. Одного только и хочется – работать, стараться, чтоб все лучше и лучше…
1936
• ПИДЖАК
Женился Григорий Катеринович, Гриша, как его звали все, хотя ему было уже за сорок. Смирный и работящий, он всю жизнь добродушно переносил однообразные шутки насчет его безотцовства, а в последние годы – насчет того, что он ходил холостяком.
– Гриша, когда мы тебя женим? – Это у него даже дети спрашивали.
И женился он на той самой Настьке-разведенке, которую уже лет десять смехом сватали за него на вечеринках и всяких сборищах. Женился без свадьбы, без гостей и утром пришел в бригаду на постройку бани в том же старом, кругом заплатанном пиджаке, что носил еще в молодости. Когда-то этот пиджак бабы спрятали на гумне от Гриши, и он долго его не мог найти. Когда-то ребятишки в ночном прожгли его головешкой. Настька однажды надела этот пиджак на вечеринке и, подражая басовитому, рассудительному говору Григория, представляла его: «Что ж жениться, как ни. при чем жениться?! А жениться недолго».
Было очень смешно, даже сам Гриша смеялся.
Плотники, однако, заметили, что пиджак заново подлатан, бахромки рукавов подрезаны и подшиты. Мелкая, четкая стежка резко отличалась от протертых швов, что клала мать Григория – слепая Катерина. Он снял и с деловитой небрежностью кинул пиджак в общий грудок одежды.
– Да, вот что значит жена, Гриша, – одобрительно причмокнул Андрей Корнюхов, парень вдвое моложе Григория. А тот уже был наверху, приколачивал решетник и не видел, смеется ли Андрей или говорит от сердца, но с готовностью отозвался:
– О чем говорить. Жена – дело большое. То ты живешь как дурак, никого нет около тебя, а то глядишь – жена…
Он был счастлив от ласкового и уважительного обращения Насти, подавшей ему сегодня завтрак. Опа его раза два назвала Гришей, и он почувствовал, что только она и должна так его называть. Другие могут называть Григорием, Гришкой.
Он чистенько подтесывал и впускал жерди в зарезы на стропилах и загонял гвозди с двух ударов: легкого, чтобы только поставить гвоздь, и второго – сильного, под которым шляпка вся уходила в дерево, пускающее сок.
Потом Андрей со стариком Морозовым курили внизу, а он так и остался сидеть здесь, глубоко вдыхая запах свежих опилок и тронутых первыми заморозками садов. Он оглядывал сверху всю усадьбу, новый склад, построенный из четырех старых амбаров, подведенных под одну крышу, серый поповский домик с правленской вывеской, стадо далеко в кустах, каких-то собак, бежавших по загуменьям. Долго глядел на свою избу, наполовину заслоненную соседней, всматривался, идет ли из трубы дым. И то казалось – идет, то – нет ничего… «Вытопила уже», – решил он и стал думать о том, что теперь дома. И улыбнулся от сладкого чувства ожидания чего-то, от какой-то неясности. Он не сумел представить себе что-нибудь новое в избе, но и не хотел видеть в ней только то, что было всегда: пыль, играющую в косой полосе лучей; мать, медленно, вдоль лавки пробиравшуюся к окну; бобыльскую связочку лука над печкой.
А собаки бежали уже недалеко, по картофельнику, повизгивая и обгоняя друг друга.
– Собаки, собаки, черт их дери! – весело крикнул он сверху, показывая плотникам на картофельник.
– Женятся, Гриша? – спросил Андрей, придавая вопросу оттенок намека. Но Гриша не понял.
– Черт их знает… Бегают… – Он уже принялся за топор, поднимаясь по решетнику, как по лестнице. Так всегда было, что он кончал отдыхать, а они еще курили. И раз он был некурящим, никто не считал неудобным, что он больше работал.
Внезапный переполох внизу заставил его обернуться, и он чуть не уронил топор, сидя на самом гребне: собаки клубком выкатились из-за сруба, щепки с шумом заворошились под их лапами.
– Мушка, домой! – заругался Морозов на свою собаку. – Домой, тебе говорят!
Вся свора прянула в сторону, затем закричал Андрей, и Григорий увидел, что собаки потащили его пиджак.
Он онемел, ухватившись одной рукой за решетину, а другой удерживая топор.
Пиджак барахтался, взмахивал рукавами, распластывался по земле и поднимался, как человек. Собаки в яростной и веселой свалке вырывали его друг у друга. Вот он, подкинутый, перевернулся еще раз и накрыл рябую морозовскую Мушку, и она, одевшись им, с минуту бежала, кидаясь в стороны.
– Тпру!.. – кричал, задыхаясь от смеха, Андрей и тяжело, мешковато бежал за собаками, размахивая длинной полоской еловой коры, как кнутом. – Тпру!..
В другой раз Григорий, может быть, только улыбнулся бы, глядя на эту картину. Сейчас все это и то, что Андрей, отбив пиджак, небрежно волок его за рукав, он воспринял как жестокое оскорбление, как издевательство. Он не стал ругаться, ничего не сказал, чтобы не вызвать новых шуток и смеха. Но руки его дрожали, он попадал обухом себе по пальцам, гвозди не шли в дерево, загибались, выскакивали вбок.
На обед он ушел молча и изорванный, запачканный землей пиджак не надел, а, свернув, взял под мышку.
– В правление-то пойдем, что ль? – спросил Морозов, чтобы вызвать его на разговор. Это было еще вчера решено идти к председателю насчет моха и драницы для постройки, но Григорий ничего не ответил.
Настя мыла руки, когда он вошел, и, улыбаясь, подняла на него здоровое, закрасневшееся лицо с мелкими прядками рассыпавшихся на висках волос. Он хотел бросить пиджак на деревянную кровать, но удержался: кровать была бережно застлана пестрым домотканым одеялом, пузырем возвышалась взбитая подушка. Гриша повесил пиджак на крюк у порога.
Он решил было ничего не рассказывать, боясь, что Настя станет смеяться. Но когда сели за стол и она заговорила с ним с той же уважительной заботливостью и лаской, как утром, – рассказал все, как мог. Она слушала, вглядываясь в его большое, бородатое лицо, по-детски растерянное и жалкое, вглядываясь с каким-то испугом…
– Вот черти! – с облегчением вздохнула она, когда Гриша кончил. Он не понял, про собак она говорит или про плотников, но ему стало легче от ее участливой серьезности. Она молчала, отложив ложку, но оставалась непринужденно внимательной к нему и старухе, подвигая ей хлеб, солонку, принимая миску. Потом, убирая со стола, она сказала раздумчиво и спокойно: – Правду сказать, пиджак тоже такой… не… шикарный. Совсем отсталый пиджак.
– Дурацкий пиджак, – решительно подтвердил Гриша.
– Хороший пиджак был, – с сожалением протянула старуха, помнившая его таким, каким он был до того, как она ослепла. – Новый был…
Григорий видел, что жена все еще думает об этом деле, но что именно, не угадывал.
А ей теперь многое показалось схожим в своей и Гришиной жизни, обидах, неудачах.
Как у него безотцовство, так у нее первое замужество было поводом для издевательских шуток, снисходительно насмешливого, жестокого, в сущности, отношения со стороны всех. Муж бросил ее, пожив с месяц, уехал, женился там, где-то на Урале, только через год прислав уведомление о разводе. Ребята, как принято было, приставали к ней, в то же время по-хорошему ухаживая за другими, неославленными. Она много раз пыталась повернуть легкие заигрывания и приставания на серьезный лад, но ребята женились на других и забывали о ней. Потом она с горечью убеждалась, что хотя ребенка у нее нет и годы молодые, а никто из ребят не полюбит ее по-настоящему. И незаметно для себя она, ни раньше в деревне, ни в колхозе не позволяя близости с собой, все же привыкла к своему положению «вольной». Как Гриша нарочитой дурашливостью порой поощрял шутников, так она наигранной развязностью поощряла ухаживателей. А молодые годы уходили. О Грише она впервые подумала всерьез, когда увидела его как-то загораживающим палисадник под окнами своей избы. Но убедить его, что она теперь не для балагурства предлагает ему жениться, было невозможно. Поверил он окончательно только вчера, когда она явилась к нему с узелком и вечером постелила постель на двоих. Она знала, что он никогда ее не обидит, не попрекнет и будет благодарен ей. И теперь она хорошо понимала, решаясь вступиться за него, отстоять его перед людьми, для которых он оставался прежним Гришей, что вступается и за себя.
– Пойду к председателю, – сказала она, накидывая шубенку. – Сейчас и пойду.
– Зачем ты пойдешь, – испугался Гриша, чувствуя, что несмотря на предпочтение, оказываемое ему Настей, она не послушается в таком деле.
– Пойду требовать аванс. Пиджак-то надо покупать? Или в этом ходить будешь? – И, точно проверяя убедительность своих доводов, возбужденно заговорила: – Годится это, скажу, что он у вас ходит в таком пиджаке? Хуже других он работник, что ли? Нет, не хуже, скажу, а может, лучше. А за аванс нам есть чем ответить. Пять раз есть. У какой семьи столько трудодней?.. То-то… Дайте человеку одеться, чтоб он на человека был похож, чтобы на его одежу собаки не бросались. Вы из него дурачка строили, а я за него вышла – не позволю. Нищих у нас в колхозах нс должно быть!..
Слова се очень поправились Грише. Но, оставшись один, он забеспокоился и затосковал: не может этого быть, чтобы люди так считали. Он знал, что Насте откажут, по он боялся другого – что все это станет известным и над ним насмеются еще больше.
Когда через час Настя пришла, довольная, радостная, и сказала, что аванс дадут, послезавтра можно в город ехать, он быстро спросил:
– А был там кто-нибудь у председателя?
– Был.
– Кто?
– Морозов был, Андрей твой был. Насчет бани приходили.
– Что ж они?..
– Ничего.
– Ничего?
– Ничего. «Как же ему отказать, говорят, он у нас первый работник».
– А что ж! – просиял Гриша. – Первый не первый, да и не последний. – Он уже от чистого сердца простил этим людям их шутки, неуважение, все…
– Насть? – сказал он, неловко приблизясь к ней. – А что я думаю, Насть? Купим мы лучше тебе пальто? Мне зачем? Я уже старый черт – зачем мне форсить? – И довольный своим определением, как похвалу, повторил: – Я старый черт!..
Настя вспыхнула. Ей, видимо, очень понравилось, что он ее считает молодой, – она как-то совсем по-девичьи, быстро облизнула губы и потупилась:
– Да нет, нет. Я уже тоже не молоденькая, Гриша. – И сейчас же строго отрезала: – Тебе покупаем. О том и разговор был.
И он опять почувствовал, что она ему не уступит, она лучше знает.
Вместе с чувством нежной благодарности к ней он ощутил в себе силу, легкость и непривычную для самого развязность. Его не стесняли теперь большой рост, руки и ноги, которые всегда, где бы он ни стоял, ни сидел раньше, казались ему слишком длинными.
Утром, застав возле бани плотников, куривших на бревнышках, он, не поздоровавшись, с веселой приятельской хлопотливостью поторопил их:
– Кончай, кончай, ребята, курить. Надо дело делать!
И плотники, быстро затянувшись, затоптали окурки.
1936
С ВОЕННЫХ ПОЛЕЙ

• С КАРЕЛЬСКОГО ПЕРЕШЕЙКА
(Из фронтовой тетради)
Заметки эти в большей части – «расшифровка» и переделка карандашных записей со страниц записной книжки в «Рабочую тетрадь» 1939–1940 годов. Занялся я этим тотчас по окончании боев в Финляндии из опасения, что по прошествии времени сам не смогу разобраться в тех записях, сделанных по выработавшейся журналистской манере с сокращениями и условными обозначениями, где иногда одна фраза и даже одно памятное словечко содержало для меня целый эпизод, биографию, картинку. На память я никогда не жаловался и чаще всего беседовал с людьми, не вынимая из полевой сумки своей толстой записной книжки не только потому, что иногда это было просто неудобно: замерзали руки, было темно или беседа проходила в пути. По опыту корреспондентских поездок в 30-х годах я знал, что люди в большинстве хуже рассказывают «под карандаш», то и дело косясь на твой блокнот, сдерживаются, настороженно выбирают слова. Только по окончании беседы, будь она даже в тепле и при свете, за столом, я, улучив минутку, переспрашивал имена, уточнял даты, названия местности и записывал их в книжку. Только из документов (боевые донесения, письма и т. п.) я делал, если представлялось возможным, точные дословные выписки.
Так и лежала у меня эта тетрадь с перебеленными пером заметками почти тридцать лет среди других тетрадей, пока по встретившейся, как говорится, надобности я не стал ее перелистывать и не напал на эти страницы. И мне показалось решительно невозможным делать в них теперь какие-либо исправления или дополнения, кроме необходимых подстрочных примечаний. Если эти заметки имеют какую-либо ценность, то лишь как занесенные в тетрадь для себя тогда [1] , по свежей памяти.
Естественно, что разнообразные и глубочайшие впечатления Великой Отечественной войны отстранили и заслонили собой и для писателей и для читателей память трехмесячной зимней кампании в Финляндии. Но и «на той войне незнаменитой», при всей несоизмеримости ее масштабов и исторического значения с Великой войной, были наши люди. И память их не может подлежать забвению. Воину не дано выбирать ни времени, ни места, где ему придется пролить свою кровь или сложить голову за родину – под Сталинградом или где-нибудь под Киркой-Муолой.
Мне уже приходилось говорить, что в моей газетной работе в первый год войны, до того как у меня пошел «Василий Теркин», мне больше удовлетворения, чем стихи, доставляла проза – очерки о героях боев, написанные на основе личных бесед с людьми фронта. Мы все знали, как ценили сами герои эти очерки, заносившие их имена как бы в некую летопись войны. И если описывался подвиг, или, как тогда говорили, боевой эпизод, где герой погибал, то и тут было важно хоть лишний раз упомянуть его имя в печатной строке. Такие очерки – «портреты героев» – мне приходилось писать и в период боевых действий на Карельском перешейке, когда я вместе с писателями Н. С. Тихоновым, В. М. Саяновым, С. И. Вашенцевым и другими работал в газете ЛВО «На страже Родины». Жанр этот в существенных признаках не менялся и в практике фронтовой печати в годы Отечественной войны.
Но в публикуемых записках больше имен и боевых эпизодов, которые так и не были в свое время перенесены из записной книжки на печатную страницу или же нашли там место с известными ограничениями, без непосредственных, живых, хотя бы и беглых, наблюдений и впечатлений автора.
Заранее прошу извинения перед всеми, с кем встречался в пору боев на Карельском перешейке и кого упоминаю здесь со слов других товарищей, за возможные неточности и упущения, неизбежные в такого рода записях.
1969
_____
Ленинград. 30. XI. 39. — На этот раз сильно Вне повезло. В самый момент, когда нужно было быть на месте, захворал глупой детской хворью. Ветряная оспа! А Вашенцев (сейчас звонил) уже был «там». Сижу, как Иов праведный, щупаю свои лишаи, пытаюсь сочинить какие-то стишки, но мне уже не звонят, меня нет, информируюсь у коридорных да официантов – что на белом свете.
Только всего и имею покамест, что вывез из первой поездки в часть. Лес, землянки (домовитые, пахучие – сосна), люди из 68-го полка и 2-й батареи. «Праздный мост». Ожидание, настроение близящегося дела. Но все это уже позади. В свое время не записал, а теперь и записывать не хочется.
А знаешь, друг мой, как тяжело хворать одному в пустынной гостинице, в незнакомом городе и в такое время, когда об отдельном человеке забывают!..
2. XII. 39. — Со вчерашнего дня пошло лучше и лучше. Завтра окончательно встану.
Вчера пришел милый Крашенинников – «Чуть-что», – как мы его зовем за этот его излюбленный оборот речи; принес яблок, мандаринов, хлопочет, беспокоится: «Лежи, лежи!» А сам еще более побелел, осунулся. У него родила жена. (Я ездил к ней, когда он был в командировке, с приветом от мужа, но уже не застал дома, на кухне соседки сказали, что она уже в родилке, что уже родила, девочку.) И вторично он пришел в тот же день, принес мне «На страже Родины» и другие газеты.
Повеселел я. Написал стишок, хорошо заснул. Сегодня еще лучше мне, хотя еще не все прыщики утихли. Опять приходил Крашенинников, опять принес мандаринов и пил с нами чай (с ним еще был товарищ). Принес он и белье, как обещал, но я сказал, что завтра у меня свое будет готово. Завтра, пожалуй, поеду туда.
15. XII. 39. — Завтра в 3 часа утра едем под Выборг, где должно быть решающее.
Я здесь с 18-го прошлого месяца. Так много пишу и так тяжело и беспорядочно проходит жизнь, что почти ничего не записывал. То есть для себя. А очень хотелось и очень нужно было записать все три состоявшиеся до сих пор поездки: Майнила (у границы), Перк-Ярви (50 км от границы, 68-й полк), Кронштадт («Марат»).
Жуткая ночь. Жажда. Утро на опушке леса. Как я пил воду из неизвестного колодца. Как вкусен был суп из красноармейского котелка в артполку. Дальше. Опять лес, лес. Как мы вышли на поляну и остались одни с трупами. Марш. Грузовик, куда мы забрались. Как я жалостно просил хлеба. Перк-Ярви. Выстрел. Ужин. Утро. Обратный путь (не могли выехать из города). Гати, переезды, объездки, таскание машин.
1. I. 40. 12 часов. – «Интернационал». Прошли первые сутки 40-х годов. Собирался зачистить конец 39-го года, в смысле записей. Подытожить все и начать вести регулярные записи. Ни черта, кажется, не получается! Пишу медленно, не успеваю то написать, что в газету идет. Много рассеивается времени, пока сидишь в Ленинграде. Обидно за себя. Но, может быть, причина все же в общей обстановке и условиях. Вот закончится война, засяду на месяц-другой в доме отдыха и шаг за шагом буду восстанавливать виденное и пережитое. А кроме того, время не совсем даром уходит. Дороже записей то, что незаметно и как будто беспорядочно откладывается в голове из всех впечатлений, встреч и т. п. Правда, записи помогли бы и самому этому откладыванию.
19. I. 40. 2 часа ночи. – Возвратился из очередной поездки. Поездка на редкость удачная. Герои-артиллеристы (Лаптев, Пулькин и другие). Полковник Бакаев. Вечера в штабной комнатке.
Когда-то у меня была хорошая привычка, беспокойная, но полезная потребность – после каждой поездки в колхозы записывать кратко: что нового по сравнению с тем, что я знал раньше, получил от этой поездки, с каким добытком внутреннего знания, окрепшей убежденности возвратился…
Здесь также каждая поездка, если следить и внутренне не распускаться, дает обязательно новое что-нибудь, и это новое довольно легко (для себя, покамест) выделяется из того, что является уже повторением виденного раньше. Так, собственно, и складывается, накапливается всякое знание жизни – когда следишь и отмечаешь. Правда, есть еще какой-то внутренний процесс, за которым не уследить, но он – пусть себе совершается.
Первая поездка – самое сильное впечатление от «подземной» жизни белого зимнего леса. Дымки над сугробами, узкие ходы в землянки, орудия на расчищенных от снега площадках. Брусника, раздавленная сапогами на снегу.
Запомнился концерт плохонькой бригады эстрадников, лезших из кожи. Концерт шел в комнате, набитой до отказа бойцами (сменой одной). Ни сцены – ничего. И лица, лица, лица красноармейцев. Иные с таким отпечатком простоватости, наивного ребяческого восхищения и какой-то подавленной грусти, что сердце сжималось. Скольким из этих милых ребят, беспрекословно, с горячей готовностью ожидающих того часа, когда идти в бой, скольким из них не возвратиться домой, ничего не рассказать. Так тогда думалось. И, помню, впервые испытывал чувство прямо-таки нежности ко всем этим людям. Впервые ощутил их как родных, дорогих мне лично людей.
Нужно еще сказать, что меня до сих пор не покидает соображение о том, что мое место, в сущности, среди рядовых бойцов, что данное мое положение «писателя с двумя шпалами» – оно не выслужено (не то слово). Я то и дело мысленно ставлю себя на место любого рядового красноармейца. Правда, все реже. В том походе[2] я не мог еще забыть, что я призванный в ряды РККА рядовой и что только командирская шинель на мне и пр.
Вторая поездка. Вторая встреча с людьми 68-го полка. Главное впечатление – люди, проведшие уже несколько дней труднейшего похода, почерневшие, осунувшиеся. Оживление улеглось, но усталость еще не пошатнула основного настроения и веры, что в ближайшие дни…
Третья поездка – в 43-ю дивизию. Ощущение великой трудности войны. Комиссар и начподив уже втолковывают людям задачи, разрешение которых – не день и не два…
Четвертая. Наступление и его печальные последствия. Раненые. Глухая неясность: как же все-таки быть дальше?.. Медсанбат.
Пятая – неудачная. Впервые «под обстрелом».
Последняя – замечательная. Внутренний вывод, убеждение: ни хрена, жить можно.
Надо спать – уже только конспектирую, что не имеет смысла:
19. I. 40. — Вчера произошло событие, которое будет переломным в моей работе и самочувствии. Написал в один присест стихотворение «Мать героя». Оно было хорошо встречено в редакции, хотя я опасался, что оно испугает редактора и других лиричностью, непривычным решением темы. Писалось оно необычно. Я задумал написать что-то такое о переживаниях родных и близких, жен и матерей наших героев. Но что, как – ничего не было. Было только перед глазами место на первой полосе газеты, где должны были быть стихи. А перед этим я правил очерк Вашенцева, обрамленный двумя замечательными документами: письмом матери Лаптева в часть (что с ним, почему не пишет и т. д.) и ответом комиссара, где сообщалось, что он представлен к званию Героя. А еще раньше я вместе с Вашенцевым читал в полку эти документы в оригинале. И там уже плакал. Но так как о Лаптеве должен был писать Вашенцев, он и переписал себе эти документы в тетрадку. Вот они:
«Начальнику штаба от гр-ки Лаптевой Олены. Товарищ начальник, я к вам обращаюсь со своим наболевшим вопросом. Я мать красноармейца, мой сын достоин служить в нашей радостной непобедимой Красной Армии. Мой сын был взят в РККА в 1937 г. и служил хорошо и всю свою службу имел со мной переписку и писал – «все хорошо, служу, мама, хорошо и весело» – и я жила спокойно. Живу одна. Он меня все увещал – «мама, духом не падай». Но в настоящее время я просто погибаю, не знаю, мой сын жив или не жив. Тов. начальник, я вас прошу о большой милости, чтобы вы успокоили мое сердце – жив мой сын или нет. Мой сын – Лаптев Григорий Михайлович – Челябинской обл., ст. Бакал, село Рудничное, ул. Ленина, 15.
Остаюсь Лаптева Олена».
Ответ комиссара Дядющина, показанный им при нас на батарее Лаптеву:
«Многоуважаемая Елена Ивановна!
Ваш сын, Григорий Михайлович, – отважный, смелый и находчивый воин. Во время боя он, находясь под сильным ружейно-пулеметным огнем противника, прямой наводкой расстреливал врага метким огнем из орудия. За проявленный героизм и отвагу командование представило вашего сына на присвоение ему звания Героя Сов. Союза.
Мы гордимся вашим сыном, патриотом великого советского народа, и от всего сердца благодарим вас за то, что вы сумели воспитать такого героя для пашей социалистической родины.
С почтением и уважением к вам».
Сейчас, переписывая, я опять чуть не заплакал над этими строчками и искренне подумал, что эти документы так и остались более сильными, чем мои стихи, написанные по ним (по памяти). Но когда я писал, мои стихи казались мне (наверно, по сравнению с тем всем, что я делал до сих пор в газете) очень хорошими. И я был снова растроган. Слабость эта, возможно, объясняется еще чем-нибудь, но и стихи при этом писались удивительно легко. Это совершенно не мой черновик. В нем не вычеркнуто ни одной строфы целиком. Для меня, страшного марателя, это столь необычное дело, что я решаю дать место в моей тетрадке «творческой истории» этого стихотворения. С него, может быть, и начинается настоящая моя работа в газете.
8. III. 40. — После поездки на о. Койвисто – восьмой день в Ленинграде. Хорошее перемежается с плохим, ненужным. Написал… «Балладу о красном знамени» и стихи к сегодняшнему номеру – «Письмо».
Неведение записей в этой тетрадке приводит к некоторым огорчениям неожиданного порядка. Все, что рассказал прибывшему сюда М – кову, он все уже занес на бумагу, в свой сценарий.
Единственным моим дневником являются стихи, которых пишу много. Некоторые из них, правда, не содержат в себе никаких следов пережитого или увиденного мною. А те, в которых хоть что-нибудь есть, начинаются с «На привале».








