412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Твардовский » Проза. Статьи. Письма » Текст книги (страница 28)
Проза. Статьи. Письма
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:55

Текст книги "Проза. Статьи. Письма"


Автор книги: Александр Твардовский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 49 страниц)

Я вспомнил при этом и другой случай, показывающий, что среди албанцев мусульманского вероисповедания уже не редкость такое беззаботное отношение к заветам религии… Мы как-то осматривали развалины старинного замка на горе Петрели, вблизи Тираны. На эту гору вслед за нами поднялся молодой албанец с огромным барабаном за спиной. Был рамазан, или мусульманский пост, в течение которого пищу принимают только раз в сутки, в промежуток с девяти часов вечера до двух часов ночи. Барабанщик должен был дать боем сигнал всей окрестности ровно в девять часов. Однако за добрых полчаса до этого барабанщик, по предложению кого-то из наших товарищей, незамедлительно показал свое мастерство, лихо ударив в барабан. Когда мы затем, разобравшись, выразили сожаление, что по своему незнанию толкнули его на такой грех, он рассмеялся.

Желая нарушить односторонний характер беседы; попросил Фикири поблагодарить его соотечественников за все, что они рассказали о своей жизни, и узнать, нет ли у них вопросов ко мне. Мне казалось, что я буду засыпан разнообразными вопросами. Но прежде всего я не учел, что расспрашивать гостя о чем бы то ни было, особенно в первые часы знакомства, по обычаям не только албанского, но и многих других народов, считается неприличным, невежливым. В ответ на мое предложение я услышал еще раз слова о радости, которую доставил жителям деревни Братай своим приездом товарищ из Москвы. Впереди еще ночь и день и столько дней и ночей, сколько гость пожелает у нас остаться.

Переведя последнюю фразу, Фикири добавил от себя:

– Будет большая обида, если вы не останетесь ночевать.

Я охотно согласился, поблагодарил хозяев, но сказал, что утром мы должны вернуться в Влёру, где нас будут ждать члены советской делегации. После этого в кругу сидящих прошел какой-то легкий говорок, и старший обратился к Фикири.

– Они хотят немножко петь и танцевать, – перевел мне Фикири. – Если желаете, то нужно пойти на другое место.

Мы перешли на другую площадку, еще повыше, которая была выстлана каменными плитами, немного просевшими и перекосившимися от времени. Это был ток, где молотят хлеб, гоняя по кругу лошадей или мулов, и танцевальный круг одновременно, то, что у нас в деревнях называется пятачком. Пятачок этот помещался у подошвы каменного холма, может быть огромного цельного камня, скатившегося когда-то сюда с гор, заслоняющих деревню с юга. Уже совсем свечерело, и фигуры мужчин, взявшихся за руки и развернувшихся цепочкой, как это делается в коло, были подернуты легкой сумеречной тенью. Чего-то не хватало, чтобы начать действо. Бекир вышел из цепочки, подошел к ведущему, у которого правая рука была свободной, – это был опять же албанец в белой куртке, – и вот в этой руке у него развернулся каемчатый платочек. Я понял, что у людей, пришедших с работы, в хожалой, будничной одежде не оказалось этого малого атрибута пляски. Мусарай, Фикири. и я присели в сторонке. Ведущий откашлянулся, но еще не запел, а сказал, как бы в третий раз повторяя слова приветствия:

– Мы очень довольны, что нам оказана честь… Мы жалеем, что наши товарищи, павшие в боях за свободу, не присутствуют среди нас…

После этого он запел, и стало понятно, для чего он сказал последние слова: песня посвящалась памяти Погибшего героя. Все подхватили и пошли цепочкой по кругу, притопывая в каком-то необычном ритме, разворачиваясь вполоборота друг к другу. Напев, напоминающий, как мне показалось, напевы наших кавказских горцев, печальный и мужественный, звучал в незыблемой тишине вечера и ближним эхом отзывался в горах.

Шевкет Мусарай склонился над блокнотом, устроив его у себя на колене, и с ухваткой опытного собирателя стал записывать, несмотря на сумерки. Это было нетрудно, так как каждая строка песни повторялась не меньше трех раз, как мне пояснил Фикири. Вот дословный перевод песни:

«Когда наша партия создавалась, баллисты[10] арестовали Лазе Hypo и посадили его в тюрьму. Но он и не подумал их бояться. «Я ненавижу врага», – сказал оп, и все честные люди говорят так. Поэтому с нами победа».

Когда мне переводили строку за строкой эту песню, я не мог сразу уловить соответствие ее слов с особенностями исполнения. Что, например, означает это яростное притопывание ногами при словах «и посадили его в тюрьму»? Оказывается, каждое колено пляски и большая или меньшая энергия ее ритма восполняют как бы недостающие в песне слова. «И посадили его в тюрьму, низкие души, будь они прокляты» – вот так примерно должна была звучать эта строка в исполнении, хотя произносилась только первая половина строки. Поэтому текст песни не может дать представления хотя бы о том, как долго она поется. А по-албански эта песня укладывается в восемь строчек правильного четырехстопного хорея, скрепленных одной сквозной рифмой.

– Кто такой Лазе Hypo? – потихоньку спросил я у Фикири, предполагая, что это известное в стране имя.

– Лазе Hypo – уроженец этой деревни. Он погиб в боях с оккупантами. Его память чтут здесь, а песня о нем – одна из любимых песен в Братай. Вот сын Лазе Hypo. Бари! – подозвал Фикири мальчика, худощавого, стройного, лет девяти. Он только что спустился сверху, с каменного холма, нависшего над площадкой. Там он сидел с другими ребятишками и смотрел и слушал, как поют песню о его отце, а приезжие быстро записывают ее в свои книжечки.

Всегда есть что-то милое и удивительно трогательное в. том, как маленький человечек, ребенок, бойко говорит на неизвестном тебе языке. Дети в Братай, как всякие дети, не особенно придерживались принятых взрослыми канонических норм в обращении с гостем. Они стайкой сыпались вслед за мной, с нескрываемым любопытством разглядывая меня с ног до головы. Особенно их интересовали, как пояснил Фикири, моя украинская рубашка и летние полуботинки. Никто из взрослых, в соответствии с понятиями приличия, не спросил о моем имени, профессии и цели приезда в Братай, но дети, быстро войдя в контакт с переводчиком, с настойчивостью потребовали ответа на все эти вопросы.

Я, со своей стороны, задал им обычные в разговоре с детьми вопросы: как кого зовут, сколько кому лет, кто кем хочет быть, когда вырастет.

– Шофером, солдатом, милиционером, почтальоном, учителем, – односложно и без колебаний отвечали ребята на последний вопрос. А один мальчик, в трусиках, бахромками болтавшихся вокруг его ног, так же односложно и без колебаний сказал:

– Министром.

Мне даже показалось, что он при этом чуть пожал плечами, как бы добавляя к своему ответу слово «конечно».

Это вызвало восторженный, одобрительный смех и детей и взрослых. Немногословный Бекир Юсуфи, обратясь ко мне с заблестевшими в темноте своими карими красивыми глазами, горячо пояснил:

– Видите, он понимает, что в свободной, демократической республике можно, родившись в Братай, стать министром. Министры служат народу, и они должны быть из народа. Хорошо, – заключил он по-русски.

– Шум мир! Очень хорошо! – подтвердил я, тронув мой крайне скудный запас албанских слов, приберегаемых для особых случаев.

И мы все смеялись, охваченные внезапным приливом волнения и растроганности.

Поблагодарив исполнителей песни, я спросил, кто является автором ее слов.

– Селим Хасани, – ответили мне и ответили так, что я счел неудобным показать, что это имя слышу впервые, и, кивнув головой, кое-как записал его в темноте.

– Нас просят зайти в дом, – сказал Фикири.

И мы, сцепившись руками, один за другим стали спускаться по узкой тропинке к ближайшему из домов в деревне.

Должно быть, то, что в популярнейшей среди балканских народов пляске коло люди крепко берутся за руки, происходит из привычной предосторожности горцев: если один оступится, его удержат другие в цепочке. Но еще я заметил в Албании, что рукопожатия здесь долгие и крепкие, и не редкость увидеть, что двое албанцев, приятели или просто добрые знакомые, поздоровавшись на улице или в дороге, долго стоят, не разнимая рук. А иной раз так и идут – рука в руке – и беседуют…

Мы направились к дому, возле которого уже стояла наша машина.

– Порядок, порядок! – докладывал нам Коля по-русски и говорил еще что-то по-албански, то и дело вставляя это излюбленное слово русских солдат и шоферов. – Порядок. Авто – порядок!

Мы свернули в ворота, низкие своды которых подпирали второй, жилой этаж дома – нижний служил клетью и сараем. По лестничке из каменных плит, вроде высокого русского крылечка, мы поднялись на свет фонаря, предупредительно вынесенного навстречу, и очутились в мощенных теми же плитами маленьких сенях, у которых со стороны двора стены не было. Это место называется диваном. Стены дома и каменная плитняковая кровля сохраняют здесь тень в продолжение почти всего дня.

Нас встретила хозяйка дома, вдова Шечере, женщина лет сорока пяти. Она поздоровалась с гостями за руку и, указав нам на открытую дверь той половины дома, где мы должны были расположиться, попросила извинить ее за беспорядок в доме. Время рабочее, она весь день в поле, а дома никого нет – ее сын и дочь учатся в городе. Сын скоро будет офицером. Это пояснение должно было, очевидно, послужить некоторым оправданием запущенности в доме, но никакой запущенности, конечно, не было.

Выдвигаемый нашими провожатыми вперед, я переступил порог комнаты, сплошь застеленной коврами, но лишенной какого бы то ни было подобия мебели. Я все как-то перезабыл из того, что приходилось читать или слышать об обычаях домов подобного рода, и не догадался оставить обувь у порога, а когда сел в указанном мне углу, увидел, что все вступают в комнату в одних носках или босиком. Я быстро разулся, очень смущенный попыткой молодого албанца помочь мне в этом, и полуботинки мои были водворены на положенное им место. Никто из присутствующих даже бровью не повел, чтобы показать, что заметил мою оплошность. Врожденная вежливость и тактичность были проявлены и во всех других случаях, когда я делал что-нибудь невпопад по незнанию, а Фикири забывал или, опять же из вежливости, не хотел предупредить меня.

В комнате сидело человек пятнадцать или более, все курили и молчали. Потолка не было, и дым поднимался к щелям тяжелой плитняковой кровли.

Наконец ко мне обратился сидевший, как все, разутый, но в полной своей форме с красными погонами сельский милиционер.

– У него есть один вопрос.

– Пожалуйста! – обрадовался я.

– Он просит рассказать, как произошла Октябрьская революция, – перевел студент Свердловского университета, глядя на меня с таким участием, как будто я вытащил один из труднейших билетов на экзамене.

Понятно, что мой ответ наполовину состоял из оговорок относительно того, что настоящее освещение этого величайшего исторического события потребовало бы много времени. Все слушали с глубоким вниманием, и я не мог вновь и вновь не почувствовать того, что я для них не просто агитатор, с помощью переводчика сообщающий им некоторые уже более или менее известные вещи, а живой, натуральный человек из Советского Союза, из самой Москвы…

Беседа шла, подали кофе в маленьких нарядных чашечках, дым от сигарет и трубок стоял над головами плотным слоем. Но как будто собрание ждало чего-то. И я отметил про себя, что товарищ Бекир еще медлит достать припасенную им в эту дорогу бутылку вина.

– Смерть фашизму!

– Свобода народу!

Наклоняясь как бы от дыма, в незанятый правый угол комнаты прошел невысокий старик в какой-то ватной телогрейке и солдатской пилотке, пытливо и весело посматривающий в сторону гостей.

Все поднялись поздороваться со старшим в собрании.

– Селим Хасани, – представил его тот, кто до этого времени был старшим. – Партизан, дважды раненный. Сейчас ему шестьдесят восемь лет, он сторожит деревенскую кукурузу от диких кабанов, поэтому он опоздал немного.

– Да, – сказал Селим, расправляя усы и поглаживая седую щетину на впалых щеках и сухом подбородке, – я уже довольно стар. Таких стариков было только два в партизанах – я и еще один, он погиб в боях. Старая Береле лишилась мужа и сына.

– Эту женщину, – добавил от себя переводчик, – вы видели при входе в Братай – она стояла с другой, помоложе, и курила. Когда сын ее был убит оккупантами, муж сказал: «Теперь моя очередь воевать». И ушел в отряд.

– Это тот Селим Хасани, – спросил я, – что сложил песню про Лазе Hypo?

– Да, тот, но он сложил не одну песню. Он поэт, и ему принадлежат слова многих песен, что поют в Братай.

Старик сидел, как все, подвернув ноги пятками под себя, и, наклонив голову в заношенной пилотке, с добродушным, снисходительным лукавством вслушивался, что о нем говорили.

Бекир Юсуфи принес из машины бутылку, разлил коньяк по кофейным чашечкам, и когда, после обстоятельного тоста, все выпили, Селим откашлялся и посмотрел в сторону гостей.

– Он будет петь, – сказал Бекир.

Селим качнулся грудью к сидящим перед ним односельчанам и чуть подкинул вверх подбородок, как бы призывая всех изготовиться к песне, и, покачиваясь, запел:

Бевин и Цалдарис хотят поделить Албанию…


Я успел записать перевод этой первой строки и увериться, что речь идет именно о Бевине и Цалдарисе, а хор еще тянул ее, повторяя в третий и, может быть, четвертый раз. И тут нужно было смотреть на лица поющих.

Бевин и Цалдарис хотят поделить Албанию…


Лица при этом последовательно выражали и вопросительное недоумение, недоверие к самому факту подобного намерения, и затем возмущение, оскорбленность чувства, и, наконец, грозный протест.

А лицо Селима тем временем уже выражало некое хитрое торжество: пусть, мол, они собираются поделить Албанию, и следующая строка уже прямо оправдывала это торжество:

Мы имеем своих друзей – Россию и Сталина…


И хор подхватил эти слова, сразу воодушевляясь их уверенностью, и вместе с уверенностью уже здесь была насмешка над врагом по поводу его просчета: что, мол, съел? – так можно было бы передать русскими словами смысл этой мимики.

А во главе у нас стоит партия, —


говорилось в заключительной песне, и эта концовка звучала как слова клятвы, здравицы и воинственного вызова.

Песня сменяла песню, и нового человека в них поражало обязательное наличие непосредственного политически актуального содержания. Я попросил спеть какую-нибудь старинную песню, но и эта песня о турецком иге каким-то образом под конец обернулась к современности. Древняя форма выражения насущных нужд, дум и надежд народа органически служила выражению небывалого, нового сознания и была неразрывна с ним:

Товарищи, я буду петь недолго,

Но скажу точка в точку:

Пусть подохнут завидующие нам,

Те, которые были баллистами.


Песня имела успех. Селим Хасани был сам явно доволен ею и в дополнение к ней заявил на словах:

– Я слишком хорошо понимаю политику, и теперь меня в политике не собьют ни Трумэн, ни Бевин, никто.

Это было сказано так, как будто в задачу Трумэна или Бевина входило сбить в политике именно его лично, Селима Хасани. Безнадежность подобного намерения подчеркивалась хитрой и как бы сожалеющей об этих политиках улыбкой незыблемого в своих взглядах человека.

Я поднялся было, чтобы выйти подышать, но тут Селим запел снова:

Когда я был молод,

Я был журналистом…


Так именно перевел Фикири начало этой песни, и на лице у него самого было недоумение, почти растерянность.

– Я не знаю, что он хочет сказать: как он мог быть журналистом? – Ведь он неграмотный…

Дальше в песне говорилось о том, что Хасани писал статьи в газетах, разоблачал врагов и призывал всех честных людей бороться за свободу и строить новую, светлую жизнь.

Не желая, видимо, прямо уличать певца в мистификации, Фикири сказал, что советский гость не совсем понял слова песни. Селим, похоже, только этого и ждал.

– Разве это не правда, что я был бы журналистом при моем понимании политики, будь я только грамотным и помоложе годами?

Я не умею передать словесный ход этого шуточного приема, употребленного Селимом, но там он вызвал веселый смех и характерное причмокивание языком – знак похвалы удачному острому слову.

Поэт сидел, удовлетворенно ухмыляясь и ревниво склонившись ухом в мою сторону, словно наблюдая за точностью русского перевода своих слов.

Нащупав у порога свои полуботинки, я вышел в открытые сени, называемые диваном. Из второй двери, выходящей на эту площадку, бил красный, встревоживший меня свет. Я заглянул туда. На полу комнаты дымились крупные красные головни большого костра, вокруг склонялись фигуры мужчин и женщин. На длинном деревянном вертеле, протянув во всю длину передние и задние ножки, жарилась баранья туша. Я сказал Фикири, вышедшему за мной следом, что если он знал об этой затее, то должен был помешать ей: ведь это не от избытка, я же только что слышал, что в деревне очень мало овец.

– Об этом нечего говорить: мы здесь только гости, – строго сказал Фикири.

Было уже далеко за полночь, когда подали этого барана, выставив на ковре низкий круглый столик. Бекир разлил береженый остаток вина из той же бутылки; досталось, может быть, менее чем по одному глотку, но провозглашение тоста и поднятие бокалов происходило с большой торжественностью и соблюдением формы.

Селим, закусив со всеми, отсел от стола и начал опять потихоньку раскачиваться. Все перестали есть.

– Он сочиняет новую песню.

Селим, покачиваясь, шевелил губами и посматривал в мою сторону с каким-то особым, обещающим выражением веселого озорства.

– Он сочиняет песню для гостя.

Песня эта показалась мне похожей по началу и характеру исполнения на все другие, а судя по тексту, записанному мной, предполагаю, что в нее вошли строки из каких-либо других песен, но в ней действительно были слова о госте, прибывшем из Москвы в Братай, расспрашивающем о нуждах людей, о жизни.

Народ сбросил иноземное иго и строит новую жизнь. Но память суровых, неравных боев не покидает сердце поэта:

О, Албания многострадальная,

Какая ты мужественная,

В бой ты шла безоружной!


Кончив петь, Селим посмотрел на меня выжидательным взглядом, и Фикири, обменявшись с ним несколькими словами, сказал мне:

– Поскольку он знает уже, что вы тоже поэт, он думает, что вы споете что-нибудь в ответ на его песню. Скажите что-нибудь.

Я сказал, что, к сожалению, не умею слагать стихи так быстро, и Селим с ласковой недоверчивостью покачал головой, полагая, видимо, что я лишь из похвальной вежливости не желаю оспаривать первенство у него, старика.

Ужин кончился, подали воду для мытья рук, и народ стал расходиться. Селим остался после всех, внимательно смотрел, как нам стелили постели, изредка делал какие-то замечания, – мне пояснили, что по старшинству он считает себя обязанным убедиться, что гости хорошо устроены на ночь, – и только тогда попрощался с нами.

Когда мы прощались и он взял мою руку обеими своими сухощавыми руками и так держал ее, стоя передо мной и заглядывая снизу вверх мне в лицо, он показался много старше, чем прежде. Он, должно быть, порядочно устал, а ему еще нужно было идти на свой пост в поле. Песни отзвучали, праздник его закончился, и новое выражение старческой грусти виделось теперь в его добрых, немного воспаленных глазах. Он держал мою руку и, кивком пригласив Фикири к разговору, спросил:

– Ты в Москве вспомнишь меня хоть раз или только здесь хвалил мои песни?

Это была шутка, – он и улыбнулся при этих словах, – но это была и просьба, и дружеский укор про запас.

Я указал на мою книжечку, в которой весь вечер записывал, и сказал, что не только буду помнить, но обязательно напишу о нем в газету.

Он усилил пожатие моей руки, встряхнул ее.

– Спасибо. Но ты пиши правду, ничего не придумывай от себя для украшения правды. – И вслед за тем глаза его оживились прежней лукавой искоркой, и он с профессиональной доверительностью подмигнул мне, как бы говоря, что мы-то, мол, с тобой отлично знаем, как это иной раз делается…

Затем он одной рукой наклонил легонько мою голову к себе, и мы приложились щекой к щеке слева и справа.

– Прощай. Живи долго.

Утром его не было в числе провожавших нас. Выпив по чашке кофе и наотрез отказавшись от завтрака, мы выехали из Братай, чтобы, пользуясь утренней тенью в горах, к раннему полудню попасть в Влёру.

* * *

Мне хочется здесь привести несколько строк из письма, полученного мною из Албании десять лет спустя после этой поездки в деревню Братай.

«У нас в Албании существует традиция писать письма советским людям по случаю месячника советско-албанской дружбы. Я решил написать именно Вам, дорогой Александр, чтобы напомнить, что мы с Вами встречались 10 лет тому назад, в 1948 году, когда Вы приехали с визитом в нашу страну. Вы посетили и деревню Братай, о которой писали в своей книге. В то время я был еще маленький, учился в начальной школе. Вы повстречались с большой группой детей нашей деревни и, к счастью, со мной. Ах! Как свежи воспоминания об этой встрече и нашей беседе в моей памяти! Мне она вспоминается именно такой, какой Вы описали ее в своей книге. Я был в коротких штанишках… В конце нашей беседы Вы спросили меня, кем я хочу стать, когда вырасту, и я совсем по-детски ответил: «Хочу быть министром». Сейчас, конечно, Вы меня вспомнили.

Хочу рассказать Вам о моей жизни в течение этих 10 лет. После окончания начальной школы в деревне народная власть дала мне стипендию для продолжения образования. Таким образом, я окончил семилетнюю школу в городе Влёра. Там я ближе познакомился с Вами посредством Вашей поэмы «Василий Теркин». После окончания семилетки я окончил Сельскохозяйственный техникум в Тиране (в 1956 году). Условия здесь были созданы замечательные, особенно для пострадавших от войны. Хочу Вам сказать, что меня очень уважает семья за то, что во время войны, в горах, нашел пещеру с таким узким ходом, что немцы никак не могли отыскать нас, хотя стреляли из автоматов над самыми нашими головами…

Сейчас я работаю агрономом в сельскохозяйственном кооперативе Чепрат, недалеко от Влёры. Свою специальность я очень люблю; в то же время она высоко ценится нашим народом и партией. Мне нужно работать еще год, чтобы приобрести стаж, который требуется для поступления в высшее учебное заведение.

В этом письме я хочу Вам сказать, что в нашей стране произошли большие изменения. Непрерывно растет благосостояние народа. Мы понимаем и видим своими глазами вашу помощь, помощь нашего верного друга – Советского Союза. Мы высоко ценим дружбу с вами; сама наша жизнь не имеет смысла без вас.

В другой раз я напишу Вам на русском языке, потому что я прилагаю все силы, чтобы его изучить. Кончаю свое письмо к Вам, желая от всего сердца успехов в Вашей замечательной работе.

С уважением Муедин Брокай.

(Влёра, Албания. Сельскохозяйственный кооператив

Чепрат.)»

1948

• НА ХУТОРЕ В ТЮРЕ-ФИОРДЕ

Не помню, что я такое прочел в детстве о Норвегии, но с давних лет своеобразное очарование этой страны оживало в душе всякий раз, когда случалось что-нибудь читать или слышать о ней. И всегда она почему-то представлялась воображению либо зимней, обдуваемой снежными бурями в горах, либо осенней, в дымке мягкого, бессолнечного дня или под мелким серым дождем. А увидеть Норвегию воочию, с ее лесами, горами, фиордами и озерами, – хотя и в небольшой части, и на короткое время, – мне случилось ранней весной, всю в молодой, набирающей силу зелени, в свете майского солнца.

На другой день по прибытии нашей маленькой делегации в Осло один из наших норвежских друзей предложил нам поехать в Тюре-фиорд посмотреть норвежскую деревню. Мы уже успели посмотреть норвежскую деревню, расположенную на территории Народного музея в Осло: десятки изб из овально окантованных, в метр толщиной, черных от времени, точно вываренных в смоле, бревен; с лестничками на чердак или второй этаж, вырубленными в цельной колоде; с кровлями из дерна, густо прошитого молодой травкой, должно быть, поливаемой музейной прислугой. Эту деревню свезли сюда из разных районов страны, и представлены здесь постройки не моложе века, в том числе деревянная церковь, примечательная своей вертикальной, а не горизонтальной, как, например, у нас в деревянном зодчестве, вырубкой. Жилые строения обставлены амбарами на высоких, причудливо обтесанных столбах с утолщениями кверху – чтобы не взобраться грызунам, – разными сарайчиками, навесами и обтянуты деревянными изгородями из черных же, натуральных жердей. В стране с трехмиллионным населением, принимающей до шестисот тысяч туристов ежегодно, не удивительна такая забота об иностранный гостях. Норвегию всех веков и всех районов, от севера до юга, нужно представить им компактно, в удобообозреваемом расположении, переписанной в каталогах, справочниках и запечатленной на фотографиях в альбомах, которые можно приобрести тут же, возле этих старинных изб с очагами без дымоходов.

В этой деревне, как почти во всяком музее, было скучновато, уставали ноги, и хотелось, чтоб всех этих построек было поменьше. Может быть, увидев какую-нибудь одну из этих изб где-нибудь на месте, в горах, стоял бы час и другой как зачарованный, рассматривая ее всю, бревнышко за бревнышком, а здесь что-то было не то: попадались на глаза знаки разметки бревен по номерам, что делают при перевозке, раздражала искусственная зелень дерновых крыш, похожих на газоны. Помехой натуральности впечатления было уже одно то, что избы стояли по необходимости тесно, именно как в деревне, тогда как известно, что в Норвегии деревень в нашем смысле нет – одинокие хутора или маленькие группы хуторских усадеб, трех-пятидворки в отдалении от других хуторов…

И вот мы едем. Профессор В. Н. Столетов, директор Сельскохозяйственной академии имени Тимирязева, искусствовед Н. И. Соколова и я – на заднем сиденье, а впереди, рядом с шофером машины советского посольства, – норвежский художник, предложивший нам эту поездку в Тюре-фиорд. Там, сказал он, живет его родственник – не то свояк, не то шурин.

Едем мы по узкой горной дороге, выдолбленной в каменистых откосах скал, над глубокими, темными расселинами с шумящими на дне их весенними потоками. Слева у нас почти все время в виду синий фиорд, похожий на широкую недвижную реку; он только изредка скрывается за каким-нибудь поворотом или темной стеной туннеля. Слева и справа впереди под облаками белые поля – снежные вершины гор. Это – Норвегия.

Но нестарые еловые леса по горам, белоствольные березки, одетые нежной и трепетной неполной зеленью, рябинки с матово-серебристыми, только-только распускающимися листочками, ветлы с золотистыми шишечками их предшествующего листве цветения, молодая игольчатая травка на угретых солнцем местинках – все это такое знакомое, самое что ни на есть среднерусское, подмосковное, только вчера оставленное на родине. И хотя всегда, когда расстаешься с привычным представлением о местах, которых прежде не видел, бывает ощущение какой-то потери, эта потеря вознаграждалась тут трогательной и приветливой знакомостью в облике страны, которую знал лишь по книгам и еще вчера представлял себе совсем иной.

Еще вчера… Но воздушная трасса Внуково – Ленинград – Хельсинки – Стокгольм, ночная дорога в поезде Стокгольм – Осло, заботы и хлопоты первых часов на новом месте, новизна и обилие впечатлений уже очень отдалили это вчера, – казалось, уже прошло невесть сколько времени.

Живя на даче во Внукове, забываешь, что, в сущности, живешь на берегу бескрайнего воздушного океана, в мировой гавани, откуда ежедневно отправляются скоростные пассажирские корабли в ближние и дальние рейсы, конечные пункты которых разбросаны по всему свету.

Всего лишь за три дня до того, как отправиться в Тюре-фиорд, ранним утром 2 мая, мы поднялись на самолете с площадки Внуковского аэропорта. Это было праздничное утро, которому предшествовал праздничный день, прихвативший и добрую половину ночи: внизу, на земле, было малолюдно, длился отдых рабочего и служащего человека в отрадном предчувствии еще целого праздничного дня впереди. Видно было, что и пригородные поезда, и платформы станций еще пустуют по-праздничному. Только по берегам темной вихлястой речушки, перекрытой узкими, как дощечки, мостиками, можно было заметить фигурки рыболовов, да какой-то любитель своих садово-огородных затей по праздничному делу копался в реденьких светло-зеленых кустиках возле желтого домика стандартной конструкции. Все еще спало, все отдыхало на нашей родной, освещенной добрым утренним солнцем, нежно зеленеющей земле. Местами на ней были видны ломаные линии полуобвалившихся окопов минувшей войны, темные от стоящей в них воды воронки, подобные тем круглым, с выпуклыми краями впадинам на теле Луны, которые называют кратерами.

Праздничное безлюдье на утренней земле торжественно подчеркивали и как бы поясняли большие и малые флаги, свисавшие на фасадах станций, школ, сельских клубов и просто жилых домов, – флаги, украшавшие вчерашний день и с полным правом осенявшие нынешний, что еще весь, до ночи, был в запасе у наших соотечественников, родных и близких, друзей и знакомых. Еще им предстояло неторопливо, по доброму, сложившемуся порядку советских годовых праздников, вступить в этот день: отправиться за город или в веселую толчею парка, принять гостей у себя или отправиться в гости, погулять, послушать музыку и самим попеть в охоту, позасидеться, попровожаться под вечер – и все с таким освобождающим чувством полной законности, чуть ли даже не обязательности всех этих милых праздничных дел.

Настроение незавершенного праздника, от которого мы должны были оторваться через какие-нибудь два-три часа полета, простившись на время с родной землей, – это задумчивое и грустное настроение охватило всех нас понемногу. Даже самая короткая разлука с тобой, родная земля, заставляет в полной мере почувствовать, с чем расстаешься и что теряешь на этот короткий срок!

За Ленинградом пошли знакомые еще с финской войны очертания побережья Карельского перешейка, но вскоре замглились – сказывалось влияние моря; самолет набирал высоту, и вот уже внизу бесшумно заворошилось дымное, седое сено облаков, скрывающих землю. Когда она кончилась, своя земля, и ее сменила чужая, мы не заметили, не ощутили, находясь на борту своей, советской машины. Но вот в Хельсинках пришлось пересесть в самолет шведской компании с экипажем, не знающим ни слова по-русски, и все стало по-другому, кончился ранний праздничный полдень Родины, уступив место будничному полудню заграницы.

Когда самолет приземлился в Стокгольме, показалось удивительным, как он мог это сделать: кругом вблизи выступали приземистые гранитные, скупо поросшие елочками взгорья, гребни, откосы. Аэродром представлялся расположенным в скалах, и как будто все убранные с расчищенного места каменистые груды громоздились неподалеку, стесняя площадку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю