412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Твардовский » Проза. Статьи. Письма » Текст книги (страница 20)
Проза. Статьи. Письма
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:55

Текст книги "Проза. Статьи. Письма"


Автор книги: Александр Твардовский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 49 страниц)

Во имя этой тишины солдат, покинувший траншею под Витебском, шел в жестоком грохоте, свисте и визге войны, шел из боя в бой, забыв об отдыхе, забыв обо всем этом. И потому, что он шел безостановочно, все дальше и дальше, десятки и сотни тысяч людей его родимой страны, миллионы людей во всем мире, просыпаясь по утрам к своему труду и обычным хлопотам, испытывали чувство, похожее на то, как человек, со сна еще не сообразив, отчего у него сегодня особый, радостный день, ощущает уже всем своим существом тепло этой радости. «Ах, да!..» – вспоминает он вдруг о том, что, собственно, радует его. И ему еще лучше. «Ах, да, уже Минское направление, Могилев, Бобруйск!» – вспоминали мы вдруг, чему мы обязаны приливом сил, особой душевной легкостью, радостью, которая сама собой наполняет наше сердце.

А ласточка – она вывела своих птенцов в траншее, но следующей весной уже, должно быть, найдет место под крышей иного, более привычного людского жилища.

* * *

Последние два месяца – срок, может быть, самый вместительный для меня за всю войну по новизне впечатлений от нашего успеха, хотя по времени года более всего похожий на тот начальный период войны, что отмечен совсем другой памятью.

С деревушки Панское, куда мы вдруг выскочили после долгого сидения в районе Смоленска, началась и длится жизнь на колесах. После Панского – Логойск, горелый, с живописнейшими окрестностями, речкой и круглым озером. После Логойска – эта деревушка, откуда уедем на рассвете вместе со штабными людьми. Следующий пункт уже будет западнее Вильнюса. Но мы еще в большом отрыве от передовых частей, – их то и дело приходится догонять на «виллисе» затем, чтобы вместе со всеми двигаться дальше. На ближайшей очереди в сводке Гродно. Выход на государственную границу – дело двух-трех дней…

При таком движении все, что остается позади, как-то быстро устаревает для души, так сказать, тыловеет. Но необходимо хоть что-нибудь записывать, по возможности наверстывая упущенное. Важно, во-первых, сохранить неповторимую свежесть первого впечатления, а во-вторых, не ограничиваться одним только профессиональным оформлением новых впечатлений.

ДОМОЙ

Впервые такую повозку я видел летом 1941 года на одной дороге в украинской степи: телега с верхом, сооруженным над задней ее половиной из листов красной железной крыши. Темная черноземная пыль, колонны отходящих войск, обозы и толпы гонимых войной мирных людей с детьми, узелками, бедным, наскоро прихваченным скарбом… И, может быть, самой неизгладимой приметой великого народного бедствия осталась в памяти от тех дней эта повозка с верхом, сделанным из лоскута покинутой кровли.

А нынче такую повозку я увидел на обочине одного из трактов на западе Белоруссии. И двигалась она на восток, и выглядывали из нее головенки измученных дорожной жарой ребятишек, и была она полна обычной жалостной беженской рухляди. Но все это имело совсем иной смысл.

– Домой, домой добираемся, товарищи дорогие, – поспешно, с охотой и радушием говорил высокий загорелый старик, шагая рядом с повозкой. – Домой, на Смоленщину. Кардымовские, – может, знаете деревню Твердилово? Вон куда он загнал нас. Целый год гнал, шутки ли, куда! Мы уже думали – и не увидим больше своей стороны. А чего не натерпелись, господи, чего только не натерпелись! Как же теперь, можно нам тут на Кардымово проехать?

Он спрашивал так, как будто Кардымово находилось в нескольких километрах. А до него было добрых полтысячи. Казалось, он еще не верил, что так-таки никто ему не возбраняет ехать в родные места.

– Это верно ваше слово, что и здесь мы уже дома, опять на советской земле. Но все ж человека туда тянет, откуда он родом произошел. Словно бы то же самое: земля, трава. А – нет! Дай домой – трава не та, пыль не та, разговор совсем не тот. А кому – самый раз, и все ему по душе здесь, раз он здешний человек. Угони его – и он будет ехать вот так, добираться домой… Я и то уже говорю старухе, – он указал кнутовищем на повозку, – дай бог, говорю, добраться на родную сторонку. А там хоть бы и помереть…

Он вдруг всхлипнул, и плечи его, покрытые ветхой, латаной рядниной, затряслись как будто от долгого кашля. Во всей фигуре, в лице старика не было ничего расслабленного, ничего, что указывало бы на возможность этих внезапных слез, и тем более тяжело было видеть их. Отчего он заплакал? И от слова участия, и от еще не пережитого волнения и радости, и от сладкой жалости к своим старым годам, потрясенным такими испытаниями.

– Что с тобой, Никоныч? – сказала старуха с повозки, держа на коленях одного из. малышей-внуков. – Что это? Будет уж, будет! – Ив лице у нее был испуг: видимо, ей непривычно и больно было видеть минутную слабость хозяина. – Будет, Никоныч!..

Я, наверное, никогда не забуду этого старика, идущего за повозкой, плачущего на ходу и утирающего слезы большой загорелой рукой с зажатым в ней кнутовищем. И встреча эта напоминает мне и ставит в ряд многое множество встреч, картин, эпизодов горячей поры нашего наступления.

В Вильнюсе я заговорил на улице с двумя мальчиками лет десяти – двенадцати. Они были из Орла. Их привезли сюда с матерью, которая каким-то чудом не растеряла их и уберегла от голодной смерти, работая за кусок хлеба у немецких «панов», понаехавших в эти края. И эти ребята с такой взрослой, крестьянской положительностью повторили несколько раз в беседе:

– Мы орловские. Вот пойдут поезда – подадимся домой!

В словах их чувствовалась та же нежность и уважительность к родному краю, к земле отцов, что и у старого Никоныча, который шел теперь где-то за своей повозкой с верхом из горелого кровельного железа.

В Минске я заметил, что в лицо мне робко и пристально всматривается одна женщина. Вид у нее был больной, замученный. Она выждала, пока я остался вне толпы, и боязливо дотронулась до моей руки.

– Скажите, пожалуйста, откуда вы сами будете?

Оказалось, что мы не только земляки, но почти однодеревенцы. Отступая из наших мест, немцы забрали ее с другими женщинами и девушками «рабочего» возраста. История мытарств этого человека, разлученного с домом и потерявшего почти всех близких, заняла бы много страниц. Самое страшное было в том, что моя землячка по привычке все еще говорила почти шепотом, озираясь по сторонам и точно не веря еще, что она среди своих, а не под конвоем и не на глазах у немцев-надсмотрщиков. Но когда она слышала от меня названия знакомых обоим нам деревень и сел родной, стороны или вспоминала их сама, болезненно исхудалое лицо ее освещалось радостью и детским умилением, и единственное, что она спешила спросить у меня: можно ли уже поехать на родину?

А через несколько дней в том же Минске, на вокзале, мне пришлось видеть такую картину.

Стоял эшелон с отодвинутыми во всю ширину дверями. В вагонах тесно, но удивительно дружно сидели люди, в большинстве женщины, старики и дети, с узелками, котомками. Это были жители из районов к востоку от Белоруссии, они ехали домой. Кого свобода застала в лагерях, за проволокой, кого – в пути, в колоннах, под конвоем, кого – на подворье у новых помещиков, в услужении у представителей фашистской администрации. Теперь они ехали домой, и это было написано на их лицах, слышалось в голосах, звучало в песне, что сперва робко, а потом все увереннее заводилась в одном из вагонов, в земляческом кругу девушек.

По платформе от вагона к вагону торопливо перебегал какой-то сержант, точно опоздавший проводить кого-то едущего с этим поездом.

– Касплянские тут есть? – спрашивал он, заглядывая в дверь. – Нету?.. Ага, из-под Ярцева! Знаю. А я слышал, что тут и наши, касплянские, едут. Думаю себе: может, кого своих увижу? Ну, счастливой вам дороги! Счастливой…

И с волнующей сердечностью разноголосо отзывался каждый вагон:

– Счастливо и вам, товарищи! Дай вам бог всего доброго! Спасибо вам, родные наши!

– Спасибо, сыночек!

И вдруг из дальнего конца эшелона дошло, донеслось, передаваясь с голоса на голос:

– Есть, есть касплянские! Кто тут спрашивал? Есть! И сержант побежал в тот конец эшелона.

В УСАДЬБЕ ГРАФА ТЫШКЕВИЧА

Прибыли сюда, за Вильнюс, в бывшее имение графа Тышкевича с парком и прудами, занесенными белой ряской от цветения деревьев. Что дальше на запад, то как будто все южнее: рожь уже бела на этих литовско-польских песчаных косогорах. Дорога сюда и особенно сам Вильнюс радуют своей не сравнимой ни с чем прежним целостью.

Этот город через два-три года будет городом с малыми приметами войны, хотя, правда, видел я его не весь. Большинство домов требует только остекления, а много и стекол целых. Странно сочетать эту картину с тем, как виделся нам этот город в. дни штурма его восточной окраины, когда мы, корреспонденты, сидели километрах в трех-четырех в штабе дивизии, с профессиональной бессовестностью ожидая, когда можно будет въезжать в Вильнюс, посмотреть, поснимать и поспешить обратно. Думалось, что ничего уже здесь не останется – так много было огня, который как будто сталкивался и перекрещивался над невидимым за дымом и пылью боя городом. Тогда он не был взят, а взят был неделю спустя.

Памятнейшее впечатление тех суток, когда мы сидели под городом, в легкой березовой рощице, окружавшей хуторскую усадьбу. Хозяйка хутора всякий раз, как над рощицей появлялась немецкая авиация и начинали бить зенитки, торопилась загнать овец и свиней под крышу сарая. Так именно делают в деревне в грозу. Двух же своих коров, как самое ценное в хозяйстве, она и вовсе не выпускала из сарая, кормила их там кошеной травой. Жутко и трогательно было видеть эти ее хлопоты…

Усадьба, в которой мы теперь разместились, по-польски красива и форсиста. Дом не старый, 900-х годов, скорее тяжеловесно-благоустроенная, монументальная дача, чем помещичий дом. Хороши пруды, расположенные один над другим, террасой. Парк – наполовину лес, часть его, прилегающая к железной дороге, вырублена немцами по их обычной предосторожности. Клены, дубы, вязы, – березы в редкость, осины ни одной – даже нельзя себе представить, чтоб такое не барское, простецкое дерево могло здесь расти. Все это стоит высоко над водой прудов и разделено на участки глубокими, занесенными полудикой, дремучей зеленью оврагами, которые подвергались в свое время культурной отделке; вдруг выходишь на тропу, под которой слышится прежняя щебеночная дорожка, натыкаешься на заглохший бассейн, где из деревенских камней и городского цемента смастачены всякие причуды, на которых играла когда-то вода. Водопады сохранились только у двух прудов, в искусственных проломах плотин. Вода с нарочито аляповатых каменных карнизов и выступов падает на подобные же уступы терраски.

Великолепие зряшное, запущенное. Черные и красные провода связи тянутся через усадебные лужайки, запущенные цветники, висят на молодой парковой поросли.

Мест для купанья и гулянья так много, что не знаешь, что со всем этим делать. Как на большом и дурном банкете, где всего много, гораздо больше, чем нужно людям, чтобы выпить и закусить с удовольствием, и от этого как-то невкусно и скучно, в чем не хочется признаться.

Зацвела липа, вечером услыхал запах. Зенит лета. По одному этому запаху мог бы вспомнить до подробностей все три лета войны, какими они были для меня.

ПОЕЗДКА В ГРОДНО

Как водится, все не так, как представляется по предварительным данным. И, кроме того, с этим Гродно дело особое, – это не Минск либо Витебск. Те города занимались нами в результате окружения их, выхода флангами далеко на запад. Город взят – значит, война уже далеко, хотя бы группы и группировки противника были не только в городе, но и восточнее его, как было, например, с Минском. Здесь немцев выпихнули из города, но они – вот они, за рекой, и даже удерживают окраину города. Бьют артиллерия и минометы, постреливают автоматчики с чердаков и из окон. Население в подвалах домов. Оно еще не пережило весь срок тяжкой муки этого сидения. Не может еще вздохнуть в радости полного избавления от страха, в радости, которая так подкрепляет и добавляет собою радость избавления вообще от ига чужеземцев.

В городе продержались мы с редактором часа два, делая по возможности вид друг перед другом, что страшно нам не очень. А было очень страшно, томительно до утомления. Уже не испытываешь ни малейшего любопытства, томишься собственной неприкаянностью, праздностью здесь, где идет тяжелое дело, которым люди занимаются по прямому долгу. А ты стоишь здесь с задачей постоять, поглазеть и рассказать затем не это, что видишь и переживаешь, – если бы уж это! – а то, что принято почему-то рассказывать по-корреспондентски в случае занятия города нашими и не иначе, как уже рассказывалось неоднократно, хотя здесь совсем другое.

Еще в этой поездке случилось так, что мы въехали в город со стороны, где действовали войска другого, соседнего фронта. Нас никто не встречал как знакомцев по прежним приездам, никто даже не знал названия нашей газеты, мы были не «сверху», как говорится в частях о всяческих представителях из армии и фронта, а откуда-то сбоку. Если учесть еще всегдашнее соперничество соседей, обычные счеты в первенстве вступления в освобожденный город и, может быть, наше по незнанию бестактное замечание относительно того, какой фронт берет город, а какой «поддерживает», то и совсем мы оказались как бы не у дел. Потоптались, походили, прижимаясь к стенам зданий, – надо уезжать.

* * *

Женщина на улице:

– Скажите, скажите, когда же окончится этот ужас?

– Какой ужас? Где ужас? – говорим, хотя самим понятно, о чем она говорит. – Это наши снаряды летят.

– Ио если туда летят наши, то оттуда должны лететь их снаряды, так ведь? Вы знаете, у меня дочка лежит третий день в подвале, не ест, не пьет, ребенка оставила. Она, знаете, замужем с тридцать девятого года, он из Москвы, командир, они поженились, я ничего против не имею. Он уехал перед самой войной в Москву, в командировку. Скажите, может так быть, что он еще жив? И приедет сюда, я не говорю – сейчас, нет, но когда-нибудь, когда все будет хорошо? Его девочке пятый год… Простите, пожалуйста…

* * *

А в городской типографии, куда мы заглянули по обычному интересу к таким местам, мы среди хлама бумаг, бланков, газет и прочего, в полном безлюдье и мрачной полутьме обнаружили под большим столом в брошюровочной человека в заношенной спецовке печатника, с измятым, давно не бритым лицом.

Он спал крепким, счастливым и трудным сном давно и тяжко пьяного человека. У изголовья стоял чайник, стакана не видно было. Человек спал, мы не стали его будить – это было бы безнадежно: он спал под грохот бомбежки, артиллерии и всего прочего, что гремело и носилось над крышей этого здания, над потолками и над столом – дополнительным укрытием этой одинокой души.

* *

Гродно и некоторая задержка наших под Каунасом уже казались приметами того, что не могло наконец не встретиться даже в этом сказочно успешном наступлении. Обозначалось там-сям, на тех или иных рубежах, организованное сопротивление противника. Но сейчас передали сообщение о наступлении Первого Украинского фронта. Какая могучая власть единого ума и воли, управляющих всей этой гигантской, чудовищно громоздкой штукой!

Похоже, что едва начали уставать Белорусские фронты, как пошло там, и, как кажется, не менее грозно… Насколько мы сильнее, умнее, богаче, организованнее, чем три года назад! И это после трех лет такой войны на нашей земле, и почти один на один со всем немцем! Школа самой войны. Тому, кто воевал под Москвой, под Ржевом, не говоря уже о Сталинграде или Ленинграде, почему не воевать под Вильно и даже под Варшавой?

НА ИСХОДЕ ЛЕТА

Впервые за лето есть стол, и на столе как будто установились тот рабочий беспорядок и умеренная захламленность, при которых писать и писать. Но пишется мало и на очень заниженном уровне. Еле собрался занести кое-что. Записи мои – не дневник, но и не что-нибудь строго рабочее, предназначенное к делу. Угадать, что и по какую пору записывать, – это уже творческий труд. Лень уводит и отвлекает от него, как и от всякого иного труда, даже более, так как в ином труде имеется некий предвидимый практический результат, а здесь только возможность видеть заполненные страницы тетрадки.

Почему так устала душа и не хочется писать? Надоела война? Вернее всего, по той причине, по которой мужик, помогавший другому мужику колоть дрова тем, что хекал за каждым ударом того, первым устал, говорят, и отказался, не то попросил уж лучше топор. Мы хека-ом, а люди рубят. Мы взяли на себя функцию, неотрывную от самого процесса делания войны: издавать те возгласы, охи, ахи и т. п., которые являются, когда человек воюет. Для него каждый новый этап, каждый данный рубеж либо пункт, за который он должен практически биться, нов и не может не занимать всех его психофизических сил с остротой первоначальной свежести. А для нас, хекающих, все это уже похоже-похоже, мы уже по тысячам таких поводов хекали.

Это все, может быть, неправильно, но очень подходит к настроению, которое дает себя знать, чуть ты огорчишься чем-нибудь внешним, чуть выйдешь из состояния душевной приподнятости, при которой только и можно что-нибудь делать. А делать надо, нельзя не делать, когда делаются такие великолепные дела: вчера было пять салютов!

* * *

Первая копна снопов в поле – прощай, лето. Так у нас говорили когда-то на Смоленщине. Здесь уже жнут, убирают снопы на узко разлинованных полях чересполосицы и на хуторских клиньях и лапиках. Многое напоминает нашу позднюю деревенскую страду прежних лет – до колхозов и того давнее.

На днях утром послышалось в обычной летней росной и туманной свежести что-то неуловимо явственное, нелетнее. А вслед за тем похолодание после дождей. И вода в озерах очистилась от белой, вернее – желтовато-серой ряски поздних пухов цветения, стала жестче и как будто прибыла в берегах. Вот, подумалось, теперь уж должны петь молодые, нынешней выводки, петушки. А сегодня они уже то и дело пробуют свои тонко-хриплые, с нежной грустцой голоса возле служб усадьбы.

Конец четвертому лету.

* * *

Не близость ли моря начинает сказываться обилием озер, очень чистых и очень глубоких?

Маленький, в одну улицу, чистенький городок меж двух озер не то на одном озере, разделенном греблей, несущей на себе полотно асфальтированной дороги. Обглоданные ветрами и временем руины каких-то крепостей и замков, к которым примыкают крошечные картофельники и огороды поляков.

Владелец лодки, тридцатилетний человек, которому у нас быть бы по-деревенски бог весть на какой высоте, на замечание наше о красоте мест сказал:

– Да, ничего, если б здесь хоть две фабрики небольших, чтоб работа была.

И о чем бы он ни говорил – о старине, о Пилсудском, о немцах, о взаимоотношениях с литовцами, – все у него получалось о работе, о «должности», «месте», заработке…

Он нам рассказал (вряд ли точно) о замке, который возвышался на зелени полулеса-полусада на одном из больших островов озера. Возвел его литовский круль Ягелло, женившийся на польской крулеве Ванде. Он же, согласно преданию, вывез и поселил здесь в качестве огородников или садовников не то татар, не то крымских караимов.

В городе действительно много женских лиц татарского типа. Троки – название городка – слово, может быть, татарское. Троки – ремешки у седла для приторачивания клади.

А места поистине очень хороши своей холмисто-лесистой и озерной красотой, сочетанием древних развалин с современными игрушечно опрятными усадебками, аллеями у дорог, гнездами аистов – тоже как будто древними сооружениями. Кажется, что эта красота должна была как-то отстояться в глазах и душах живущих здесь людей.

Но все испорчено какой-то приниженностью жителей, страдающих из поколения в поколение от национальной и политической несвободы, от малоземелья и худоземелья – в практическом, а не живописном смысле, – от безработицы, войны, переподчинений, этнографической путаницы.

Старики в большинстве хорошо говорят по-русски, служили в русской армии, имеют в СССР родственников, близких, считают себя «за Россией». Наш возраст – люди, успевшие уже повоевать на стороне немцев против нас либо на нашей стороне против немцев. А дети теряют годы обучения из-за войны, переходов то на этот, то на тот язык в школе и т. д.

И все-таки очень красивые, чуть грустные от своей древности места. И, наверное, эта пора года – лучшая для этой местности. Изжелта-светлые пятна ржаных полей по скатам холмов вперемежку с темной зеленью лесов и синевой озер. Каждый поворот узкого шоссе, выбегающего то в хлебное поле из леса, то ложащегося греблей меж двух озер, то вновь уходящего в лес, который с одной стороны высоко-высоко взбирается вверх по отвесной крутизне, а с другой уходит вниз, так что верхушки столетних елей и сосен идут в уровень с белыми столбиками вдоль кювета, – каждый отрезок дороги способен вызвать детскую мечту о том, как хорошо бы здесь или вот здесь построить домик, поселиться, жить тихой, красивой и полной некоего подвига жизнью, писать что-то очень хорошее, встречать изредка приезжающих друзей в этой обстановке. Жить здесь долго-долго, но все же – нет, не до самого конца жизни.

В ПОЛЬСКОЙ СЕМЬЕ

Хуторская семья с гостями из Вильнюса, прибывшими в связи с бомбежками. Девушка с рукой, перевязанной выше локтя, и осколочком в сумочке с «молнией», который она показывает новым людям без малейшего, впрочем, кокетства. Она вильнюсская гимназистка, уже вторично ранена в эту войну, – в первый раз в сорок первом году – осколком оконного стекла в висок и надбровье у самого глаза.

Отец семьи – старик, сделавший при первом обращении к нему стойку по-солдатски, некогда полковой писарь, затем делопроизводитель воинского начальника в Сызрани. На стене фотография штаба полка во главе с капитаном в кителе. В заднем ряду можно найти и писаря. С тех пор у него такие же усы, толстые, немного грустные и вместе форсистые, только уже седые.

Он попросил нас «зайти в квартиру», когда мы завернули к его колодцу залить воды в радиатор. Попросил так почтительно и неуверенно, почти безнадежно, что казалось, не сильно приглашает. Он сперва неправильно прочел наши «просветы» на погонах, принял нас за. поручика и подпоручика, а потом разобрался и вовсе оробел.

Мы вошли. На столе появились домашний сыр, масло, хлеб и крупный серый литовский сахарный песок. Выпили по чашке кофе со сливками.

Вошла хозяйка, тяжелая, с колыхающимся животом старой и нездоровой женщины.

– Не знакомые вам те товарищи? – спросила она, поздоровавшись, и показала маленькую фотографию наших младших командиров в гимнастерках с отложными воротничками, какие у нас носили до нынешней формы. Эти хлопцы нашли приют и помощь в доме поляка-солдата, пробираясь из окружения летом сорок первого. На обороте карточки написано: «Смоленской области, Руднянского района, Морозовский сельсовет, дер. Хомутовка. Погодин». – Не знакомые?

И ей было достаточно уже того, что один из нас оказался уроженцем Смоленской области, а другой бывал в деревне Хомутовке во время войны.

– Подожду еще, потом напишу по этому адресу.

И замечательно, что эти люди, хуторяне-поляки, оказав в трудное для нас время человеческую помощь людям нашей армии, уже были привязаны живейшим интересом к их судьбе и симпатией к нам. Это один из мотивов того признания русских своими, которое сложилось исторически. Еще я не встречал и не слыхал случая, чтобы кто-нибудь, хотя бы здесь, в западных, молодых наших краях, укрыл немца-окруженца. Этого не сделает даже тот, кто более или менее мирился с немцами, покамест они были здесь. В нас верят и верили, когда мы были далеко. В немца – нет, хотя бы в отдельных случаях симпатии распределялись и так и сяк.

О ГЕРОЯХ

В корреспонденции о взятии Витебска я упоминал об одном нашем бойце, спасшем большой витебский мост, перестрелявшем в последнюю минуту немецких подрывников. Фамилия его потом как-то еще раз называлась в нашей газете. Теперь говорят, что это не тот боец спас мост, а другой, представленный уже к званию Героя Советского Союза. А тот будто бы тоже награжден за иные заслуги. Но говорят, что и этот, представленный к Герою, опять же не тот, о котором шла речь, как о спасителе моста. Не тот! А где он, тот? И знает ли, понимает ли он, что совершил? И жив ли он, здоров или похоронен уже далеко позади своей части, ушедшей за сотни километров от Витебска? А может, и сейчас сидит себе где-нибудь здесь, в ямочке, называемой ячейкой одиночного бойца? Или отлеживается в госпитале далеко-далеко в тылу – скажем, в Смоленске?

Прочел на днях в «Огоньке» статью недавно погибшего П. Лидова «Первый день войны». Это рассказ летчика Данилова, слышанный нами с Лидовым с год назад на КП полка истребителей, которым командовал подполковник Голубов, ныне Герой Советского Союза. Рассказ передан во многом верно, жаль только, что в нем нет той непосредственной живости, которая была в изустном изложении.

Человек в первое утро войны вылетел по тревоге, сгоряча сбил шесть самолетов противника, затем был сам сбит. Раненный, с помощью добрых людей поправился и вышел из окружения. Самое сильное его переживание в этих боях первого утра был страх, что это не война, а какое-нибудь недоразумение и он, Данилов, сбив шесть немецких бомбардировщиков, наделал, может быть, непоправимых бед. Но когда его подбили и пытались добить на земле два «мессера» из пулеметов, когда он ползал во ржи, преследуемый ими, он таки уверился, что это война, и на душе у него отлегло: все в порядке, не виноват, а, наоборот, молодец. И когда мы слушали его, верилось, что именно так он и «переживал» это первое утро войны. Казалось, что он до сих пор еще сам радуется, что все обошлось так благополучно.

БРАТЬЯ

Старший брат командира дивизии, генерал-лейтенанта, состоит при нем ординарцем. Он накрывал нам на стол без суеты, со сдержанным благоговением к исполняемым обязанностям. Его простецкое, крестьянское лицо, чисто выбритое, крупные, узловатые, но менее загорелые, чем у солдат, руки, повадка, голос, тихий, учтиво-грустный, – все это позволяло представить его почтенным, заслуженным официантом столичного ресторана, которого зовут уже не иначе, как по имени-отчеству. И генерал называл его по имени-отчеству, стремясь, может быть, сгладить некоторую неловкость того положения, что старший родной брат у него в денщиках. Впрочем, генерал, как истинный брат своего простецкого брата, не мог не видеть в этом сближении своей и братниной должности собственного, подчеркнутого этим обстоятельством, блистательного «роста», как говорят. «Вот я как вырос, вот из каких я простых вырос людей», – как бы заявлял он, когда спешил в первые минуты знакомства уведомить нас о том, что ординарец – это его родной брат, одна фамилия, одна кровь. И, безусловно, старшему брату все это было также по душе: «Вот у меня какой брат, хотя мы люди простые, судите по мне, самые простые люди, а вот же…»

Генерал был хорош не только тем, что воевал дерзко и успешно, был храбр, удачлив, весело-самоуверен, легок и в меру горяч, но было приятно отметить в нем еще одну черту. У него не было той напряженной заботы о личном комфорте – в любых условиях войны, – которая хотя и понятна, и вполне извинительна, но не сказать, чтобы так уж украшала человека. У него не было обостренной слежки за тем, все ли, всякую ли минуту понимают и достаточно выразительно дают ему знать о том, как преисполнены трепета перед его званием. Мне показалось, что, когда подчиненные докладывали ему что-нибудь вполне дельное и разумное, существенное для боя, они бы могли его назвать по имени, обратиться на «ты» – он бы того не заметил. Иное дело, когда существенность заменялась формально безукоризненной определенностью фраз, оборотов, терминологии. Тут он вскипал и начинал с требования формально безукоризненной, уже, может быть, немыслимой в своем совершенстве, округленности обращения, «подхода» и т. д.

Я проснулся на восходе августовского солнца в сарае, пыльном от сена, в лучах света, бивших по щелям. Генерал сидел у аппарата в кителе с поломанными погонами, курил, думал что-то свое и смотрел на меня неузнающим и бессознательно сердитым взглядом красноватых, слезящихся от кашля глаз, но тотчас замахал рукой, кашляя.

– Здравствуйте, здравствуйте…

Я вышел на подворье усадьбы, прошелся к дому и столкнулся со старшим братом генерала. Он почтительно, по-солдатски приветствовал меня, но сразу же обратился к своим обязанностям. Он принимал от солдата молочный бидон, и я услыхал и запомнил, как он с мягкой наставительностью и примерным негорячливым сокрушением говорил:

– Как же это ты додумался, а? Нетопельное молоко – генералу, а? – Он так именно и произносил почему-то: «нетопельное». – А ты прежде подумал бы. Нетопельное! Думать надо, дружок. Не нам с тобой молоко, а генералу несешь. И – нетопельное! Ах ты, ах, как ты рассудил!

О СТРАХЕ И БЕССТРАШИИ

– Немец пошел бедный. Куда не тот, что в обороне. Бывало, в первую траншею ворвись – тут тебе сигареты, шоколад, то, другое. А теперь тридцать верст за день дашь – на закурку не разживешься. Главное – покурить нет. Сзади все наше поотстало, а впереди – гладко, потому что его военторг, должно быть, уже и не ездит в нашу сторону. Так и идешь: вот покурю, вот покурю – нету! Хоть бы с самолетов табак сбрасывали, что ли. А то немец листовки сбрасывает: «Догоняйте меня, в плен сдавайтесь». Завернуть, значит, есть во что. А нашим невдогад табачку сбросить! Организованности нам не хватает, это верно. А так все бы ничего!

* * *

Пушки во ржи, пушки на жнивье, замаскированные снопами. Пушки на марше, замаскированные поспевающим, бледно-желтым и ярко-зеленым горохом в стручках. Расчеты едут и шелушат стручки. Пушки впереди, пушки сзади, с боков, пушки в ряд, уступом, веером, – тяжелые, многозначительно угрюмого вида корпусные, щеголеватые полковые прямушки, верные слуги и наперсницы пехоты, с виду совсем не солидные противотанковые сорокапятки и солидные, не без высокомерия, длинноствольные истребительные, «противотигровые». Пушки, гаубицы, самоходные орудия. Командир соединения, узнав, что на его участке появились свежие немецкие танки, говорит:

– Пусть. У меня девятьсот стволов без работы.

Только теперь можно понять, представить, доугадать, насколько серьезно было наше сопротивление противнику в 1941 году, при общем отступлении, и насколько страшна была и тогда война среднему, «личному» немцу, хотя он знал и видел, что успех на стороне его армии, что мы отступаем, попадаем в окружение, теряем города, области. И вдруг какая-то минометная батарея стоит, не сходя с места, пока есть чем кидаться. И кидается, и с ней надо сладить прежде, чем двинуться вперед победным маршем, и прежде, чем сладить, положить немало своих людей, расстрелять порой уйму снарядов, потерять дорогое время. Или вдруг заблудший бомбардировщик, выскочивший в тыл к противнику с его признанным превосходством в воздухе…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю