Текст книги "Проза. Статьи. Письма"
Автор книги: Александр Твардовский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 49 страниц)
– Немцы вечером гуляли и пьянствовали, а утром как прилетит наш самолет! А ихняя пушка – бах-бах-бах! А наши с самолета – тах-тах-тах-тах! А они – кто под печку, кто вот сюда, под кровать…
В его маленькой детской жизни, на его глазах два раза взад-вперед прошла война. А он уже вроде и жалеет, что самое интересное позади. В школу не ходит – некуда покамест, – очень доволен этим обстоятельством, балуется, колотит меньших и дудит на губной немецкой гармошке.
– Безбатьковщина! – горестно и как-то отрешенно говорит о нем мать, сидя весь день дома, не раздеваясь, в каких-то платках, охающая, с больными зубами.
ДЕДЮНОВ
Дедюнов Федор Нестерович – боец комендантского взвода, лет тридцати пяти, крупный, широкой кости, хитрый курский мужик. Топит печку в землянке «для представителей».
– Повар-то наш на передовую, черт, просится.
– ?
– Ну как же! Хорошо – так дай лучше. Уже, кажется, примостился человек – и в тепле, и сыт, и мина редко когда заблудшая разорвется. Нет! Недоволен. То ему нехорошо, другое неладно…
Сам он, по-видимому, доволен и дорожит своим местом на войне, относя это, впрочем, за счет качеств личных – ума, удачливости. На «гражданке» работал зав-складом.
– Жизнь была! Я меньше того не знал, как четвертинка к завтраку, четвертинка к обеду – все в норме. А уж только вечером как следует. И дня пустого не было, каждый день так.
Самым значительным событием этого периода его жизни была пропажа кожаной куртки, справленной благодаря некоторым возможностям его должности. Куртку у него будто бы украла «одна», у которой он ночевал. Утром, злой с похмелья и от пропажи, он избил эту «одну», но она ему не созналась. Даже опохмелиться достала, простила побои, а так и не созналась.
Топит печку, приносит обед «представителям», сам здоровый, сытый, ни разу не раненный, кажется, всем своим хитрым и недобрым существом начеку – на страже своего теплого места – и вдруг вечером:
– Ухожу с этой должности. Воевать так воевать, правда? Скушно. Сюда, к печке, старика какого-нибудь. Пойду в моторазведку. Попросился уже.
Практичен и в честолюбии смотрит вперед.
– Из нашей деревни один тут есть. Он уже ордер получил, – говорит, зачем-то искажая слово «орден». – А я приеду домой – что я, хуже его? Нет. А я только скажу: почему война длинная? Вот почему. Кабы сказали так: «Убей пять фрицев – и домой, твоя война кончилась», – и каждый бы выполнил норму, и немцев бы не хватило на нас. А то я убью сто, а другой – ни одного. И всем одна честь – война. А я б десять взялся убить. Меня давеча комиссар спрашивает: «Боишься фрица?» – «Кто же ее знает, говорю, может, приведется так, что и перепугаюсь». А так большой трусости во мне нет. Нету.
Узнал, что командование дает за поимку «языка» медаль и десять суток отпуска.
– Стоит взяться.
И вслух рассуждает о технической стороне дела:
– За руки, за руки надо хватать. А то пошли наши двое, навалились на него, а он, черт, гранату под себя. Ни их, ни его не осталось. Как это считать – храбрый он тоже, что ли, немец-то? Видать, бывает. Я зимой на одного наступил. Лежит, у него ползадницы вырвано, ступня прочь, в голову, в руку ранен, а еще хрюкает, хрипит: «Вася, Вася…» – воды значит. А тут наши: «О, сволочь! Давай, говорят, его приколем». Я говорю: «Давайте». А тут сержант какой-то. «Я вам дам, говорит, колоть! Тащите до места». Дела нет, что он уже кончается… Сколько у солдата начальников, как поглядишь снизу вверх! И все приказывают, и им каждому кто-нибудь приказывает. Один он никому уже ничего приказать не может. Делай. Но это хорошо. Иначе баловства будет много.
Ночью, когда я уже засыпал, он вдруг заговорил, как бы в оправдание своего решения уйти на боевую должность:
– Ничего страшного нет. Я сам одну нашу танку спас. К ней никто не мог подобраться. А я, не будь дурак, запряг лошадь, бочку с бензином – на сани, три ящика с патронами да ночью к ней и подъехал. В целик по снегу подъехал, и скрипу не слышно было. Еще танкист открывать мне не хотел. Сгрезилось ему, что это немцы стучат… Ничего нет страшного, если с умом делать.
В ДОЛГОЙ ОБОРОНЕ
Край неба нежной, детской голубизны над линией горизонта – фронта.
Опушка обжитого в долгой обороне леса. Дом отдыха. Все в земле, отчасти на земле, но, по крайней мере, под ветвями густого, отяжеленного снегом леса.
И здесь все, что должно быть в курортном заведении: ванна, душ, чистое постельное белье, теплая уборная. Но все иное, чем в бывалой, мирной жизни, на всем признаки фронта, сурового «временного» времени и необычной обстановки.
Дрова жгут, совершенно не думая о том, сколько их уходит. Стены и потолки полуподземпых «палат» из нс-скобленых еловых бревен с накипевшей от печной жары смолой на сучках и затесах. Двери, если они не из теса, который просыхал уже в качестве дверей, то это принадлежность какой-нибудь старой избы, которой наверняка уже нет, и нет тех людей, что в ней жили. Вообще остатки наземной жизни, того, что было на месте нынешних пепелищ, нынешней безлюдной и неприютной пустыни, ушли в землю – в блиндажи, землянки. Вдруг там видишь какой-нибудь подсвечник, письменный прибор, старинную лампу с абажуром.
Здесь так долго, стоят в обороне, что уже завели собак, кошек, кур и прочую домашнюю живность. Водка подается не как прежде, в обындевелых бутылках, из-под стола, а домашняя, в графинчике, настоянная на мандариновых корочках.
То, что характерно в обстановке быта начальства, заметно и в быту вообще всей дивизии. Котлы кухонь на-прочно вмазаны, землянки обшиты досками либо обставлены, – кажется, что так и сидеть до победного конца.
В этом «сидении» люди живут уже больше воспоминаниями о боевых действиях, чем нынешним днем.
И эти действия в собственном представлении людей становятся все значительнее, все ярче. Тишина расслабила нервы. Появление неприятельского самолета-разведчика прерывает разговор о блиндаже.
– Адъютант, давай узнай, чего он там летает. Ох, засек он нас, должно быть, Николай Трофимыч, а?
– Молчите, Василий Федорович! Я и то думаю: давно засек. Того и жди, что даст жизни. А что у нас сегодня?
– Драники со сметаной, Николай Трофимыч, ваши любимые.
– О-о!
Козырек, из-под которого глядит за немцами наблюдатель, устроен в нежилом блиндаже, полуобрушенном прямым попаданием снаряда. Накат не разворочен полностью, как бы прорублен огромным копытом – цельные бревна отхвачены полукругом. Наблюдатель примостился как бы на чердаке бывшего блиндажа. Немцы в ста двадцати – ста пятидесяти метрах. Из-под козырька видно: снежные валы, как у нас, дымки снега из-за валов вспархивают – чистят траншеи…
За спиной наблюдателя в ста метрах населенный блиндаж – боевое охранение.
– Так и сидите?
– Так и сидим. Снег сторожим.
Все это говорится как бы в насмешку над самим собой и даже в осуждение. Такова действительность долгой молчаливой обороны. Начнись что-нибудь с любой стороны – сразу иное дело: война.
* * *
Командир взвода противотанковых ружей, лейтенант, красавец, щеголь и храбрец, в валенках, голенища которых вывернуты каким-то особенно лихим манером, в темно-синих «повседневных» брюках поверх ватных штанов.
Во взводе порядок образцовый. Бронебойщики точно связаны какой-то порукой за честь своего командира. При появлении командира дивизии ни суеты, ни растерянности – боевой трепет, лихость рапортов, краткость и четкость ответов на вопросы. Угрожаемые направления, ориентиры для стрельбы, расчет расстояний и т. д. – все назубок. Полковник как бы даже недоволен, что не к чему придраться. Строжайше, наставительно направляет указательный палец на снег, источенный ржавыми щелями, возле землянки командира взвода:
– Этого не делать.
– Есть не делать, товарищ полковник. – А в умных и быстрых глазах красавца лейтенанта все, кроме полковника, а может быть, и сам полковник, могли видеть: «Ничего ты мне не сделаешь, потому что ценишь меня и знаешь, как я воюю, и уверен во мне, и любишь меня. А что я помочился в снег возле землянки, так нельзя же это принимать всерьез за большую провинность. В крайнем же случае, если ты и вправду думаешь придавать этому такое значение, я могу отойти и чуть подальше, меня не убудет».
* * *
Повар тащил командиру полка обед на наблюдательный пункт, куда уже было очень затруднительно добираться из-за огня. Принес, а там «окоп, как люлька, ходит». Вскоре и связь прекратилась, и, может быть, немцы обошли с флангов, и огонь такой плотности, что надеяться не на что. Только ждать того удара, которого уже не услышишь. Какой там обед!
Идут минуты, часы, а повар, улучив минутку между разрывами, повторяет:
– Покушайте, пожалуйста. Ну, хоть компоту выпейте…
ЗА ВЯЗЬМОЙ
За Вязьмой – подорванные мосты, мостики, виадуки, котлованы. Глыбы мерзлой земли, вывороченные силон взрыва, но не раздробленные, напоминают глыбы горных пород где-нибудь на Крымском побережье. По сторонам дороги обтаявшие, точно вымытые, отчетливо черные или цветные кузова машин, ржавые остовы, «рамы». Они провели здесь две зимы – памятники осени 1941 года. Объезды, попытки вырваться из пробок в открытое поле, рассредоточение от бомбежек – все это раскидало машины в жутком и причудливом беспорядке. Говорят, из них многие «почти на ходу». Родилась даже легенда о шофере автобата, оставленном своим командиром, где-то здесь, в лесу, с полсотней машин и сохранившем их до прихода наших войск. «Машины в порядке. А еще доложу, что я здесь женился, так что жена мне помогала по уходу». И уж кем-то добавлено к анекдоту, что, покамест шофер докладывал по форме о сохранности автоколонны, наши автобатчики увели у него три машины.
* * *
Жители деревень, проведшие здесь два этих года, привыкли к мысли о том, что хата будет спалена, что их могут угнать в Германию, убить. И житейски готовились ко всему, заботились о жизни, не своей – так своих близких, не сегодняшней – так завтрашней, возможной, предположительной.
К пожару, например, готовились так: не вызывая у немцев особых подозрений, вынимали и выносили из избы дощатые или тесовые перегородки, «забывали» осенью вставить рамы-вторички, вытаскивали из стен, в которых жили, какой-нибудь гвоздь, крючок и т. п. И все это прятали, относя, например, доски куда-нибудь к погребу, как будто для порядка. И закапывали, закапывали, вверяли родной земле хлеб, пожитки – в подполье, в хлеву, в лесу. Это на случай оставления родных мест, и в надежде на возвращение в конце концов, и с заботой о том, чтобы хоть что-нибудь найти здесь для обзаведения домом, для жизни сначала.
На случай угона в Германию или на работы, в лагеря заключения, в неизвестные места сушили сухари, готовили одежду, чтоб и в глаза не бросалась, не соблазняла конвойного и чтоб все-таки была попрочнее в носке, поспособнее в пешем пути невольника.
Но было и другое.
– Давно, отец, строил эту хату?
– По осени, – отвечает нарочито расслабленным голосом, через кашель, с усилием. – Старую партизаны сожгли. Тут бои были. Ну, так потом дали мне курятничек колхозный.
– Кто дал?
– А кто? Кто тут за власть был. Дали курятничек – из него и приладил хату.
И прячет глаза, чувствует, что тебе все ясно. Строить новую хату мог тот, кто жить собирался, не рассчитывая на наш приход и изгнание немцев.
ДЕТИ И ВОЙНА
С младенческих лет осталось в душе чарующее и таинственное впечатление от стен родной хаты, оклеенных какими-либо картинками, газетами, оберточной бумагой. Помнится, например, какая-то рекламная картинка, как я это теперь могу назвать: женщина в длинной юбке с хвостом, держащая в руках какую-то большую букву – кажется, это был крендель. У нас, детей, это называлось: «Барыня букву съела». Потом шли годы и годы и ложились на стены той же избы другими газетными листами, книжными страницами, плакатами. По этим слоям на стенах иного дома можно было бы писать историю всех этих лет – от картинок 1915 года: русский солдат в шапке тех времен управляется с тремя немцами, – до фотоснимков нынешней войны. Занятно, странно и страшно видеть стены русской избы на Смоленщине в обоях из немецких газет, страниц иллюстрированных журналов, плакатов. Каким сложным впечатлениям подвержена душа ребенка, глядящего на эти картинки!
Дети и война – нет более ужасного сближения противоположных вещей на свете.
Мальчик трех лет, по-немецки благодарящий нашего офицера за хлеб: «Дайке шён».
Мальчик лет двенадцати, в больших, широких, как ведра, немецких сапогах, подбитых гвоздями-шурупами, с блестящими круглыми шляпками.
Мальчик, везущий на детских санках мать, тяжело раненную, когда шел бой за их деревню.
Девочка с ребенком на руках и с двумя меньшими обапол себя, у трупа матери. Меньшие плачут. Маленький на руках плачет, видя, что все плачут.
– Нельзя ли было гарнизонам блокированных деревень предлагать сдаваться?
– Можно, почему ж.
– Но трудно, что ли, по техническим условиям?
– А что трудного! Возьми белую тряпку на палку и иди с ординарцем – всякий командир взвода мог.
– Ну, и ходили?
– Ходили, да некогда было ходить. Бой.
* * *
Старший лейтенант Костиков Митрофан Петрович, из донских казаков, рабочий, с очень мужественным лицом, когда не улыбается. А улыбка застенчивая, трогательная. Из любящих воевать. Ему бы еще коня, был бы вполне счастлив. Рассказывают, как двое суток лежал в снегу при штурме деревушки Старые Мельницы.
Подползает капитан:
– Замерз?
Неловко согласиться, маленький я, что ли? Однако говорю откровенно:
– Замерз.
– Связной, отдай ему все, что есть во фляге.
Было там граммов семьдесят. Выпил, закусил сухарем со снегом и еще лежал с полсуток.
* * *
Утро. Весенний и чистый и легкий морозец, подсушивший улицу, подворье с вытаявшим зимним навозом, сенцом, – как на дороге. Шофер, сидя на подножке машины, завтракает. Поздоровались. Кивает головой, продолжая хлебать из котелка, на березку со скворечницей:
– Скворец прилетел, понимаете. С воробьями из-за квартиры ссорится. Думает, домой прилетел, а тут еще черт те что! Ну, однако, освободили его территорию.
И действительно, не хочется верить, что скворцы сюда прилетали и в прошлую весну и прилетели бы нынче, хоть бы и не было нас здесь.
«НЕСЧАСТНАЯ КОЛОННА»
Спас-Деменск. Одноэтажный деревянный дом на Советской улице, переименованной немцами в Гауптштрассе. В комнатах узкие нары в два яруса, с высокими дощатыми бортами, более всего похожие на гробы. Тесно, как в купе вагона.
«Здесь жила несчастная колонна, – написано на белой голландской печи, высоко вверху, на уровне второго яруса нар. – Дорогие бойцы, скорее освобождайте нас…»
Кажется, что это помещение пустует уже давно и неясные, кое-как в спешке нацарапанные записки как будто уже поистерлись от времени. Но обитательницы этой тюрьмы-казармы покинули ее только за день до вступления в город наших войск. Солома из матрацев, вытряхнутая на пол, мусор, убогие обрывки тряпья…
Здесь они жили, вернее сказать – спали положенные для отдыха часы тяжелым сном пленниц. Маленький деревянный городок на Смоленщине был для них дальней чужбиной, неметчиной, каторжным местом. Приткнутый высоко под потолком, над койкой-гробом, высохший пучок полевых цветов, собранных, может быть, украдкой по пути на работу или с работы, напоминал здесь о родных полях как о чем-то далеком, лежащем за тридевять земель. И оттого, что на самом деле эти поля лежали совсем неподалеку, было, пожалуй, еще горше.
На полу, в мусоре, я подобрал одно письмо в самодельном, непроштемпелеванном конверте. Пишет Мария Орлова к подруге, такой же пленнице, только другой колонны.
«Теперь нас гоняют на работу к самому фронту, и мы работаем совсем рядом со своими, и они, родненькие, нас видят. Как подъезжаем, так дух замирает: хоть издали посмотреть на родную сторонушку, где стоят наши герои. Только смотреть нам не позволяется… А трудно так, что пока норму выработаешь, так и в глазах потемнеет, не знаешь, как до койки дойти».
Другое письмо, подобранное там же нашими бойцами и попавшее в мои руки в политотделе дивизии:
«Дорогие бойцы и командиры Красной Армии! Это темкинские девушки пишут вам. Мы уверены, что вы освободите нас от этого ига. Мы очень плакали, когда уезжали отсюда…»
Одна из надписей на печке была адресом, по которому наши бойцы разыскали в саду этого дома письмо, спрятанное там Антониной Архиповой.
«Здравствуйте, дорогие, давно не виданные родители, тятенька и маменька, от любящей дочери Тони. Дорогие родители, пишу я вам письмо, но не знаю, попадет оно вам или нет. Дорогая мамочка, будет ли нам с тобой встреча? Шесть месяцев, как пас отняли от вас. Шурика от меня отогнали на второй день Пасхи, и не знаю куда, и с тех пор я его не видала. Дорогие родители, пока мы еще живы и живем вместе с грядецкими и овсянниковскими девками. Решили написать мы вам письмо и оставить в Спасе, как придут паши – может быть, пошлют. А нас немцы не бросают, ведут дальше с собой, и не знаем куда. Дорогая мамочка, если бы у меня крылышки были, прилетела бы к вам хоть на одну минуточку – и тогда бы согласна умереть. Прощайте, прощайте, дорогие родные. Мамочка, передай привет всем, кого я знаю. Дорогие соколы, братья, отцы и сестры, прошу я вас, передайте это письмо, сообщите, пожалуйста, родным о нашей судьбе…»
* * *
По сторонам фронтовых дорог большими вольными толпами идут темкинские, знаменские, всходские, девушки и женщины из немецкого плена. Это люди отборного рабочего возраста, который так редок в деревнях и селах, разоренных немцами. Они еще не привыкли к тому, что идут без конвоя, что могут громко разговаривать, отдыхать по пути, где вздумается. Чувство этой свободы еще безраздельно владеет ими. Они еще не знают, что ждет их в родных местах, живы ли их отцы, матери, дети, с которыми их разлучили весной этого года. Они по-праздничному оживленны, разговорчивы, хотя ничего праздничного нет в их одежде с засохшими мазками глины, в их котомках и «хотулях» за плечами.
Их рассказы о том, как и где их застала свобода, схожи и уже приобретают веселый и отчасти залихватский тон. Чаще всего речь идет о бомбежке, от которой разбежался конвой, а конвоируемые пошли навстречу своим, «русским», как привыкли они говорить. А то и вовсе дело доходило до того, что колонна, чуя близость фронта, отказывалась идти дальше на запад. Обычно это происходило в лесу, где конвой чувствовал себя менее уверенным.
– «Не пойдем и не пойдем», – говорим. Он и так и этак, а мы: «Не пойдем». Стрелять не решился. Махнул рукой, пошел сам со своим автоматом. Отошел подальше, оглянулся да как ударится в бег – животики надорвать…
НА РОДНЫХ ПЕПЕЛИЩАХ
Это была та самая дорога, по которой я в детстве ездил с отцом в Смоленск, – ельнинский большак с березами по обочинам. Березы эти, сколько я их помню, всегда были стары, дуплисты, многие с высохшими ветвями нижних сучьев. От войны их уцелело мало – изредка сухой, безобразный пень сраженного снарядом дерева либо огромный выворот рядом с воронкой, ствол, гниющий на земле…
Обезображена, изуродована вся моя родная местность. Нет сил и действительно нет слов, чтобы рассказать об этом по живому впечатлению. Каждый километр пути, каждая деревушка, перелесок, речка – все это для человека, здесь родившегося и проведшего первые годы юности, свято особой, кровной святостью. Все это часть его собственной жизни, что-то глубоко внутреннее и бесконечно дорогое. И видеть все это таким, каким оно выглядит после немцев, – это почти физическая боль. А рассказывать о виденном в оборотах литературного письма кажется кощунством, хоть и не избежать этих оборотов.
Село Язвино на пути от Ельни к Смоленску. В моей метрической справке означено, что она выдана на основании записи о крещении в книге Язвинской церкви. Здесь, за речкой, в старом парке, у самого большака, стояло здание больницы. В Язвине мы проводили кустовые, как они тогда назывались, комсомольские собрания окрестных организаций, и столько там было молодости, волнения и песен, из которых многие уже не поются, но и сейчас тронули бы душу напоминанием о юности. Язвино сожжено. Нет церкви, нет школы. А в порубленном больничном парке я с недоумением увидел белеющее свежими, еще не потемневшими бревнами какое-то новое здание под старой, совсем прохудившейся железной крышей. Это была та самая больница, куда меня маленьким мать носила к доктору. Здание было попросту ободрано немцами. Они в нем жили и топили тесовой обшивкой, чтобы не ходить далеко за дровами. В одной из палат на полу женщина, раненная в ногу. Возле нее тихие мальчик и девочка лет по девяти-десяти.
Ляхово, памятное мне тремя годами обучения в начальной школе и ярмарками на Духов день, полностью сожжено немцами летом 1942 года. Сожжено с людьми. В огне погибло около двухсот жителей, главным образом женщин и детей. Это была расправа карателей за помощь партизанам, для которых ляховские женщины выпекали хлеб и шили белье. Ляхово – село старинное, известное в истории Отечественной войны 1812 года как один из важных пунктов тогдашних партизанских действий. О нем, в частности, говорит Денис Давыдов в своих записках. Само название села позволяет отнести его возникновение к еще более давним временам. Но не эти соображения занимали душу, когда я видел ляховские пепелища, – другое…
Родное Загорье. Только немногим жителям здесь удалось избежать расстрела или сожжения. Местность так одичала и так непривычно выглядит, что я не узнал даже пепелище отцовского дома. Ни деревца, ни сада, ни кирпичика или столбика от построек – все занесено дурной, высокой, как конопля, травой, что обычно растет на заброшенных пепелищах. Никаких родных мест, никаких впечатлений, примет, узнавания. Только война с ее характерными приметами и чертами, присущими ей всюду, где я ее видел.
Когда-то приехал человек в город, где год назад сам похоронил ребенка-сына, и, к стыду, горю и страшному для себя еще какому-то чувству, не нашел на кладбище его могилки. На кладбище, где он столько гулял, бывал, выпивал, – словом, знал его, как садик при доме.
Что-то подобное испытал я, когда не смог «на местности», как говорят военные люди, на местности, поросшей всякой дрянью запустения, найти место, где был наш двор и сад, где росли деревья, посаженные отцом и мною самим. Не нашел вообще ни одной приметы того клочка земли, который, закрыв глаза, могу представить себе весь до пятнышка и с которым связано все лучшее, что есть во мне. Более того – это сам я как личность. Эта связь всегда была дорога для меня и даже томительна.
Если так стерто и уничтожено все то, что отмечало и означало мое пребывание на земле, что как-то выражало меня, то я становлюсь вдруг свободен от чего-то и ненужен. Но потом подумаешь и так: именно поэтому я должен жить и делать свое дело. Никто, кроме меня, не воспроизведет того неповторимого и сошедшего с лица земли малого мира, мирка, который был и теперь есть для меня, когда ничего от него пе осталось.
* * *
Войска идут в осенней пронизывающей мгле дождей, которые застают людей пе под крышей – в шалашах или землянках, – а на марше, в бою, в непрерывном движении, тяжком, но радостном и даже спасительном при такой промозглой погоде. Солдат сушит одежду на себе, на ходу разминает тело, не дает закоченеть ногам в ботинках, в вязкой, подзолистой грязи смоленских дорог, и все дымится на нем… Кажется, вся беспримерная сила, бодрость и выносливость русского воина на походе и в бою явились нынче в людях, неустанно преследующих врага на путях, отмеченных древней славой побед над захватчиками-иноземцами.
Нынешняя слава не уступает прежней. Части войск, с которыми я шел несколько дней, уже повернули влево с большака, перерезали железную дорогу Рославль – Смоленск, перерезали шоссе того же направления и вышли к другому большаку, отрезая Смоленск.
А сегодня рано утром меня позвали к генералу. Он вышел ко мне навстречу, протягивая обе руки, и сказал:
– Поздравляю вас с освобождением вашего родного города…
* * *
Уголок деревенского огорода с молодой вербочкой у изгороди, с опрятными грядками, густо заросшими ботвой бурачков и моркови, с желтыми осенними цветами на затравеневших клумбах под окошком избы. Я никогда не испытывал такой тоскливой боли при виде разорения и уродства, как при виде этой сохранности, этого милого уголка. Потому что это такая редкость, такая случайность среди повсеместного разорения и уродства.
* * *
Бой шел на огородах уже сожженной деревни… Жители в ямах. Обстрел. С десяток наших бойцов отбивали контратаки, уже многие ранены, положение почти безнадежное. Бабы и дети в голос ревут, прощаясь с жизнью. И молоденький лейтенант, весь в поту, в саже и в крови, без пилотки, то и дело повторял с предупредительностью человека, который отвечает за наведение порядка:
– Минуточку, мамаша, сейчас освободим, одну минуточку, сейчас будет полный порядок. Минуточку…
* * *
Печка с железной трубой, выведенной куда-то в стену комнаты с заржавевшей батареей центрального отопления, печка, которую топил две зимы какой-то немец. Топлю ее непрерывно весь день. Привык, что, покуда она воркует, у меня идет работа, а чуть догорит – стоп…
Как закурить новую папироску, кидаешься вновь ее растоплять, и опять она воркует. И порой такое сладкое ощущение обретенного ненадолго рабочего уюта, что боязно слишком любоваться этим: вдруг все и пропадет…
Двенадцатый час ночи, поет печка. За наружной стеной этого одинокого среди холодных развалин дома с утра не утихает дикая, древняя, допетровская русская вьюга. За внутренней стеной спят старики, мыча, стеная и что-то жалостно бормоча от своих деревенских, беженских, трудных, как сама жизнь, снов.
«СУПЧИКУ ХОЧЕТСЯ»
Поездка под Витебск, – черный снег на переднем крае, перебитый, перемешанный с глубоко промерзшей землей.
Один наш танк, застрявший на ничейной земле вблизи немецких окопов, стоял там уже суток пятнадцать. Стоял и теперь, когда мы жили в штабе бригады. Расстрелять танк в упор, подойти к нему мешала самоходкам противника наша артиллерия.
Пехоту экипаж отражал своим огнем. По ночам ребята наладились поодиночке приползать за боеприпасами и провизией домой, в бригаду. Я не видел ни одного, но рассказывают, что они стали совсем черные, как негры, только зубы сверкают. Они стряпали и варили в машине, жгли автол, открывая замок орудия и выпуская дым через ствол…
– Как вы еще можете там о вареве думать? – спросили одного из них.
– Знаете, – говорит, – сухомятка все-таки не еда. Супчику хочется…
Мы все еще объясняем скудость и сухость наших писаний исключительностью военной обстановки. А надо полагать, что при этой именно исключительности нельзя жить сухомяткой.
* * *
Собрать бы записанные и не записанные, подслушанные и слышанные на войне анекдоты, диалоги, рассказы и легенды. Это, может быть, получилось бы самое то, что покамест можно.
Кое-что из этого ряда устной поэзии на войне и о войне.
Анекдот.
Выпивший, командир артдивизиона направляется весенней ночью на одну из своих батарей в сопровождении кого-то из офицеров штаба. На батарее тишина, и в кустах над пушками поет соловей. Он поет здесь уже не первую ночь – так уж ему полюбилась эта батарея, – и батарея уже знаменита в дивизионе своим замечательным соловьем.
– Как? – послушав соловьиное пение, говорит командир дивизиона. – На батарее поет, а у меня не поет? Кучеренко, перебазировать птицу на мой КП! Пусть поет где полагается.
– Есть, товарищ капитан. Будет сделано.
Следуют комические подробности попыток перебазировать соловья на КП начальства. Его гоняют, пугают, отманивают с батареи, в конце концов он передислоцируется в неизвестном направлении. Батарея лишается певца, но так и не удалось организовать обслуживание КП дивизиона соловьиным пеньем…
Современная притча либо сказка.
Один из читателей «Теркина» пишет мне:
«Я слышал на фронте рассказ о Васе Теркине, которого не читал в Вашей поэме. Может быть, он Вас интересует. На одном участке Вася взял в плен немецкого офицера. Им предстояло перебраться на другой берег реки, и в ожидании переправы фашист стал хвастаться немецкой техникой. В доказательство он взял в рот папиросу и зажег зажигалку, пытаясь прикурить, приговаривая: «Вот это техника». Тогда Вася внезапно задул ему огонь. И, свернув себе добрую цигарку, он достал трут и кремень и, мгновенно выбив искру, поднес трут к носу фрица, говоря: «Я твою технику победил, победи ты теперь мою». Как фриц ни дул, трут только сильнее разгорался. Может, это для Вашей поэмы не подходит, тогда простите меня, что помешал Вам, но на фронте этот рассказ пользуется огромной популярностью.
С приветом
К. Зарин.
г. Вышний Волочек, Московское шоссе, д. 5».
* * *
Полумеханическая работа переписывания главы о возвращении героя в родные места привела, как почти всегда случалось, к параллельной работе мысли над чем-то другим. Родилась затея, которая, если только не «перегреть» ее в себе, делает выгодным сегодняшнее трудное мое положение, отрыв от настоящей работы и т. п. «Поездка в Загорье» – повесть не повесть, дневник не дневник, а нечто такое, в чем явятся три-четыре слоя разнообразных впечатлений – от детства до вступления на родные пепелища с войсками в 1943 году и до нынешней весны, когда я, может быть, совершу эту поездку на нисколько дней. Речь будет идти как бы о последнем, но вместе и прошлогоднем посещении, и о приезде в 1940 году, и о приезде первом, в 1930 или 1939 году, и о житье тамошнем в детстве и ранней юности. Предчувствуется большая емкость такого рода прозы. Чего-чего не вспомнить, не скрестить и не увязать при таком плане! Дело только в том, чтоб, говоря как будто про себя, говорить очень не «про себя», а про самое главное. Худо, когда наоборот.
ЗА СМОЛЕНСКОМ
Четвертый день здесь, в комнатке из грязных досок, под крышей-потолком стандартного немецкого дома-барака. Погода все это время холодная, ветреная, унылая, как только может быть уныла весенняя непогодь. Может быть, влияние погоды на душу незаметнее и сильнее, чем обычно нам кажется, и все сильнее с возрастом. Сегодня потеплело, и впервые за эти дни стало «отлегать» от души тяжелое…
Теперь эта местность – тылы армий и фронта – выглядит еще унылее, разореннее и печальнее, чем она выглядела зимой. Деревня без населения. Стояли войска, потом ушли, долго оставался регулировщик на перекрестке, потом и он ушел. Остались дворы, невскопанные огороды, – людей, которые жили здесь прежде и которые впредь будут жить здесь, еще нет.
* * *
Снайперы. Русаков, мальчишка из-под Москвы, успевший за войну побывать под немцами, подрасти до призывного возраста, призваться, обучиться и уже наслужиться – два ордена и медаль.








