412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Твардовский » Проза. Статьи. Письма » Текст книги (страница 21)
Проза. Статьи. Письма
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:55

Текст книги "Проза. Статьи. Письма"


Автор книги: Александр Твардовский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 49 страниц)

* * *

Бомбят всегда не там, где ты стоишь или лежишь, а всегда где-то в сторонке. Так всегда будет казаться, иначе казаться не может, покуда жив.

Что значит привычка к опасности? Знание того, что и когда действительно опасно. Если человек не боится хотя бы того, чего бояться вовсе не нужно, и спокоен, когда действительно можно быть спокойным. Уже этого достаточно, чтобы в глазах новичка на войне выглядеть не ведающим страха человеком. Но беда в том, что поначалу, а иные и не поначалу, люди на войне боятся того, чего не следует бояться, на что не следует тратить душевные силы, стараясь держаться прилично, – там просто никак не надо держаться, ничего нет. Но сколько нужно привычки, чтоб хотя бы не вбирать голову в плечи, не кланяться, когда свои снаряды пролетают над головой!

Я помню молодцеватого, видавшего виды генерала-фронтовика, который мгновенно скатывался в ямочку, чуть «мессер» нарывался на лесок, где мы сидели.

Лесок был приметен среди поля, мал и жидок, а в нем было напихано много машин, примаскированных как раз настолько, чтобы обратить на себя внимание. И помню такую картину. Эшелон с новыми, откуда-то издалека прибывшими бойцами, образцово обученными, но не воевавшими еще, стоял на разъезде ночью среди ржаных полей в Западной Белоруссии. Вдруг небо заиграло прожекторами из края в край, зенитными разрывами, и вскоре приблизился гул немецких самолетов, шедших на Минск, находившийся уже в тылу у нас. На разъезде стоял и наш поезд-редакция, и мы уже знали по прежним ночам, что немцы летят не сюда. И наши девушки из вагона-типографии смеялись, видя, как весь этот эшелон по тревоге, организованно, без паники, но с очевидным усердием и охотой в выполнении команды устремился в мокрую рожь, распространился далеко по обе стороны полотна и долго сидел там и долго собирался обратно к вагонам.

Идя по Москве в первый раз и зная, что ежедневно на улицах под колеса попадает около десяти человек, ты во власти страха, ощущения повсеместной и ежеминутной опасности. И действительно, если не будешь осторожнее других, можешь скорее других попасть под трамвай. Но если ты уже привычный москвич, то идешь, беседуешь с приятелем, глазеешь по сторонам и механически переходишь улицу там, где надо, или даже и там, где нельзя, но с навыком, с инстинктом времени и расстояния, который позволяет тебе пройти перед самым носом машины, и с привычным доверием ко всему, что обеспечивает твою сохранность, – сигнализации, бдительности водителей, надежности тормозов и т. д. И при всем этом ты все-таки можешь попасть под трамвай, под автомашину, быть убитым, изувеченным или легко раненным. Но легко относишься к этой возможности, минующей тебя день за днем, год за годом. Конечно, статистика жертв уличного движения и статистика жертв войны – вещи очень разные, но в привычке к опасности на войне есть нечто похожее на привычку бывалого столичного пешехода.

Еще замечается, что чувство страха злее и неотвязнее при наличии некоторых благоприятствующих ему моментов – плохого настроения, недовольства собой. А казалось бы, здесь наоборот, – нет! И гораздо слабее при общем хорошем самочувствии, осознании себя на своем месте («если и убит буду, я не виноват»), чувстве долга и вообще чего-то хорошего за собой – верности, честности, незаурядности. Решающее же дело – ответственность за множество людей, подчиненных, доверенных и доверившихся тебе, видящих в тебе образец. Наконец, реальная, практическая возможность огрызнуться – при всей условности этого в современной войне, – ответить тому безымянному и невидимому, что посылает тебе смерть, страх, смертью же и страхом.

ПО ЛИТОВСКОЙ ЗЕМЛЕ

Дороги хорошие, но узкие, рассчитанные только на гужевой транспорт. Тишина полей с перестоявшим уже урожаем. Мужики и бабы, не говорящие по-русски, косят рожь. Косят не с лапкой, а с гладкой дужкой из прутика у косы и кладут подкашиваемую горсть на ниву, а не от нивы, как у нас. Здоровенные девки в усадьбах стригут овец и так быстро и грубо действуют большими пружинистыми ножнями, что кажется – вот-вот хватанут за живое, но нет: щелкает ножнями, сваливая шерсть шубой, как будто свежуя овцу, а та лежит, бледно-голубая, страшно уменьшаясь в размерах. Запах ржаной и яровой соломы по гумнам, запах жирной, немытой шерсти по дворам.

Дорога лесом – то сухая, обдуваемая сосновой сушью и гарью от свежих выжигов на лесосеках, то свежая, прохладная в сырой тени, с песком, как после дождя, шумящим под колесами.

Места, где война прошла, не поразогнав людей, нс обезобразив землю. Августовская, любимая с детства пора, что так подходит теперь и к возрасту.

Только теперь, кажется, научился любить природу, не только загорьевскую, смоленскую, не только даже русскую, а всю, какая есть на божьем свете. Любить, не боясь в чем-то утратиться, не изменяя ничему и не томясь изменой, – свободно.

* * *

А наши, русские девки и бабы с детишками и подростками, – орловские, брянские, смоленские – бредут, бредут оттуда, из-за Немана, по этим проселкам, где войной и не натоптано как следует. Бредут к родным местам, точно торопятся еще поспеть к жнитву, к уборке, – кругом-то хлеб, труд, тишина. Бредут к обгорелым трубам, к пепелищам, незажитому горю, которого многие из них еще целиком и не представляют себе, какое оно там ждет их.

Раненые. Солдат на грузовике с длинноносым, небритым, суровым и испуганным лицом, рука на перевязи, другою держится за борт, поминутно как будто сплевывает что-то изо рта: «Тьфу, тьфу…»

Полковник, трясущийся на телеге на руках у санитара, может быть ординарца. На груди и шее что-то свежекровавое, какие-то тряпки, – вглядываться не станешь…

Пешие, на машинах, одиночками и группами. Кровь – конец строгости в одежде. Он уже может идти без пояса, с нижней рубахой, выбившейся из штанов, с распоротым рукавом, без шапки.

Огневой налет на деревушку, откуда все раненые, видимый в полной жуткой натуре: лес, темно-сизый, кудлатый, вдруг выросший и вдруг рассыпавшийся в пыль по горизонту…

* * *

Дом в лесу, пустой, захламленный, должно быть, немцами-ночлежниками. Вытоптанный малинник и грядки огурцов, поломанные ульи, кучки гусиных перьев в крови под яблонями. Внутри дома все настежь. Сено на домашних диванах. Кости, корки хлеба, огрызки яблок, раздавленный на полу отварной картофель.

И запах откуда-то, не то из подвала, не то с чердака, запах, который всегда отличишь, – трупный.

С ДОРОГИ

Осенью 1944 года мне случилось совершить поездку с фронта далеко на восток, по пути, пройденному нашими войсками в горячие месяцы летнего наступления. Собрались мы в дорогу утром на подворье одной прифронтовой литовской усадьбы, откуда можно еще было отчетливо слышать артиллерийскую пальбу. Но уже эта усадьба была тылом, война прошла ее, почти не нарушив ладной, медлительной жизни маленького крестьянского мирка.

Утром вместе с нами на усадьбе поднялись какие-то ездовые и стали запрягать. Им нужно было на запад, к фронту, нам – на восток. Хозяин, маленький, усатый мужчина в толстом вязаном жилете и в шляпе, погромыхивая деревянными подошвами хожалых башмаков без задников, сошел с крылечка, прошел по разбитой кирпичной дорожке вдоль скотного двора и сараев. Повозки обозных еще не тронулись, бойцы, поеживаясь от утренней сентябрьской ядрености, грелись дымом – курили. Литовец взялся было убирать натоптанное и перебитое с навозом сено, где стояли кони, но, словно почувствовав невежливость такой спешки, оставил грабли. «Виллис» наш задом выкатился из ворот сарая и с дымом проложил след по росистой усадебной травке. Хозяин начал закладывать подворотню, мы подождали, чтобы проститься с ним, и через минуту выкатили на мягкую полевую дорожку, что вела на шоссе…

В сводке Информбюро в этот день говорилось, что на участке нашего фронта поиски разведчиков и артиллерийская перестрелка. А одна из страниц фронтовой газеты рассказывала о наших автоматчиках, окопавшихся на том берегу Шешупы, на немецкой земле.

И мысль об этих людях долго не покидала нас в дороге. Узкое шоссе огибало крутые выступы лесистого берега Немана. Темная, по-осеннему тяжелая вода реки шла справа, то в отдалении, то совсем близко, у белых столбиков дороги. И как будто эта вода, от которой прохватывало густой, пронизывающей свежестью, не давала забыть о такой же по-осеннему неприветливой воде Шешупы, которую на днях перешли наши ребята по зыбким, глубоко затопленным доскам маленькой переправы.

Один из них воевал уже три с половиной года. Три с половиной года шел он по земле, сотрясаемой ужасными толчками разрывов, по земле изрытой, вскопанной и перекопанной, – и то была все своя, родная, советская земля.

Он отступал на восток, оставляя за собой сотни, а где и тысячи километров земли, что ложилась под колеса и гусеницы вражеских войск, – и то все была своя, родная, советская земля.

Три зимы и четыре лета он зябнул на ней, томился от жары и пыли, страдал, переносил муки смертельного страха, лежал, может быть, на пей раненый, хоронил в ней павших товарищей, – и то все была своя, русская земля.

На ней он изведал великую и святую радость победы, превосходства над противником, увидел колонны пленных немцев, понуро и жалко шагавших по его дорогам, – и то все еще была своя мать-земля.

И было уже очевидно, что враг сломлен, что грозная для мира сила его падает в прах, и наш воин уже смело и дерзко врывался в его тыл, опережал его бегущие, расстроенные полки и дивизии, корпуса и армии, окружал его, выходя порой на целые сотни верст вперед, – но то все еще была своя и своя, русская, советская земля.

Уже ни одно сердце из наших сердец не сомневалось, что угроза для родной земли миновала бесповоротно, но все еще под ногами нашего воина была своя земля, несшая всю тяжесть войны на себе.

И вот он, воин-освободитель, наконец-то там, за Шешупой, на чужой, немецкой земле, на земле, откуда пришли они, которая взрастила их поколение, причинившее людям столько горя.

И хоть земля всюду земля, все ж он, должно быть, по-особому ощутил холодок сыпучих стенок окопчика, вырытого в ней – в немецкой земле.

И многое-многое еще можно было бы сказать в связи с этим как будто и небольшим в масштабах фронта событием – выходом горстки наших за границу родной державы…

Шоссе выравнивается, люднеет, незаметно сливается с главной улицей города, пестрящего яркими черепицами крыш и причудливо расцвеченной листвой плюща, сплошь завесившего местами стены домов и железные решетки садов и палисадников.

За городом Неман постепенно уходит вправо. Нет-нет опять подвернет к дороге, опять повеет густым холодком осенней воды и, наконец, мелькнув вдали широким и вольным изгибом, совсем скрывается из виду.

Мы едем по дороге, что прошли войска фронта в жаркие месяцы минувшего лета. Места недавних боев сменяются местами, где война уже забывается. Следы ее то более или менее явственны, то совсем незаметны. Успехи нашего наступления лишили немцев возможности причинить этой земле такой ущерб, какой они причинили иным нашим землям, где борьба была более затяжной и трудной. Разрушенные и обезображенные города, сожженные деревни, поля, изрезанные траншеями долгой зимней обороны, – это по нашей дороге еще впереди. А покамест по сторонам шоссе редки трубы пожарищ, редки воронки и окопы. Скирды хлеба, убранного вовремя, молотьба на токах; обычное, мирное течение жизни радует душу, отягченную впечатлениями горчайших потерь, картинами диких разрушений.

И как значительна каждая мелочь, каждая примета жизни, быстро входящей в свое привычное русло!

Чего стоит один этот гребень крыши, сорванный взрывной волной и так тщательно, по-хозяйски, под гребенку, вровень с уцелевшим скатом, заделанный соломой нынешнего урожая! Человек, так позаботившийся о сохранности строения, твердо верит, чует глубоким, безошибочным чутьем, что неприятелю не быть обратно, что пора глядеть вперед, гадать о жизни, о будущем.

Редеют машины на дороге, на контрольном у нас спрашивают уже «пропуск за границу фронтового тыла», все меньше военного народа, даже строителей не заметно: новые мосты уже обкатаны, и свежевыструганные их перила успели обвянуть и потемнеть. Кажется, где бы здесь быть солдату – прифронтовая полоса давно позади. Нет, глядишь, тащится мягкой обочиной повозка, а рядом с ней запоясанный прямо-таки по-зимнему немолодой боец.

Куда он правит и долго ли ему так плестись, держась за боковину повозки, груженной какими-то сетями, корзиной со свежей клеверной отавой и всякой дорожной снастью, вплоть до косы, по-мужицки толково и безопасно пристроенной на возу?

– Да вот старшина приказал доставить. Опять же приказал, чтоб лошадь не изнурять. А не изнурять-так мы его понимаем: и покормить и отдохнуть дать. Так и едем. Собралось двое нас, стариков, – говорит он, кивая на лошадь с улыбкой, выдающей его добрую крестьянскую привязанность к лошади и, может быть, их взаимную дружбу. – Год рождения? Мой-то? Одна тысяча восемьсот девяносто четвертый. А? Аккурат пятьдесят. Что поделаешь! Трое уже сынков воюют, да вот и батька как-никак пособляет. Надо!

Он трогает левой рукой вожжи, правой по форме приветствует нас на прощание.

И эта мужественная, неунывная интонация последнего возгласа: «Надо!»-так шла к его широкой, немного сгорбленной спине в шинели, запоясанной не столь щеголевато, сколь основательно. В ладной и емкой походке его было что-то и солдатское, и разом крестьянское, трудовое. Такой именно походкой идут рядом с возом, когда воз тяжел и дорога не близкая, Так же шагает солдат с полной выкладкой на походе; зная, что до привала шагать и шагать.

И кажется, только русскому человеку свойственно сказать вдруг простое, малозначащее слово так, что оно служит за десятки иных слов. Надо! Вот он везет куда-то какую-то рыболовную снасть – надо. Велели коня беречь в исправности – надо, бережет. Сынов растил, поднимал одного за другим на ноги, пришло время – надо, снарядил на фронт. А там – надо, и сам пошел. Надо немца добивать, а там и домой возвращаться, дом настраивать, колхоз поднимать. А оно нелегко: где немец прошел, нажитое годами в один день сжег, истребил. Да, нелегко. А ничего – надо!

Как скажет трудовой простой человек это слово, так, значит, тому и быть. И никакая сила на свете не остановит его в выполнении осознанной задачи.

Надо! Так тому и быть.

«ЛЯВОНИХА»

Вечером, по дороге от Вильнюса к Минску, пришлось менять скат. И едва замолчал мотор, как до слуха дошли звуки очень знакомой музыки. Получилось, что мы будто нарочно остановились возле этого домика на голом взгорке. Там играла гармонь, но не простая, а не иначе баян – по многоголосию и тонкой осложненности простого, совсем-совсем знакомого мотива. И играл, видимо, мастер своего дела.

Мы вслушались как раз в тот момент, когда он начал как бы нехотя, с этакой округлой раскачкой выводя мотив, обещая, однако, вот-вот взять иной темп, – это угадывалось прежде, чем слух определил, что играют «Лявониху», чудесную белорусскую плясовую. В вечернем воздухе, по-осеннему чутком, она звучала с такой подмывающей и щемящей силой, что и водитель, уже поддомкративший задний мост, работал, стараясь не слишком греметь ключом.

«Ах, Лявониха, Лявониха моя…» – словно бы неслось оттуда, из домика, и казалось, это он сам, небольшой, четырехоконный, опрятный, весь звучал этой песней.

Ах, «Лявониха»! За каждым мотивом, слышанным когда-либо, как за каждым запахом цветка, целая бездна воспоминаний, лучшая половина жизни, а то и целая жизнь.

Ах, «Лявониха»! Впервые я слышал твой славный, ухарски-озорной и вместе печально-нежный лад давно-давно, не только до войны, задолго до юности, в детстве, где-то в родных местах, куда его случаем занесло, может быть с каким-нибудь ярмарочным гармонистом. И, пожалуй, он и тогда уж что-то напоминал мне, точно он вошел в мою душу безвестным путем еще раньше. Много позднее, в юности, когда мне случилось быть на одном из больших белорусских празднеств в столице республики – Минске, я вновь услышал его и увидел эту пляску на сцене большого концертного зала. Здесь уже я знал, что это «Лявониха», и мотив ее еще глубже тронул меня. Прошло еще много лет, прошла молодость, прошло многое безвозвратно, только война не прошла еще, и вот где-то на границе Литвы и Белоруссии я слышу вдруг «Лявониху». Нет, я еще ее где-то слыхал, не может быть, чтоб это за всю войну впервые…

Тут мы, вслушиваясь все бережнее и напряженнее, обмениваясь меж собой от волнения растерянными улыбками, явственно расслышали, что все убыстрявшемуся темпу музыки вторит глухой, грубый, но согласный стук и грохот пляски.

Мы с товарищем не выдержали и пошли к домику по стежке вверх, вдоль грядок с отцветавшим и уже вышедшим в головки маком. Чем ближе мы подходили, тем озорнее и нестерпимее заливался баян, сбивая с ноги. Баянист ударялся вдруг в такие тонкие, петушиные верха и то вдруг «прорезывал» на басах, – половицы дома тем часом отдавали все, что могли.

Дверь была настежь, всюду, даже в сенях, толпились женщины, девушки, много наших бойцов и два-три молоденьких офицера. Один из них, с трехэтажной нашивкой за ранения и орденом, плясал на кругу. Пилотка чудом держалась на его необыкновенно густой копне темно-русых волос с выцветшими от солнца чубами палево и направо. В паре с ним плясала девушка в военном. Широкие кирзовые голенища сапог свободно ходили вокруг ее стройных, хотя и довольно полных икр, а форменная юбка была в обтяжку. Но это не мешало ей плясать легко, с непринужденной игривостью, с настойчивым и неуступчивым вызовом по отношению к лейтенанту в пилотке. Пилотка у него вот уже вот должна была упасть – такие он штуки выделывал – и все держалась, точно прихваченная к волосам шпилькой.

За многолюдьем круга не вдруг было рассмотреть, где же баянист. Он сидел на лавке спиной к столу, на котором была неубранная посуда, тихо позвякивавшая и словно ходившая по столу в темпе пляски. Это был немного сонный парень с широким, здоровым лицом, на котором выражение сонливости и снисходительной важности становилось тем заметнее, чем лише и забористее он выводил виртуозные обороты плясовой. А короткие загорелые пальцы бойца как будто и не торопились бегать по белым пуговицам, как будто они только следили за порядком, а играл сам баян – на то, мол, и инструмент такой дорогой.

И удивительно было, что при всеобщем внимании к той веселой и полной какого-то особого жара борьбе, что происходила на кругу, гулянка, неизвестно по какому поводу возникшая, гудела разнообразной, рассредоточенной по всем углам жизнью. Мне запомнилось особенно, как в полутьме, – за кругом, под шум и грохот веселья, один боец, увешанный медалями и значками, говорил что-то пожилому крестьянину, должно быть хозяину дома, не то поляку, не то белорусу. Ни одного слова я не слыхал из того, что он говорил, но жестикуляция его была так выразительна, что я наверняка знал, о чем он мог говорить. Вот он охватывает пространство перед собой обеими руками так жадно и решительно, что слушатель чуть подается назад. Потом ладонями рук делает загребающие, манящие движения – сюда, мол, сюда, – потом быстро сдвигает ладони клешнями и сводит их вместе, но не просто, а с видимым усилием. Затем быстро взбрасывает обе руки со сжатыми по-особому кулаками и торчком, торчком, с яростью месит то пространство, что он только что обозначил сведенными вместе руками… Это был не иначе обзор операции по окружению и уничтожению войск противника.

Но где же я еще на войне слыхал «Лявониху»?..

Вот баянист налегает грудью на свой горделивый инструмент и, чуть ли не хмурясь от важности, выводит что-то уж совсем небывалое, но как раз то, что нужно разгоряченному ходу пляски. Вдруг лейтенант взбрасывает головой, пилотка наконец валится с головы, едва зацепившись за чуб, – но нет, это он нарочно. Следующим, столь же ухарским движением головы он садит ее на место и, продолжая выделывать колено за коленом, прижимает руки к груди, кланяется, отступает, наталкиваясь спиной на тесно стоящих зрителей: «Весь, не могу больше…»

«Ага, – руками, ногами и всей наступательной выходкой как бы говорит девушка, – ага, весь? Нет, держись, если взялся, воин».

– Митя, не уступи! – подает кто-то отчаянный призыв из толпы, видя все это.

– Нет, боюсь, шов разойдется, – шутит, запыхавшись, лейтенант, все еще продолжая плясать.

И девушка с выражением ласкового и лукавого торжества на потном, раскрасневшемся лице и в больших серых влажных глазах начинает щадить его, тоже отступая и раскланиваясь на ходу.

И, прежде чем гармонист оборвал, я вспомнил, когда еще я слушал такую игру на баяне и смотрел пляску вроде этой. Это было где-то под Юхновом, в зимнем лесу, полном дыма и пара; шедшего из сугробов, под которыми глубоко в промерзшей земле укрывалась окопная жизнь. Как это далеко отсюда, как это давно было!

Плясала тогда на кругу, под сосновыми накатами большого блиндажа, одна женщина с петлицами военного врача. Она была родом из Белоруссии, и запомнилась мне еще потому, что при вручении ей в тот вечер ордена сказала вместо: «Служу Советскому Союзу» – «Служу советскому народу», – и страшно смутилась, думая, что допустила непоправимую ошибку. А потом разошлась и плясала до пота родную «Лявониху».

Ах, «Лявониха», милая песня, вон как ты далеко побывала и назад воротилась!..

Мы потихоньку вышли. Застоявшийся «виллис» рванулся по еще светлому шоссе. И долго в пути его ход складывался нам на мотив: «Ах, Лявониха, Лявониха моя…»

И я вспомнил, что мог вспомнить из этой песни, подбирая строчку к строчке и, должно быть, изменяя что-нибудь, путая белорусский с русским, подставляя недостающие слова, чтобы только не терять лада, надолго в пути захватившего мою душу:

А Лявоннху Лявон полюбіў,

Лявоннсн чаровічкі купіў,

Лявоннха, душа ласковая,

Чаровічкамі паляскивала.

А чому ж тебе Пярун не забіў,

Як ты мяне у маладосьці любіў…



В КРАЮ ОПУСТЕВШИХ ЛЕСОВ

Как-то незаметно яркие пятна черепицы на зелени, какая-то общая резкость пейзажа сменяется более привычным русскому глазу сочетанием красок. Соломенные крыши, старые, слежавшиеся и обкатанные дождями, изредка новые, золотисто-белые либо уже поблекшие и посеревшие. Больше становится березы: порой она выходит к самому шоссе и на километр-другой выстраивается аллеями, точь-в-точь такими, как где-нибудь вдоль большаков Смоленщины. То дерево с полной и широкой купой ветвей, то древний, дуплистый ствол с одним-двумя большими суками и обломанной верхушкой, то пень, выжженный внутри, то огромный выворот с ямой под ним, похожей на воронку от большой бомбы.

Леса, на десятки километров тянувшиеся здесь, – местами у самой дороги, так что ветви их чуть не сплетались над ней, – леса повсюду отступили на пятьсот метров в одну и в другую сторону. Это немецкие вырубки, мера, вызванная действиями партизан. Едешь сейчас этой дорогой, меж двух стен так широко расступившегося леса, смотришь на безобразные пни у самых кюветов и думаешь: какой же поистине животный страх заставил завоевателей производить эти чудовищно нелепые и варварские вырубки! И как будто это могло обезопасить их движение по дорогам партизанского края! Ведь все равно у мостов им приходилось возводить те деревянно-земляные крепости, что видел каждый проходивший здесь в летнее наступление, развешивать колючую проволоку в три и в четыре кола, рыть средневековые рвы вокруг этих своих крепостей, минировать подступы к ним, ездить не иначе как под охраной пулеметов и даже пушек, – и все равно бояться.

Края вырубленных лесов еще не успели затянуться зеленью кустов подлеска и боковых, раскидистых сучьев. Больно и как-то странно видеть край леса, желтеющий стволами сосен, не закрывающих потайную, укромную глубину леса. Чем-то это похоже на здание, половина которого сверху донизу отхвачена силой взрыва, обнажены внутренние степы, крашенные каким-нибудь голубеньким цветом. И хочется это заровнять, заделать, закрыть наружной стеной.

Всем памятны нынешние летние дни, когда в этих лесах, верно служивших всю войну партизанам и внушавших ужас захватчикам, бродили, порой уже в глубоком тылу, немецкие разбитые и разрозненные, давно обойденные и окруженные полки, дивизии, отряды и мелкие банды. Так и говорили в те дни партизаны: «Мы – из лесу, они – в лес…»

Но лес им не помог. Проскитавшись неделю-другую, ослабев от грибов и земляники, они вынуждены были покидать убежище, что надежно и верно служило своим.

Наш воин, попадавший в окружение в сорок первом году, скрывался в лесу только от глаз противника. У жителей он мог найти пищу, пристанище на время, мог сменить одежду, расспросить дорогу к фронту, взять иного деда в проводники.

Немцу-окруженцу нечего было рассчитывать на что-либо подобное.

Леса опустели сейчас. Остыла зола в очагах партизанских землянок, прибиты дождями следы немцев, безнадежно искавших спасения там, где их могла ждать лишь гибель. Только отдаленный и все же внятный шум и рокот белорусского леса как бы говорит проезжему и прохожему о той полной драматизма, суровой борьбе, которая шла здесь, вдалеке от большой войны, но заодно с нею.

В Минске нас познакомили с одним из выдающихся руководителей белорусских партизан, батькой Минаем. Его дети были расстреляны немцами. Вместе с детьми в овраг вели их тетку, простую белорусскую женщину, у которой нашлись силы даже для того, чтобы до последней минуты отвлекать детей незатейливой выдумкой от горькой и жуткой правды.

Я смотрел на Миная, на его загорелое, сухощавое, твердо очерченное лицо рабочего человека лет сорока, слушал его тихий голос, не лишенный, правда, сдержанной силы. Он говорил о чем-то очень обыденном, сегодняшнем, говорил простецким языком, но в его больших и добрых карих глазах не потухал ровный, отстоявшийся свет скорби, принятой навсегда сердцем и скрытой в нем.

Сколько еще историй, примеров доблести, самоотвержения и благородного мученичества есть на этой земле, что лежит сейчас перед нами по обе стороны знаменитого Минского шоссе! Партизанский край… Многим краям и районам давалось это название, но особое право носить его как гордое воинское наименование – навсегда за землей Белоруссии. Вот она в скромной и строгой материнской красе идет по сторонам своих славных дорог, по берегам своих рек, от западных границ Великого Союза до той, ныне остывшей огненной черты, что отделяла ее, белорусскую землю, от пас в течение последних месяцев перед наступлением.

Орша остается справа, послушная, легкая гладь шоссе постепенно сменяется издолбленным полотном с редкими островками старого асфальта, со свежими, еще не укатанными заплатами: подъезжаем к бывшей линии фронта.

Тишина, тишина необозримого малохолмистого поля, на котором все осталось так, как было покинуто исторгнутым силой нашего огня противником и нашими войсками, устремившимися вслед. Путаница траншей, ходов, укрытий, брустверов из сухой, не поросшей ни одной травкой глины, концы переломанных, как спички, бревен, тенета ржавой колючки на поваленных и стоячих кольях. От этой проволоки, если глядеть на восток, в километре, в полкилометре можно различить другую линию – нашу, обращенную на запад.

Все это рылось, сооружалось, возводилось по озими, и белая, пересохшая и перестоявшая все сроки, пропустившая через себя столько огня и тяжелых колес ржица там и сям торчит на гиблой, безжизненно желтой или серой, как скала, земле. Зерно вытекло из колоса, и кое-где на перепревшей дернине, покрывающей накат полуразрушенного блиндажа, на давно не топтанном две траншеи пробилось тоненькими красноватыми иглами всходов…

МИРОВОЙ ДЕД

Где-то на Витебщине, не то еще где в Белоруссии в пору, когда фронт уже откатился далеко на запад и о войне в той местности начали забывать, вдруг на околице тихой лесной деревушки упал и с жестоким грохотом разорвался снаряд. Затем другой, третий, пошло и пошло греметь. Убило корову и поранило девочку лет семи-восьми, что стояла при ней с хворостиной. Загорелась чья-то банька, с треском упала старая, дуплистая груша, оставляя высокий расщепленный пень. Разрывы относило все южнее, юго-западнее, и видно было, что обстрел идет по какой-то дуге или по кругу. Вскоре люди опамятовались, кинулись туда-сюда, поскакали верховые, затрещали сельские телефоны, всполошились власти. Из района на место прикатили две грузовые машины с вооруженными людьми. Народ все бывалый, давай по слуху угадывать, откуда идет пальба. Оцепили лес, подбираются ближе и ближе на звук выстрелов.

Все можно было думать, но то, что обнаружили в лесу, на пустынной полянке, в голову не могло никому прийти. На полянке стояла легкая полевая пушка, вокруг валялись снарядные ящики, прикрытые давно осыпавшимся хворостом, а возле пушки управлялся один-единственный совершенно одичалого вида немец. Он был в лохмотьях, без шапки, длинные волосы и борода склеились, как птичье гнездо. Движения немца были, как у заведенного, равномерны и безостановочны: он заряжал и стрелял в белый свет, разворачивая свою пушчонку во все стороны. Признаки безумия были налицо. Дикий, потерявший рассудок немец-окруженец палил и палил куда попало. Не могло быть и речи о том, чтобы живьем взять его. На оклик «хенде хох» он с яростью начал кидаться ручными гранатами, и его пришлось прикончить.

Эту полуфантастическую историю рассказал мне житель некогда прифронтовой, а теперь оставшейся в глубочайшем тылу стороны, занятный у не хлопотливо приветливый старик. Он сидел возле избушки, срубленной из бревен, на которых еще видна была окопная глина.

На нем были солдатский ватник и штаны из маскировочной материи с зелено-желтыми разводами. Он сосал трубку, чашечка которой представляла собой срез патрона от крупнокалиберного пулемета.

– Далеко-далеко погнали его, – без особой горячности похвалил он в моем лице войска, что стояли когда-то здесь, а теперь воюют уже в самой Германии. – Ничего. Так-то оно еще подходяще…

Я не заметил, как дед перевел речь с истории об этом немце, которую он, может быть, сам наполовину выдумал, на немца в большом смысле:

– Теперь он, значит, дома. Свет прошел, назад воротился, а толку что? А? Ну, хотя он свой толк знает. Он думает: «Я буду все-таки сопротивляться до последней возможности, а там еще, может, что-нибудь…» Да-да… А может, он вовсе того и не думает, а видит одно – что ему спрыгнуть некуда. «Час, думает, день – и тот мой». Я так считаю, такое мое личное мнение…

Я любовался спокойной важностью и достоинством, с какими старик не то вел беседу, не то размышлял вслух.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю