Текст книги "Проза. Статьи. Письма"
Автор книги: Александр Твардовский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 49 страниц)
Между прочим, он сказал, что из двадцати двух тысяч людей различной квалификации и просто разнорабочих? занятых теперь на строительстве, только полторы тысячи работают в самом Падунском сужении – на сооружении плотины и станции или проведении подготовительных работ на месте. Все остальные двадцать с лишним тысяч работают на них, на эти полторы тысячи. Они рубят в тайге и распиливают на лесозаводах лес, добывают камень, песок и гравий в карьерах, сортируют его, вяжут арматуру, изготовляют бетон, бетонные блоки, балки, детали всех форм и размеров, строят дороги, жилые дома и общественные здания, электрическую и водоканализационную сеть, расчищают необозримую, протяжением почти что до Иркутска котловину будущего водохранилища-моря, строят дороги и даже поливают их[12].
– Вот бы вчера нам знать эти цифры, – сказал один наш товарищ. (Он имел в виду переданные вчера по телефону и телеграфу итоговые корреспонденции о перекрытии.)
И вдруг инженера, этого в высшей степени интеллигентного, выдержанного и благообразного, далеко не молодого уже человека, вряд ли за все годы на этой стройке выругавшегося грубым словом, – вдруг его, как говорится, прорвало.
– А надо, батенька, интересоваться, знать, а не знаешь – спросить, допытаться, а не бежать без головы на телеграф, потолкавшись полчаса на котловане, подхватив какую-нибудь случайную хреновину! – И пошел, и пошел, неожиданно скрепляя речь прямо-таки немыслимыми в его устах словечками. – Это вам не «Ангара, Ангара – перелив серебра», – процитировал он, передразнивая меланхолический тон каких-то стишков, сгоряча уже путая неповинного корреспондента с их никому не известным автором и кипятясь все больше. – «Волны с тихим ропотом ударяются в грудь железобетонного тела плотины», – опять дразнясь, привел он образчик некоей художественной прозы. – Вы что думаете, это я сам придумал? – обратился он уже ко всем нам. – Это я собственными глазами прочел в очерке об Иркутской стройке. Но я-то знаю, что Иркутская плотина насыпная, гравийно-песчаная. А? А вы – «железобетонное тело». Вот где будет действительно железобетонное тело, – он показал на весь проем Падунских ворот, будущую плотину, – а там – извините!
В нем прямо-таки кипели обида, раздражение и негодование человека, знающего и любящего свое сложное и трудное дело, о котором так с налету, поверхностно и порой безграмотно информируют страну и весь мир. Но вскоре он внезапно перешел на свой обычный, вежливый, располагающий тон и, дружески коснувшись плеча злополучного журналиста, извинился:
– Вы меня, голубчик, простите, я не о вас лично, ио вообще-то бывает еще, к сожалению, так. Простите.
Мы все смеялись при этом горячем выпаде против нашей корпорации, смеялись с тем большей готовностью, что никто из нас, в том числе и попавший под удар корреспондент, даже и без заключительной оговорки инженера не принимал его слов на себя лично…
* * *
Должно быть, у каждого из нас, кто бывал на больших стройках, на целине, в отдаленных краях страны, как в былую пору на разных фронтах, возникает особое чувство при встречах с уроженцами той же местности, что и ты, занесенными разными судьбами в эти далекие края, на эти участки фронта, на площадки этих строек. Такое чувство – не обязательно дань сентиментальным склонностям души, воспоминаниям юности, волнующей памяти давно покинутых родных мест, хотя, конечно, и это не исключается начисто. Но дело в том, что при этих встречах все расстояния и масштабы, вся значительность пройденного народом пути и всего прожитого тобою выявляются вдруг с особой отчетливостью и наглядностью.
Я люблю эти встречи с земляками и всегда запоминаю их с благодарным чувством. Они помогают мне скорее «осваивать» душой любые далекие края родной земли с их новизной и непривычностью, воспринимать их как вовсе не такие уж и далекие, раз и тут есть наши, «смоленские рожки». И такие встречи готовит мне каждая моя поездка, – я затрудняюсь вспомнить хотя бы одну, когда бы их не случилось. Похоже, что земляков моих, уроженцев Смоленщины, так уж много, что хватает для представительства во всех обширных краях родной земли, на всех знаменитых стройках, как хватало их на все участки огромного фронта Отечественной войны, а также для заграницы и, само собою, для Москвы, Ленинграда и других больших городов. Конечно, так же дело обстоит и в отношении всех других земляков, помимо моих, и это так знаменательно для времени, для нашего века невиданных потрясений, перемен, многоразличных перемещений людских масс, сближения краев и местностей, севера и юга, запада и востока, вовлечения в этот необозримый поток всех слоев, языков, профессий и возрастов двухсотмиллионного населения страны.
И нынешний мой заезд в Братск, по пути на Дальний Восток, опять-таки не обошелся без встречи с еще одним земляком-смоленцем.
Ранним июньским утром я, по излюбленной привычке к таким прогулкам в новых местах, вышел из коттеджа, как здесь принято называть эти полутораэтажные особнячки, где ночевал, пользуясь гостеприимством его хозяев, на улицу Набережную поселка Постоянного. Это название улицы, здесь уже привычное, во всех очерках и корреспонденциях неизменно сопровождается пояснением, что до берега Ангары отсюда еще далеко и что расположена улица на берегу будущего Братского моря, на горе, выходящей знаменитым Пурсеем к реке и строящейся гидростанции. По склону этой горы, вправо к Ангаре, в разреженной порубками и точно буреломом захламленной тайге, располагается «дикий» поселок – избушки-времянки, большею частью индивидуальной постройки, – ныне снимающийся с места, как все в этой зоне предстоящего затопления. А еще ниже, в неширокой долине реки, по левому берегу самого Падунского порога, лежал палаточный городок – первый поселок, вернее сказать – лагерь строителей, разбитый там, когда еще здесь не было деревянных строений, если не считать расположенной выше по течению старинной сибирской деревушки. Я еще застал этот городок летом пятьдесят шестого года, с самодеятельными кухоньками возле палаток и лепившимся здесь уже семейным бытом при всех неудобствах и неуюте этого временного поселения. Там давно уже не осталось ни одной палатки, люди перебрались в поселок, в двухэтажные, многоквартирные дома с центральным отоплением, водопроводом, канализацией и даже горячей водой, хоть и не на всех еще улицах. Правда, на пути из палаток в этот поселок Постоянный для некоторых жителей, главным образом семейных, был еще «дикий» поселок, но и в тех избушках-времянках жизнь была уже несравненно терпимее, чем в палатках, особенно в суровые зимние месяцы.
Первым моим земляком в Братске был старик плотник, приехавший погостить к сыну, невестке и дочери, жившим в одной из тех палаток на десять – двадцать человек, и задержавшийся, чтобы срубить для молодых избу. Приехал он сюда из Читинской области, куда переселился в самом начале века, и собирался вернуться домой, к старухе, в забайкальские места, привычно считая уже их своей родиной.
И вот теперь я встретился еще с Иваном Евдокимовичем Л1атвеевым, тоже плотником из той же бывшей Бизюковской волости на Смоленщине, только покинувшим родные места в иную пору – в конце двадцатых годов.
Я заговорил с ним в это утро у самого обрыва скалы Пурсея. По раннему часу нас только двое и было здесь у новенькой железной оградки, побеленной, но уже заметно позахватанной. Оградка предусмотрительно была наведена здесь на металлических трубочных столбиках, впущенных в скалу по самому краю обрыва стодвадцатиметровой высоты. Отсюда жители Братска и все дальние и ближние приезжие люди смотрели, как шло перекрытие реки, смотрели все время – даже ночью – при свете прожекторов.
Теперь перемычка, вчера только приостановившая воды Ангары в проране между левым берегом и насыпным «островом» посредине реки, засыпалась поверх загородивших реку многотонных глыб диабаза «мелкой фракцией». Косая гряда насыпи верхним краем уже подпирала настил моста, с которого вчера самосвалы сбрасывали свой груз, и уже бульдозеры с обоих берегов своими тяжеловесными лемехами распихивали, разгребали, ровняли эту гряду, исподволь развертывая ее в ширину, превращая в проезжее полотно гребли.
– Сделано дело, ничего не скажешь, – сказал этот еще незнакомый мне пожилой человек в рабочих штанах и куртке, не оборачиваясь ко мне, не отрываясь, как и я, от картины завершения операции. – Сделано. Ни один Гарриман ничего не возразит…
Мне понравился выразительный оборот речи, в котором имя Гарримана, упомянутое по связи с его вчерашним посещением стройки, уже как бы не означало имени собственного, а лишь сторонний взыскательный суд содеянному в эти дни на Ангаре, суд, который, может быть, и хотел бы придраться к чему-нибудь, да не сможет. И еще мне послышалось что-то неуловимо знакомое в интонации или выговоре этих слов, позволившее мне предположить в этом человеке своего земляка.
Так и завязалась наша беседа, которая тем и хороша была, что можно было говорить, спрашивать что-нибудь или самому отзываться на замечание собеседника без особой последовательности, с перерывами, паузами и стоять, опираясь на перильца железной оградки, высоко над развернутой внизу картиной. Эта нынешняя картина Падунских ворот Ангары в дымке, пронизываемой ранним, но уже горячим сибирским солнцем, по отдаленности казалась спокойной, как панорама какого-нибудь городского привокзального района или завода в летний утренний час. Доносилось только погромыхивание кузовов самосвалов и бульдозерных лемехов, почти такое же будничное и привычное слуху, как работа городских снегоуборочных машин.
И эта дымка, стоявшая над Ангарой, над «островом» с веселеньким теремком, над мостом и перемычкой и двигавшимися по ним машинами – не понять из чего состояла: из речного тумана, строительной пыли, выхлопных дымов или мельчайшей осыпи брызг от кипящей у правого берега Ангары.
Так мы стояли, смотрели, переговариваясь, покуривая для защиты от мошки. Я не вытаскивал блокнота и авторучки, не спешил спросить и записать фамилию, профессию, должность, словом, пе намечал в моем случайном собеседнике того «пожилого рабочего», без которого не обходится почти ни один так называемый производственно-строительный очерк. И, поддерживая нашу неторопливую и необязательную беседу, я был еще занят разными своими соображениями и отвлечен одним своим воспоминанием.
(Я точно вновь видел перед собой эту картину более чем двухлетней давности. Там, внизу, у подножия отвесной диабазовой стены Пурсея, где едва можно было пройти у самой воды, мы с товарищем вдруг оказались лицом к лицу с маленькой девочкой лет двенадцати, державшей в обнимку огромный, как сноп, букет длинных и крупных лесных цветов. «Откуда ты, прелестное дитя?» обратился к ней мой спутник, журналист и в меру начитанный человек. Она улыбнулась, кивнув головой вверх, и просто ответила: «Оттуда». Мы увидели только страшную крутизну за выступом скалы и не могли поверить, что девочка спустилась оттуда. Но больше ей откуда же было взяться? Я и теперь как бы раздумывал об этом…)
Словом, для моего собеседника я был одним из множества столичных и других приезжих, прибывших на популярнейшую в стране стройку, и разговор наш, чего бы он ни касался, носил свободный, непреднамеренный характер.
– Нет, – возразил Иван Евдокимович на мои слова о том, что уж очень много этой мошки, – нет, вы бы приезжали сюда в пятьдесят шестом году. Вот то была мошка. А это – что!
Он только изредка неторопливо обводил рукой с дымившейся в ней папиросой вокруг лица и за ушами, тогда как я еще и кепкой отмахивался. Я не сказал ему, что именно в пятьдесят шестом году был здесь и, при всех других отмеченных мной переменах, в отношении мошки не вижу большой разницы.
– Нету даже сравнения, – продолжал он, исполненный презрения к нынешней мошке. – Куда! Как-никак целый город вырос, тайга отодвинулась, столько машин, движения! А она не любит всего такого. И потом – с ней же борьба ведется большая.
Я деликатно выразил сомнение в эффективности этой борьбы. Когда я начал свою сегодняшнюю прогулку с улицы Набережной, в воздухе вместе с чудесной хвойной свежестью все еще держался со вчерашнего вечера запах дуста с соляркой и еще чего-то, чем окуривают здесь улицы со специальных автомашин. Иван Евдокимович сказал, что мошка больше набрасывается на новых людей, и я вспомнил про себя одну девушку, с которой встретился на правом берегу в том же пятьдесят шестом году. Девушка была техником-строителем, она делала свои пометки и записи в тетрадке, держа в левой руке маленькую, вроде цветка, веточку, изредка обмахиваясь ею, тогда как большинство людей, работавших мастерком или топором, держали под рукой целые веники и то и дело стегались ими с раздражением и яростью. Были действительно ужасные дни, когда нормы выработки недовыполнялись против обычного на тридцать и сорок процентов, и это учитывалось при исчислении заработка. Тогда не мудрено было, как говорили строители из новоприбывших, в забывчивости крайнего раздражения и пораниться топором, не то что другое. И эта милая девушка, со своей отчасти даже кокетливой веточкой, на мое замечание о такой малой ее озабоченности самозащитой, с улыбкой сказала, что она сибирячка, а «мошка своих знает». Я подумал тогда, что ее начальственное положение и авторитет специалиста могли в значительной степени опираться на эту завидную даже для мужчин неуязвимость.
Видя в Иване Евдокимовиче человека, приобвыкшего в этих местах, я, между прочим, спросил его, не собирается ли он построить себе здесь дом, раз уж и дело в своих руках, и лесу кругом пропасть.
– Нет, – он с грустным пренебрежением покачал головой. – Устал…
И я услыхал от него краткую, ио такую емкую историю его жизни, помеченной, как памятными рубежами, домами, построенными им для себя и своей семьи собственноручно в столь различных и далеко отстоящих одно от другого местах страны.
– Последний поставил в Свердловской области, в леспромхозе работал. А леспромхоз, смотришь, лес вырубил и подался на новый участок. Пришлось за четверть цены продать. А то еще я в Заполярье – Верхоянск знаете? – лет пятнадцать проработал. И там дом оставил. Ну, и на родине – само собой, хоть и немудрящий, правда, был домишко, скорей сказать, изба наша смоленская. Так что – строиться еще раз – нет уж… Квартира хорошая, три комнаты, кухня – чего еще?
Я подивился, что у него такая квартира в поселке, где, как я знал, каждый метр жилой площади учтен и предназначен с не меньшей точностью, чем в Москве. Это он понял как недоверие к его словам и, кивнув вполоборота к поселку, коротко предложил:
– Зайдите посмотрите, – может, вру. – Так же кивком головы он дважды показал в сторону стройки, когда называл своих сыновей – слесаря-монтажника и шофера. Он точно видел их там, внизу, на своих местах. Оказалось, что живут они все вместе – отец, мать и сыновья с женами и двумя маленькими детьми. Но квартира от этого не теряла в его оценке – хорошая, отдельная, трехкомнатная, – и на мое замечание о том, что, пожалуй, она уже тесновата на три семьи, возразил:
– А почему? Теплей.
– Значит, топят слабо?
– Зачем слабо! Как полагается топят, градусник в каждой квартире.
– Да, но дома-то деревянные, тонкостенные, из бруса? – Я допытывался. Меня уже как бы задевало это неукоснительное довольство всем, о чем бы ни зашла речь.
– Это мужик наш смоленский так считал, что чем толще бревно закатить, тем лучше. А я вам скажу, – при этом он легонько ткнул себя большим пальцем правой руки в грудь, – я вам скажу, что дом из бруса – самое лучшее дело. Пригнано все, как сундучок. Опять же штукатурка изнутри. Откуда же будет холод?
Я не мог не посчитаться с тем, что это говорит уже не просто житель, а мастер, хотя мастер этот отчасти еще оставался смоленским мужиком, полагающим по старозаветным навыкам быта, что теснота жилья – неоспоримое благо. На нашей с ним родине так и говорилось о большой избе при малой семье: «Волков там гонять – только!» Любопытно, что в Бизюковской волости, откуда был родом Иван Евдокимович, волости, издавна знаменитой далеко за пределами не только Дорогобужского уезда, но и всей Смоленской губернии, собственные постройки бизюков, как их называли, вовсе не отличались особой справностью или красотой отделки. Этим мастерам, строившим двухэтажные городские дома, школы, выводившим двух– и трехъярусные срубы деревянных церквей, купеческих дач со всевозможными затеями, – им просто некогда было заняться с душой своими домами, а главное – жить в них было некогда. Уходили они на заработки ранней весной и до глубокой зимы – «с поста до рождества». Со святок до конца масленицы отдыхали, прилаживали что-нибудь по дому, гуляли, играли свадьбы и, лихо отгуляв масленую, опять отправлялись в отход. И только что женившийся парень, уходя с артелью, покидал до нового рождества молодую жену, – представить себе нельзя было, чтобы он остался с бабами дома. Дома оставались женщины с детьми и стариками глядеть за хозяйством, пахать и засевать какой ни есть надельчик. Женщины делали всю мужскую работу, даже косили, хотя это было у нас в довоенные времена не принято, городили изгороди, покрывали крыши. И крыши были большею частью неказистые, соломенные – колосом вниз, а не под «гребенку». Все у бизюков уходило на главное в жизни – заработок на стороне. Понятие профессиональной славы, мастерства у них были очень высокие, ревнивые. А привязанность к дому, к крестьянствованию много меньше, чем у людей, живших только с земли. Наверно, и это способствовало массовому уходу таких мастеров из деревни в города и на далекие стройки в пору первой пятилетки, уходу уже с семьями, с полным отрывом от земли и оседлости в родных местах, и, наверно, делало этот отрыв менее болезненным, чем в других случаях.
Иван Евдокимович в двадцать восьмом году вместе с отцом, с которым уже не первый год ходил на заработки, отказался от деревенского надела, получил нужные справки в сельсовете и с тех пор навсегда распростился со своей бизюковщиной. Закончив свой неторопливый и немногословный рассказ, он вздыхает, еще раз с убежденностью отклоняя идею собственного дома в Братске:
– Устал. Годы не те. Хватит.
– А что за годы? – спросил я, предполагая, что он намного старше меня, и не без грустного удивления узнал, что совсем не намного – ему едва перевалило за пятьдесят.
– Какие же это еще годы! – заметил я, как бы ободряя только его, земляка и почти что сверстника.
– Да годы не годы, а так скажу: помахал топором порядочно. С четырнадцати годков как пошел, так и пошел. На одной той войне сколько чего понастроил, хотя оно и невидное теперь. Опять же – переживания большие.
О своих переживаниях он сказал так же просто, как говорят о своей специальности или местожительстве, ничуть не кичась ими, а лишь отмечая как факт: переживания были большие. Но за этими простыми и такими обычными, расходными в изустной речи словами громоздились в одной человеческой судьбе десятилетия непрерывного и нелегкого труда, переезды из конца в конец огромной страны, перемены климатов, всего бытового уклада, вокзальные ночевки, фронтовые ночи и дни, землянки, бараки, случайные очаги, потери близких, множество испытаний. И сверх всего – бесчисленное количество лесу – сырого, из воды, и сухого, как кость, круглого и пиленого, бруса и досок, тесу и горбыля, – лесу, перекатанного, перенянченного руками, обработанного топором, пилой и рубанком. Где тот Смоленск, а где Верхоянск, где Литва или Подмосковье и где этот Братск в глубине Сибири! – и везде что-то делано этими самыми руками, везде дерево, побывавшее в них и легшее на место.
Мне врубилось в памяти, как Иван Евдокимович сказал, хотя я не от него первого услыхал это выражение: «Шея тоньшает…»
Я присмотрелся к нему, опиравшемуся рядом со мной на ограду. В негустых русых, отчасти бронзоватых волосах седины было немного, только на висках и за ушами. В неподстриженных рыжеватых усах вовсе ни сединки, а подбородок был со свежего бритья чист и гладок. Но затылок, который больше всего был у меня перед глазами – Иван Евдокимович только изредка оборачивался ко мне, – затылок был сухощавый, разделенный глубоким ровком надвое вдоль, в перекрестных морщинах загорелой и подвижной кожи на двух как бы жгутиках в палец толщиной. Я невольно вспомнил затылок покойного отца, такой знакомый до последней морщинки и черточки…
«Шея тоньшает», – так именно определяется возраст много потрудившегося человека. И вообще в народном, трудовом представлении шея – главный показатель силы, выносливости и – смотря какой затылок – благополучия, зажитка, сытости. «А что ему, когда у него загривок – во!» – при этом показывают рукой как бы бугор на затылке. «Куда ему! Шея уже во – вытянулась», – и свешивают голову наподобие вялого цветка на стебле.
Но и говоря, что у него шея тоньшает, Иван Евдокимович не видно было, чтобы жаловался или пенял на судьбу. Пожалуй, здесь больше было оттенка независимости человека сильного, не нуждающегося в самообольщении. Но отчасти было уже и стариковское хвастовство, когда о нынешней своей данности говорят с заведомым принижением, чтобы еще больше оттенить свою былую незаурядность удали и силы.
Коснулись мы и житья-бытья, заработков, снабжения, поселкового транспорта – всего того, с чем человек, будь он самым возвышенным энтузиастом, сталкивается каждодневно и постоянно, по крайней мере его семья, его жена или мать, всякая женщина, ведущая дом, хозяйство. За первые сутки моего гостевания в Братске не мог не убедиться, что в столовых пища неважная, заправляемая по преимуществу консервами, в магазинах те же консервы, а если что другое, так очереди, что кое-какой рынок есть лишь в старом Братске, в тридцати километрах. Я видел, что в цветочных ящиках на балконах новых домов Постоянного произрастает большею частью узкоперый лучок, вряд ли имеющий декоративное значение. От мальчика, несшего сегодня с Ангары с нарочитой горделивой небрежностью кукан, густо унизанный тоненькими, как колоски, плотвичками, я узнал, что его выходы в такую недетскую рань на рыбалку, кроме чисто спортивного, носят и практический интерес, как добавка к однообразному небогатому столу семьи. Вчера еще я наблюдал, как разбирали строители знаменитой гидроэлектростанции скверное бочковое пиво, прибывшее на площадку по случаю торжества перекрытия Ангары…
Но Иван Евдокимович и тут держался неподступно, с неохотой соглашался, что да, трудности еще есть, по не такие уж серьезные, а главное – их куда меньше, чем прежде, в недавние времена стройки. И даже раза два посмотрел на меня спокойными и чуть насмешливыми светло-синими глазами. Я усмехнулся про себя, в шутку предположив, что, по странности, хоть мы и оказались уже с ним земляками, не принимает ли он меня за Аверелла Гарримана или кого-нибудь из сопровождавших его лиц. Но в этих светло-синих, блеклого василькового цвета глазах мелькала какая-то своя, отдельная, далекая от нашего разговора, мысль, может быть, воспоминание или соображение с оттенком грусти.
Свой заработок Иван Евдокимович определил в 1700–1800 рублей и, подумав, сказал, что иной месяц и до двух тысяч. Я знал, что заработки здесь большие, но две тысячи для плотника мне показалось некоторым преувеличением, что, кстати, вполне согласовывалось с позицией моего собеседника в отношении местной жизни. Он не выказал свойственной мастерам, знающим себе цену, склонности пожаловаться на низкие расценки или недостаток работы по специальности.
Это была та самая, всегда трогательная и, в сущности, замечательнейшая черта наших хороших людей, которая западала мне в сердце и ранее, до встречи с Иваном Евдокимовичем, и после нее, в продолжение всей моей поездки по новым для меня местам. Она выражается в том, что люди, подобно добрым и гордым хозяевам, не хотят говорить гостю с первых же слов о всяких мелочных неурядицах и недохватках в их дому, а ревниво и настойчиво обращают его внимание на то, что составляет главный их жизненный интерес и предмет их чести. Они готовы даже чуточку прихвастнуть, преувеличить благополучие своего дома, чтобы только не показаться перед гостем людьми незадачливыми, достойными жалостливого участия. В Иване Евдокимовиче я узнавал именно эту манеру, это стремление хозяина показать свой дом с лучшей, завидной его стороны, отнюдь, впрочем, не впадая в пустое хвастовство и заносчивость. Его домом, городом, местожительством и делом жизни его, как и его сыновей, и всей семьи, был теперь Братск, эта стройка, этот поселок Постоянный. И пусть приезжий столичный человек не подумает о нем, своем земляке, Иване Евдокимовиче Матвееве, что он живет здесь уныло и скудно, что город еще вовсе не город, что все тут не дай бог как плохо, неприманчиво и буднично и что только в Москве могут жить умные и удачливые люди, Нет, он, Иван Евдокимович, между прочим, не так прост, не так себя дешево ценит, чтобы окореняться надолго в местах незавидных, второстепенных, не сулящих ничего значительного. Он мог бы поискать по себе другие, более подходящие и интересные – он человек бывалый, сведущий и блюдущий свой интерес отлично. Так примерно, приблизительно можно толковать эту черту, манеру поведения таких людей, каким предстал мне в нашей утренней беседе Иван Евдокимович.
Иван Евдокимович сообщил, что здесь, на строительстве, он работает не плотником, а столяром-инструментальщиком. Я не знал в точности, что это за квалификация, и он пояснил с терпеливой назидательностью и даже чуть заметным упреком:
– Все, что из дерева относится к рабочему инструменту, делает столяр-инструментальщик. Возьмем, например, самую простую вещь, – он помедлил, как бы подыскивая, какую назвать самую простую вещь, доступную пониманию слушателя, – топорище. Да, – подтвердил он, – самое простое топорище. Что такое топорище? Полено, затесанное в виде рукоятки для топора. – Он уже обернулся и, стоя спиной к оградке, выбросил вперед правую руку, как бы обхватившую топорище. – Конечно, вы скажете: плевое дело. А поработайте денек – узнаете, что такое топорище. Можно и руки набить, и мозоли вот такие нагнать, и дела вполовину не сделать. – Он развел руками и презрительно выпятил губу, показывая горесть и срам такого положения. – Это топорище? Нет. Это и есть полено дров. А то топорище, когда оно твое в руке, и топор сам в ход просится, и – пустишь его – куда надо влипает. Вот так, в струнку! – поднятая ребром правая ладонь наметила в воздухе некую единственно мыслимой точности линию. – Вот что такое топорище. – Последние слова были сказаны самым победительным и непререкаемым тоном, исключающим всякое иное понимание предмета. – А что такое топор? – с внезапным ехидством в голосе тихо спросил Иван Евдокимович и тотчас ответил на вопрос уже с другой, строгой интонацией преподавателя: – Топор – начало всему на любой стройке. Как говорится, самый первый колышек топором затесывается и забивается…
И далее, если бы я не знал этого ранее, то узнал бы, так сказать, из первых уст знатока дела, что никакая механизация не исключает топора, что без него ни за что не обойтись ни при постройке сарая, ни при возведении дворца и что топор – этот незаменимый инструмент – без топорища просто заостренный кусок металла, как и заостренный камень дикаря тогда лишь стал каменным топором, когда был впервые закреплен в расщепе дубины.
– Вот что такое топорище, – заключил Иван Евдокимович. – И все другое так…
Эта энергия и даже горячность пояснения, предполагающая чью-то обидную недооценку топорища, могла бы показаться смешной, не будь она выражением глубокой убежденности, добытой сорока годами непрерывного опыта собственных рук…
– Пора и мне, – сказал Иван Евдокимович, заметив, что я взглянул на часы. – Будьте здоровы! Надолго к нам?
И мы еще прошли вместе, поговорили и еще раз приостановились на шоссе, где оно идет с горы под уклон, к Ангаре, и берегом поворачивает влево, к подножию Пурсея.
Я сказал Ивану Евдокимовичу, что из него мог быть отличный лектор по столярной и плотничьей части, и он, не скромничая, согласился.
– А как же! Приходится. Вы моих «студентов» не только здесь найдете – по всей Сибири и там у вас, на западе. Сколько угодно.
Он так и сказал: «у вас, на западе», как там говорят обо всем, лежащем по эту европейскую сторону Урала, и это звучало немного странно в устах земляка.
И вдруг он спросил:
– А что, рожь уже, наверно, белеет там?
– Белеет, – сказал я.
– Беле-ет, – мечтательно повторил он. – Да. Родная сторона, как ни хотите…
И мне показалось, что я разгадал ту затаенную мысль, что держалась в его глазах почти все время: встреча со мной, должно быть, навела его на воспоминания о давно покинутых местах, о детстве и ранней своей деревенской юности.
– А что, Иван Евдокимович, тянет?
– Тянет, – просто признался он. – Иной раз вот как…
– А почему бы не собраться да съездить однажды?
– Да ездил. Вернее сказать, заезжал, как на курорт ездил – путевка была в Сочи. В пятьдесят первом году. Но как-то не то! – Он махнул рукой, показывая, что говорить об этом сейчас не стоит, да и не скажешь в малых словах.
– А все же что не то, Иван Евдокимович?
– Все не то получилось. Во-первых, погода не та – осень. А еще, хоть я и не думал там застать кого из своих, из родни или так просто, но все же – одна местность без тех людей, хоть и родная… Не то. И потом, сказать откровенно, очень уж там плохие дела были в колхозе. Большое уныние… Теперь-то, может, получше стало, а тогда – нет, невозможная картина. Это моих бы ребят туда, так они б узнали, какая бывает жизнь. Да! Ну, все-таки до свидания.
Ему нужно было вправо, к поселку, а мне – влево, к реке. «Вот, – подумал я, прощаясь с ним, – час назад я знать не знал, что есть такой человек на свете со всеми его делами и думами, семьей, профессией, прошлым и настоящим, и уже час целый говорил с ним как с давним знакомым. И не обязательно он должен был оказаться моим земляком, он мог быть уроженцем любой другой местности. Собственно земляческое, смоленское сказалось в нем только под самый конец беседы, когда я разгадал, как мне подумалось, что было в грустноватом взгляде его блекло-синих, точно выгоревших от солнца глаз. Но и до того еще, до этих его слов о белеющей ржи, мне казалось, что я уже его, как говорится, постиг во всей полноте и давным-давно знаю. А выходит, еще не знал, не увидел такой стороны души этого сдержанного и не склонного к особым излияниям человека, как нежная и печальная дума о родных местах».








