Текст книги "Проза. Статьи. Письма"
Автор книги: Александр Твардовский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 49 страниц)
Бабка начала было креститься, но смутилась, видя, что никто из гостей не переменил позы, не нарушил веселья. А дед-хозяии с невозмутимостью видавшего виды человека успокоительно кивнул ей:
– Перелет! В белый свет кидает…
Неизвестно, о чем говорили в эту ночь старик со старухой на печи, но утром возле их хаты мы наблюдали занятную и полную значения картину. Дед вытащил из осевшего, серого сугроба большой старинный сундук, очистил его веничком от весеннего, липкого снега и поволок в сени.
– Что, дед, не боишься уже, что немец вернется?
– Хватит его бояться. Не может быть ему возврату сюда. Кончается его басня.
ВЕСНОЙ 1942 ГОДА
Три дня свистела страшная предвесенняя вьюга, какие, наверно, только здесь в степи, и возможны. На дорогах позастряли целые колонны машин, в санях также была не езда. Хатенку попродуло насквозь, намело в каждую щель двора, завеяло корову, овец. А сегодня утихло, прояснилось, и стало хорошо – морозно и чисто. Вечером опять закат почти такой, как тот, чю поразил меня на неделе. Тогда я даже остановился и долго не мог оторваться не только от этой картины, но и от самого себя, от своего необычайного состояния. Вряд ли я когда в жизни был так взволнован чем-либо подобным. Закат стоял над дорогой, широкой, укатанной зимней степной дорогой на выезде из деревни. На необычайном, малиновом крае неба вставали густые синие и черные дымы деревни. И все было так непередаваемо говорящей значительно – степь, Россия, война, – что сжималось сердце и словно нечем было дышать.
Хозяин хатенки, где мы провели эти трое суток степной вьюги, вчера, когда мы уже улеглись на свежей., с надворья, соломе, прикрытой дерюгами, долго и строго молился на ночь. Внятным и громким шепотом он произносил слова, которые показались мне странными, как бы не молитвенными. Когда он улегся на печке, я осторожно выразил свое недоумение.
– Молюсь? – спокойно, но с неохотой отозвался он. – Мало ли… За сынов молюсь – трое уже у меня на войне. За Красную Армию молюсь, дай ей господь здоровья на одоление врага. Так и молюсь, брат. А что?
Он примолк и вскоре, должно быть, уснул, а мы с товарищем долго еще лежали, курили. Долго не угревалась солома под дерюгой.
Мой товарищ сказал:
– Знаешь, уже все места, где я родился, где я учился, служил, где обзавелся семьей и где вообще бывал когда-либо в жизни, – почти все под немцем. Смотри: родился я и жил до призыва в армию на Смоленщине – Смоленщины нет. Служил срочную в Бобруйске, в Белоруссии, – Белоруссии пет. Учился в Ленинграде – Ленинград окружен. Два раза в жизни побывал на курорте, оба раза в Крыму, в ялтинском доме отдыха командиров, – Ялты нет. Вот и все. На восток мне просто нс приходилось ездить. Осталась у меня одна Москва. Правда, я был там только проездом, но был все-таки. И Москва все еще прифронтовой город.
Он говорил тихо, раздумчиво, как бы не веря еще, что все это так и есть. Мне знакомо это ощущение всего происшедшего как некоей жуткой условности, допущенной мысленно и уже изнурившей душу так, что хочется всей силой воли и разума отмыслить, отбросить ее прочь. А нельзя.
То ли во сие я увидел, то ли перед сном предстала мне в памяти одна из дорожек, выходивших к нашему хутору в Загорье, и, как в кино, пошла передо мной не со стороны «нашей земли», а из смежных, ковалевских кустов, как будто я еду с отцом на телеге откуда-то со стороны Ковалева домой. Вот чуть заметный на болотном месте взгорочек, не очень старые, гладкие, облупившиеся пни огромных елей, которых я уже не помню, помню только пни. Они были теплыми даже в первые весенние дни, когда еще пониже, в кустах, снег и весенняя ледяная вода. Около этих пней я, бывало, находил длинноголовые, хрупкие, прохладные и нежные сморчки. Дорога, заросшая чуть укатанной красноватой травой.
Дальше лощинка между кустов, где дорога чернела, на-резанная шинами колес, и стояла водичка до самых сухих летних дней. Затем опять взгорочек, подъем к нашей «границе». Здесь дорожка, сухая, посыпанная еловой иглой. И наше поле, и усадьба, со двором, крытым «до-ром»…
И вдруг вспомнил, что и там – немцы.
ГОСТЬ И ХОЗЯИН
Недавно пришел из окружения один работник армейской прокуратуры. Его задержали на передовой и доставили в штаб части. Тут он достает завернутый в тряпицу ржаной пирожок, разламывает его, предъявляет партбилет, прокурорскую печать и все свои документы. Со времени выхода летних окруженцев прошло уже много месяцев, и то, что рассказывал этот человек о положении в тылах противника, интересно как свидетельство иного периода.
Ненависть к оккупантам безусловная и повсеместная. Старосты и прочие прислужники оккупационных властей уже не те, что были вначале. Кто и на совесть прежде служил немцам, теперь стремится чем-иибудь обелить себя перед Советской властью, в приход которой верят все, как в приход весны после зимы. На одной железнодорожной станции прокурор сам видел, как мужики, грузившие на платформы сани для немцев, собрались кружком и с жадным вниманием следили, как один из них чертил на снегу палкой Южный фронт, Крым, объяснял про фланги и т. п.
Сталин, говорят в народе, собрал великую армию и идет на решительный бой. Сеять собираются уже при Советской власти.
И был такой случай.
Прокурор попросился в одной избе на ночлег. Было это уже в двух-трех переходах от линии фронта. Усталый, промокший, пригрелся на печке и задремал. Но спал хоть и сладко, а чутко, по выработавшейся привычке, и сразу же проснулся, когда в избу, где была только хозяйка с детьми, вошли какие-то посторонние люди.
– Придется вам, молодой человек, с этой печки слезать. Переночуете в другом месте. – И, как показалось прокурору, люди эти усмехаются между собою. – Идемте, – говорят, – мы вам укажем ночлег.
Прокурор вышел с ними. Старается пропустить их вперед, а сам высматривает, куда бы метнуться в сторону. Однако видит – ведут его не к центру села, а в какой-то переулочек. И вскоре они, все трое, очутились в другой избе. Поздоровавшись с хозяином-стариком, оба провожатых пожелали прокурору спокойной ночи и вышли. Старик боком, словно петух, прошелся раз-другой перед гостем, присмотрелся и вдруг говорит:
– Ну что, Советская власть, есть небось хочешь? Ищи-ка там, старуха, чего-нибудь в печи.
– Не хочу, спасибо.
– Врешь, есть ты хочешь, это я по тебе вижу. А может, сомневаешься: куда это я, мол, попал, к кому в гости? Так не сомневайся, Советская власть, я тебе прямо объявляю: к кулаку, настоящему раскулаченному кулаку. Вот, брат.
Старик засмеялся, закашлялся, подмигивает гостю, и то ли он злорадствует, то ли что.
– Да, брат. Советская власть, Советская власть! – сокрушенно и вместе как будто восторженно пел старик. – Советская власть, а? То-то, брат… Ну ладно, рассказывай: кто ты есть, откуда путь держишь? Из окружения-то ваши, кто выходил, давно повышли. Из плена, может быть?
Прокурор ответил ему как-то так, что и не понять было, кто он, собственно, такой, а идет будто бы в родные места, и назвал район неподалеку. Там будто бы у него семья, не то родня. Старик все не хотел ему верить, но прокурор так мастерски владел принятой на себя ролью, что тот наконец заметно поддался.
– Ты таки, верно, туда идешь?
– Да вот, иду.
– Хм… А там ведь немцы?
– Ну что ж, – говорит прокурор, – я маленький человек.
– Маленький – так и дела ни до чего нет? Так, что ли?
– Ну, так ли, не так, а все же. Вот и у вас, может быть, сыновья есть, тоже идут где-нибудь.
– Извини! – взвился старик и погрозил в потолок пальцем. – Мои туда не пойдут, куда ты идешь, если ты вправду туда идешь.
– Все возможно.
Словом, это был длинный и сложный разговор, в котором оба нащупывали друг друга, подходили вплотную и опять расходились, причем прокурор держался принятой роли простачка, и хозяин в конце концов начал его агитировать, все время подчеркивая свое кулацкое звание. Старик был явно огорчен тем, что гость оказался иным человеком, чем почему-то предположил он с первого взгляда. Это, по-видимому, лишало его возможности высказаться в намеченном плане, покрасоваться вовсю своей незаурядностью, справить некое свое торжество и притом проявить благородство. «Вот ты представитель той власти, которой здесь нет и с которой у меня свои давние счеты. Ты под моей кровлей, твоя судьба в моих руках. Я тебе напомню кое-что, погляжу на тебя, как ты будешь слушать, заставлю понять мою душу и сверх всего удивлю. И тогда ты увидишь, что я за человек и какая мне может быть цена». Старик и с виду, как его обрисовал прокурор, был старик необычный, занятный. Он был стар по-настоящему, лет под семьдесят, но в нем не было ничего такого, что позволяло бы взрослому назвать его дедушкой. Он и сидел как-то нс по-стариковски, сидел, нс приваливаясь спиной к стене, а налегке, ухарски вскинув ногу на ногу. И курил нс трубку, а вертел папироски. Во всей его повадке высказывалась былая удаль и щеголеватость, не желавшая смириться под бременем возраста.
– Слушай, темный ты человек, – говорил старик прокурору, – можешь ты понять, что мне, кулаку, дорога Советская власть? Просто самая милая для меня власть. Не можешь? Ну, так вникай. Разберем по порядку. Лишила меня Советская власть в те годы всего движимого-недвижимого? Не отрицай, лишила. Два года в ссылке я находился? Два года, как один день. А иной кто, может, и три года и пять лет. Все верно. И все-таки я скажу тебе, темный ты человек, слушай…
Старик сел на лавку рядом с гостем, с какой-то горькой доверчивостью положил ему руку на плечо.
– Слушай. Она была своя, русская, строгая власть. Она надо мной была поставлена народом, а не германом. Она меня над виром потрясла, как говорится, а в вир не бросила. Она надо – так обидит, а надо – так приласкает. Туда, за Котлас, меня в холодном телятнике везли, врать не буду. А вот как пришло мне разрешение оттуда возвращаться, так мы со старухой уже в классном вагоне ехали. В классном! Это все с одной стороны. Поглядим же с обратной стороны. Движимого-недвижимого я был лишен, но лишен ли я был самого дорогого моего имущества? Говорю как отец своих сыновей. Знаешь ты, кто мои сыновья? Давай по пальцам считать. Первый. Начальник механизации Н-ской дороги. – И повторил: – Н-ской дороги. – Старик четко и торжественно назвал эту должность. – А он на этой дороге чернорабочим был три года. А теперь он – ты понимаешь, что это такое? Это первый. Посмотрим второго. Второй у меня редактор. В городе К-ве один всю газету пишет. Сам. Не пойми так, что у него нет помощников. У него их, может, целая контора, есть кому писать. Но он все равно сам все пишет, по-своему. И может просто написать, а может все на стихи переложить. Третий. Ну что ж, может быть, третий сын у меня замухрышка? Ha-ко тебе!
Старик оживлялся все больше и больше, точно вел с кем-то яростный спор, хотя гость его только слушал и исподтишка приглядывался к нему.
– Да, он не великий начальник, простой, можно сказать, человек, кузнец колхозный. Но он себе пуговицы не купил за эти годы, на нем все премиальное. Он мастер своему делу, его любили, как бога. Что ни возьми – премия.
Он перевел дух и тихим, нарочито ехидным топом, будто спросил у кого-то:
– А четвертый сынок?
И ответил сам себе другим, уверенным и достойным тоном:
– Четвертый тоже в порядке. Слыхал Стаханова? Ага! Так он с ним на одной парте сидит, в академии учится. Из шахты – и прямо туда. И вот здесь, – старик обозначил пальцем на левой стороне груди у гостя кружок, – имеет штучку, которая не каждому дается.
Хозяин смолк с видом, что уже больше нечего добавить, и прошел к порогу напиться воды. Напился и продолжал, словно отвечая на возможный вопрос:
– Где они теперь? Трое на фронте, а старший на прежней должности. Как и что, не знаю, но знаю, что все находятся в рядах, Родину защищают. Вот и подведем итог: чего я был лишен и что я получил от Советской власти. Выходит, что и для меня она выгодная власть. А герман мне пишет памятку: «Собственность». И первое дело – он не знает, что прежнего внушения слово это для меня не имеет. А другое дело, – что он, герман, пишет мне: «Собственность», а сам мне вот этот пол до единой доски перевернул, искал, где сало спрятано. А ведь сало – это ж собственность, как ты думаешь? Вот что говорю, то и есть. Я не староста и не полицейский, справки у тебя не прошу, что накормил тебя. Теперь они все о завтрашнем помышляют: чем перед Советской властью оправдаться? А я не дрожу перед ней. Да и ты не в ту сторону идешь, чтоб мне тебя задабривать…
Прокурор наконец дал старику понять, что он не тот, кем прикинулся, и в упор ему предложил:
– Проведешь до линии фронта?
Старик хлопнул себя ладонями по коленям и залился смехом, раскачиваясь на лавке. Откашливаясь и заслоняясь левой рукой, он смотрел на гостя с восхищением и ласковостью и снова погрозил ему пальцем.
– А ты думаешь, я так тебе совсем и поверил, что ты тюха-матюха? Нет, брат, извини. У меня на вас, таких, глаз наметан… Я, брат, не забывай, кулак… А провожать мне вас на тот берег не впервой. У меня перевалочный пункт для вашего брата. Кулак! Вне подозрений.
Старик предложил гостю отдохнуть у него денек и за этот день починил ему сапоги, дал пару белья, снарядил честь честью в дорогу и затем благополучно провел к линии фронта.
В ОБЖИТОМ ЛЕСУ
В еловом сыроватом лесу, где, не обломав сучка, расположилась «усадьба» большого хозяйства, как в некоем притемненном и странном лесном мире, идет жизнь по заведенному распорядку.
Стучат пишущие машинки, урчат телефонные аппараты в замаскированных хвоей маленьких хатках-времянках, в землянках, палатках и штабных автобусах. По жердевым узким кладкам-дорожкам, соединяющим управления и отделы, бегают военные девушки, проходят командиры и комиссары, почему-то больше всего старшие батальонные, и младший по званию соступает с жердочек, когда встречается старший.
Как будто строго условившись играть в эту жизнь в лесу, играют с совершенной деловитостью. Так условились, чтоб их было не видно с неба и с дороги, проходящей за опушкой леса. Поэтому ходить опушкой, где к самому олешнику подступает уже белый и никого здесь не интересующий овес, нельзя, а можно по узенькой сырой тропочке, настеленной ольховым хворостом. И, как во всякой игре, нет-нет да и нарушат какое-нибудь наскучившее правило: овес вдоль опушки вытоптан, ходить по нему суше и приятнее, чем по хворосту, втоптанному в грязь.
Завтракаем в столовой военного совета. За лесом начинают грохотать разрывы немецких снарядов.
– Что это за огонь? – приподняв тяжелую бровь, обращается хозяин к начальнику артиллерии.
Лысый, розовенький, полный и очень симпатичный полковник по-домашнему поднимается из-за стола, наскоро и, однако, внимательно коснувшись нежных вишневых губ кончиком салфетки.
– Это его корпусная бьет на левом. Разрешите подавить?
– Дави, – чуть заметно усмехается и вздыхает хозяин.
Полковник быстрыми и решительными шажками направляется к телефону, задорно покачивая круглым, туго обтянутым задком.
И, переговорив с каким-то четырнадцатым, не то сорок четвертым, возвращается, горделиво и вместе с тем скромно одергивая китель и отряхивая ручки.
– Сейчас будет подавлено.
Однако немецкий обстрел продолжался еще около часа своим порядком.
– Видите ли, – пояснил потом полковник нам, пишущим о войне людям, – практика современного неприцельного огня показывает, что подавить действующую, с хорошо укрытых позиций батарею – дело трудное. Во-первых, данные для ведения контрбатарейной стрельбы должны быть подготовлены идеально. Во-вторых, расход снарядов… Вы знаете, как у нас с подвозом боеприпасов поэтам дорогам? А он отступает к своим базам, складам…
Интересно, что все это полковник, недавний преподаватель в академии, знал прекрасно и час назад, когда с с непринужденной решимостью выходил из-за стола «давить» огонь противника.
Вечером этого дня мы были на наблюдательном пункте полка, в таком же лесу, на выходе в поле, за которым деревня, где еще немцы. Блиндаж немецкий, со входом с западной стороны. Горит все вокруг. Зарево краем неба загибается вокруг и почти смыкается на востоке.
– Жжет, сукин сын. Значит, отходит. Дать бы вслед жару, да с боеприпасами зарез, на вьючных лошадях подвозим.
Все говорят «отходит» и сожалеют о недостатке боеприпасов, но у всех затаенный вздох облегчения и даже чувство, похожее на признательность судьбе, за то, что он «отходит». И вдруг он начинает «давать».
Кажется, что весь лес, дерево за деревом, валится с треском и грохотом и что, может быть, это и есть твой последний час, твой черед, до которого бог берег тебя. Сперва в блиндаже все разговаривали, отпускали более или менее уместные замечания и шуточки относительно близких взрывов и общей силы огня, потом все труднее стало кричать, все смолкли, только изредка переглядывались. Было явно неловко за слова, которые перед тем повторялись с важностью: «Отходит».
Не знаю, пробовал ли давить милый полковник этот огонь, но мне всем существом хотелось, чтоб он давил, хотя бы так, как он может давить его в современных сложных условиях боя.
ПО СТОРОНАМ ДОРОГИ
Дорога – бревенчатый настил на десятки километров, чаще всего поперечный, как настил простого моста, катающийся, гремящий дробно, торопливо, изнурительно. Бревна, чаще всего еловые, в коре, избиты, измочалены гусеницами тягачей и танков, колесами. Какой лес вблизи, такой и настил. Через березовые рощи лежит белый грязный настил из первосортной березы. Уйма лесу, бездна труда, но иначе нельзя было бы воевать в этих местностях. Не настелили в одном месте, – «думали, сухо будет», – и участок непроезжий. Машины с грузом уныло торчат на объезде, раскатанном на километр в ширину по полю. Люди собираются с нескольких машин к одной, «вываживают» бревнами либо тащат живой силой, с выкриками и уханьем, с каким, должно быть, их далекие предки перетаскивали суда на волоках. Местами настил продольный, сделанный особым способом, довольно остроумным и экономичным: две дорожки-колеи в два-три бревна каждая, с распорками посредине. Машина идет как по рельсам и пережидает встречную на разъезде…
На поле – в снопах и на корню – перестоявшая, выболевшая, серая рожь. Стоит и «течет». Колючая проволока нами или немцами была натянута по озими. Рожь и под ней выросла, созрела, стоит вровень со всем полем, и в ее единообразной, все еще стройной густоте с жесткой отчетливостью выделяется эта чуждая, металлическая ткань, наведенная в четыре ряда поперек поля.
Нет мест, специально предназначенных, предуготовленных природой для войны. Докуда война ни дойдет, везде беззастенчиво искорежит землю, нагородит свои тоскливые, страшные, хитроумные и чаще всего бесполезные для нее самой сооружения, везде оставит свои следы на долгие годы.
Сколько испорчено земли и леса бомбами, снарядами и всевозможным строительным солдатским рытьем, вырубками и просеками. Никогда, кажется, не зарыть всех этих ям с торчащими из них заплесневелыми кругляшами накатов, всех этих противотанковых рвов, которые тянутся с севера на юг, ряд за рядом, теперь уже загибаясь почти до Волги!
* * *
Было что-то с машиной. Подошел к косившим у самого шоссе бабам, взял у одной косу – тупа, как палка.
– Отбить нам косы некому, а тут еще камни.
– Камни?
– От бомбежки понакидало с дороги. Дорогу-то солдаты поправили, и не видать ничего, а камни – где ж их искать.
Трава застарелая, августовская. Прошел я маленький прокосец, вспотел, и руки дрожат, а бабы этими косами день махают. И хотя среди них оказался один мужчина, что обычно баб вызывает на шутки и вольности, никакой такой живости нет. Я сказал, что «пупки» – поперечные рукоятки, прикрепляемые к косью, – поставлены неправильно, а они просто говорят:
– Перевязать – некому.
Правда, бабы подмосковные, пригородные, не очень прилежные к полевой работе, молочницы, огородницы. Смоленская баба, например, и косу отобьет, и пуп у косья перевяжет не хуже мужчины. Но как-никак уже второе лето деревня без мужиков…
Жителей в деревнях, недавно оставленных немцами, очень мало. И те – как они уцелели? На краю деревни, возле стрелковых окопчиков вчерашней немецкой обороны, сидит на бревнах старуха, вяжет что-то. Она с такой трогательной готовностью отзывается на всякое приветствие, так горячо, истово повторяет свои благодарности и пожелания, как будто каждый из нас, проезжающий либо проходящий, лично и непосредственно был ее спасителем и освободителем.
И, похоже, ей уже кажется, что война кончилась, прошла, во всяком случае, вступила в какой-то другой, второстепенный этап, так как деревня уже освобождена, эта, старухина деревня. Еще прийти бы письму от сына – жив, мол, здоров – да подсобраться родне из лесов и окрестных деревень, кто где укрывался от немцев, и будто бы все в порядке. Жить и не жаловаться ни на что, ни на какие последствия войны, только бы она чуть подальше. А жизнь жестокая, ужасающая бедностью, разорением, неслыханным и невиданным в этих краях, может, со времен татарского нашествия.
Проезжая верхом мимо одной уцелевшей избы, лошадь испугалась странного тяжелого гула, не похожего на взрывы либо выстрелы, – длительного, ровного и угрюмого. Работала ручная мельница – нововведение этой суровой поры. Нажнут десяток снопов, обмолотят у двора, провеют и мелют. Поедят пресных лепешек из муки пополам с неразмолотыми зернами и идут в поле.
* * *
Следы московской обороны обозначаются от нынешней линии фронта до самой Пушкинской площади. Едешь, едешь, вот уже армейские вторые эшелоны позади, вот и Волоколамск, Истра, и еще ближе к Москве, а вновь и вновь замечаешь по сторонам шоссе черные провалы дзотов, линии проволочных заграждений, противотанковые «козлы». Земля рытая – траншеи, воронки; там-сям остовы сгоревших и разбитых машин. И на въезде в Москву – каменная ограда какого-то парка с пробитыми в ней щелями-амбразурами для стрельбы и те же «козлы», проволока, баррикады, разобранные только посредине, для проезда.
ТЕТЯ ЗОЯ
Тетя Зоя – владелица едва ли не единственной коровы в городе после немцев. Умная, веселая, продувная и, в сущности, добрая баба подмосковной провинции. Говорлива и остра на язык, как редко может быть говорлива и остра простая деревенская баба. Это свойство именно городской, порядочно обеспеченной и достаточно досужливой женщины, которая полжизни проводит на рынке, в шумном вагоне пригородного поезда, на лавочке у своих или соседних ворот, за самоваром, хотя бы чай был без сахара. Хлопотлива, оборотиста и неунывна в любые тяжкие времена.
Корова – основное и главное в жизни тети Зои и ее близких. Даже появление наше с капитаном, ранее освоившим этот приют на фронтовой дороге, определялось наличием дойной коровы: дочь тети Зои сама по себе вряд ли могла помешать капитану выбрать другой из знакомых ему домов в этом городе.
Корова! Ее прятали от немцев в каком-то сарайчике. Во время бомбежек и обстрелов тетя Зоя переводила ее с места на место, учитывая преимущественное направление огня и степень угрожаемости того или иного уголка. Ради коровы она покидала щель, где остальные домашние, как и все вообще в городе, сидели по суткам, не вылезая. И не то чтоб она не боялась. Боялась, тряслась, бранилась и плакала, укоряя мужа, который, понятно, ничем не мог тут помочь, отчаивалась уже видеть свою кормилицу и любимицу целой после очередного налета – и все-таки вылезала подоить поскорей, покормить или напоить ее. Так и спасла. Мужеству и выдержке тети Зои обязаны все ее домашние тем относительным достатком, который процветал в нынешнее тяжелое время в этом доме. А мы с капитаном обязаны той почти немыслимой благодатью, что сменила вдруг долгие часы под дождем, в грязи, унылые пересадки с одной попутной машины на другую.
Это был дом, где угощают и задабривают не только того, в ком непосредственно заинтересованы – предполагаемого жениха, – но и любого товарища его, кого бы он ни привел в этот дом. Пусть в этом было желание обеспечить благоприятный отзыв о доме, одобрение выбору капитана, – словом, полусознательная корыстность. Таких ночлегов не много случалось за всю войну.
Не только была приготовлена по всем домашним правилам наша солдатская сухопайковая селедка, поставлен самовар, подогреты и заправлены сметаной сладкие ленивые щи и «быстренько разжарена» картошка на сливочном масле, но, когда мы достали свою военторговскую водку, хозяйка была как будто бы даже несколько огорчена.
– А я, Коленька, – так она называла моего товарища, – а я, Коленька, берегла-берегла, на черной смородине. Мой-то уж к ней подбирал ключи, и так и так подбирал, а я – нет и нет. Нет, думаю, а вдруг – завернет Коленька, захочет выпить – где ее достанешь, как не будет…
Капитан, сознавая всю великую силу своего влияния в этом доме, вел себя с царственной учтивостью и скромностью: «Тетя Зоя, не беспокойтесь… Не затрудняйте себя, тетя Зоя… Тетя Зоя, прошу вас, пожалуйста…»
Тетя Зоя попробовала нашей, закрасив ее слегка своею, потом выпила одной своей по второму и третьему кругу, и ее пухлое, несколько желтоватое, как булочка, лицо, подернулось легкой краской, маленькие, любовно зоркие ко всему и ко всем глаза заблистали счастливой слезинкой.
Она угощала, даже лучше сказать – потчевала гостей и поощряла их собственным примером явной любительницы закусить, свободой поведения за столом, в чем опять же было ее отличие от простой деревенской женщины, от крестьянки, которая, угощая, сама ест мало и стеснительно. Она кушала и приговаривала, точно приправляла еду умелой и легкой, свободно и поворотливо льющейся речью:
– Я ото всех этих пережитков, от этой мороки окаянной аппетит совсем потеряла. Мне чтоб поесть, дай мне покой. А тут тебе бомбежки, тревожки, что ни минута, то, может, последняя твоя в жизни… Уж на что батюшка наш, отец Василий, какой человек, а нет, вижу, шепчет молитву, а сам с лица как вот эта скатерка. «Батюшка, говорю, я сама в бога верую, вы это знаете, – он-то, отец Василий, около меня только и питался, как сирота, – батюшка, говорю, помолились, и будет, полеземте в ямочку да пересидим страсть самую. Не ровен же час…» – «Бог не попустит», – говорит. А я: «Не попустит, не попустит, говорю, а зачем нам его испытывать, господа-то? Когда тут камни да стекла летят, за глупость можно погибнуть». – «А верно твое, говорит, за глупость не стоит. Пострадать – так, мол, с толком пострадать, а так что ж!»
Тетя Зоя быстренько крестилась и, закатив глаза, поводила головой с видом окончательной решимости.
– Нет, теперь уж, сохрани господь милостивый, начнет опять подходить немец, я уж тут не останусь. Хоть и жалко всех этих хурбурушек, а нет, не останусь. Корову на веревочку, дом с четырех сторон подпалю, постою, пока не проуглится весь, – и пошла!
За столом был и муж тети Зои, какой-то служащий, державшийся молча и важно, но никого не угощавший, ничем не распоряжавшийся за столом. И, конечно, не видно было, чтобы тетя Зоя учитывала его мнение относительно того, оставаться или не оставаться в городе в случае возвращения немцев.
Дочь тети Зои, кажется Дуся по имени, тоже больше молчала и была малоповоротлива и толста. Тщетно старалась мать все время при гостях сообщить ей хоть частицу своей разговорчивости, оживления и свободы, то и дело втягивая ее в беседу, подсказывая ей слова и целые обороты, когда та пробовала вступить в разговор.
После ужина и чая нас уложили с дороги рано. Я спал на мягкой и чистой постели в очень приятном закоулочке – рукой за изголовьем можно было нащупать бревенчатую стену, а ноги касались гладких и теплых кафелей голландской печи. Проснулся чуть свет, пошел попить босиком по толстым чистым дерюжным половичкам на кухню. Там уже был зажжен ранний утренний свет; тетя Зоя отжимала горячий творог в холщовой сумке, сбив его в один угол, как это обычно делается. Тихонько запевал уже самовар на табуретке возле печи, а под табуреткой лежал, заворотив голову, черный петух с не обсохшей на шее кровью. Оставалось еще покурить и полежать до завтрака, прислушиваясь к огню в печке и домовитой, по-раннему сдержанной хлопотне хозяйки. И так славно пахло теплой, из печи, творожной сывороткой, так вдруг напомнилось детство, мир, уют дома, что не хотелось думать, какая за стеной холодная, погибельная погода, дождь со снегом, грязные и мокрые борта попутных машин фронтовой дороги.
– Заходите, заходите, не стесняйтесь, пожалуйста, всегда заходите. И вы тоже заходите, хоть и один, без Коленьки, будете, – рассыпалась вслед нам тетя Зоя, окончательно завоевывая меня этим последним разъяснением.
Я вышел первым, капитан еще задержался минуты на две в доме. Видно, у него были там свои маленькие обязательства.
С ПОПУТНЫМ ТРАНСПОРТОМ
Верст двадцать на попутной машине, груженной бочками с бензином. Бочки стояком, машина идет по «клавишам» – бревенчатому настилу. Не то держишь эти бочки, не то за них держишься. Напряжение такое, как будто все эти два-три часа стоишь, изготовившись к прыжку. Потом сколько-то верст пешком с колонной пополнения. Шлепанье, кваканье, всплески и бурчанье грязи под мелкими, прогибающимися жердочками настила. Ботинки, обмотки, полы кургузых шинелей, подоткнутые под ремень, заляпанные серым, подзолистым кисет лем, и говор грязи под ногами. Кажется, что по такой грязи можно идти только в завершение большого, исполненного с отрадой труда, в чаянии законного, обязательного отдыха, обогрева, просушки и иных великих радостей. Но люди идут по этой дороге туда, где им будет еще труднее, где даже выпрямиться в рост негде будет, и та же грязь, натоптанная в траншеях, а холода еще больше, и сверх всего, в придачу ко всему – мука того тоскливого ожидания, от которого в первые дни на передовой однообразно вытягиваются и сереют лица у солдат.
Дождь, дождь и непогодь такая, когда больше всего на свете хочется иметь простые непромокаемые сапоги.
Уцелевшие хаты имеют обезображенный, неприютный вид. Дворы при них разобраны на дрова, на блиндажные накаты и прочие грубые нужды войны. Чурки, бревна, солома – все мокрое и невероятно загаженное. Каски, гильзы патронов, какие-то зеленые тряпки заграничного происхождения. В хатах без дворов и сеней холодно, хотя топят напропалую. Люди в ремнях и шинелях сидят по хатам, пишут, толкутся, закусывают постными консервами, заводят беседы с детишками. Детишки забыли вкус молока и даже домашнего варева, живут тем, что перепадет от постояльцев-военных. В каждой хате – сборные дети. На одной печке Борька-наш и Борька-погорельский – мальчик лет пяти, у которого нет матери, а отец на войне. Борька-наш, старший среди ребятишек, щеголяет в отцовский жилетке, с нацепленными кубиками лейтенанта. Тиранствует над Борькой-погорельским и всеми меньшими. Рассказывает про войну:








