Текст книги "Проза. Статьи. Письма"
Автор книги: Александр Твардовский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 49 страниц)
Пименов прочел «Листок» и, согласно закону, повесил его на стене в правлении, рядом со стенгазетой.
Собрание бригады, обсудив заметку в «Листке», признало эти факты неправильными и записало в протоколе опровержение. Но на этом же собрании бригада постановила праздновать завтрашний день…
Как же вел себя на этом собрании Дмитрий Пименов? Как держался по отношению к людям, которые выносили постыдное дезорганизаторское решение и от которых зависело его, Дмитрия Пименова, оправдание, опровержение заметки, напечатанной в «Листке»?
На завтрашний день в колхозе «Победитель» созывалось кустовое совещание редколлегий стенгазет. Предколхоза тов. Смирнов оповещал об этом бригадиров, тая про себя сожаление, что придется отрывать людей от работы по уборке. Пименов тоже в душе надеялся, что совещание не состоится и ему не придется бросать работу на поле. Но вообще Пименов очень уважительно относится к общественным делам. Пименов находит время для участия в общественной работе, в различных совещаниях, в работе стенгазеты. Он добросовестно, деловито, тщательно отвечает на пространные письма из Москвы и области. Ему пишут из редакций газет и журналов, из колхозного института, из областного комитета партии, из сельскохозяйственного отдела ЦК.
Утром Пименов зазвонил в буфер, подвешенный на усадьбе бригады, послал дочку – пробежать по дворам. Люди выглядывали из окон и скрывались. Пименов ожидал, опершись на грабли.
– Вот черт! Правда, гонит, – с досадой и как бы не веря, ругались люди, которым казалось, что вчера на собрании Пименов только так, для проформы, не разрешал праздника.
По одному, не дружно, торгуясь, выходила бригада. Многие, в ожидании праздничного обеда, не завтракали.
Работали без увлечения. Огромная поляна неворошенного сена напоминала о необходимости работать весь, без остатка, день, чтобы убрать хоть половину. Пименов метусился, подгонял, подбадривал людей, всюду мелькала его маленькая фигурка в белой рубашке, со сбившимися назад кистями пояса. Он делал вид, что не слышит:
– Тут сомлеешь, не жравши с утра…
Он боялся, что представители из района и сельсовета приедут рано, вызовут его, тогда бригада разбежится с поля. Требования идти на обед были не так настойчивы, пока оставалось недоворошенное сено, но к концу люди уже начали останавливаться и подзывать Пименова. Они заявляли, что пойдут обедать. Бригадир выдержал до последнего прокоса.
– Теперь можете сходить пообедать.
Пообедав сам, он вышел на улицу. Времени прошло уже более чем достаточно для того, чтобы пообедать и покурить. Окна были закрыты, но из домов слышался приглушенный говор: люди праздновали. Пименов прошел к буферу и позвонил, никто не вышел. Две-три женщины, переходившие улицу, весело выругались, одна приостановилась, точно хотела посмотреть, что он будет делать дальше. Пименов хотел позвонить второй раз, но удержался: это значило бы подорвать авторитет сигнала. Он поднял на плечи вилы и, крикнув жене, чтоб захватила питья, не оглядываясь, быстро зашагал по стежке, спускающейся вдоль речки. Он оглянулся только в кустах. На деревне не замечалось оживления. Одинокая фигура женщины с граблями на плечах и жбаном, сгибающим ее набок, спускалась по стежке…
На повороте Пименова остановил бежавший наперерез ему человек: «Представители приехали, просят в правление».
Пименов махнул хозяйке, чтобы шла не останавливаясь, и затрусил в правление.
Осторожно поставив вилы в сенях, он вошел и присел рядом с председателем. Через пять минут он отчитывался в работе редколлегии. Встав, он увидел в окно, что следом за женой шли еще две женщины с граблями.
Стенгазета, изложил Пименов, выходит редковато, но постоянно. По заметкам, помещенным в ней, был снят с работы и предан суду конюх Борисов, был исключен из колхоза кулацкий элемент Стрелков. Людей штрафовали, люди подтягивались в работе, попав на столбцы стенгазеты.
– Больше я ничего не могу сказать, – закончил Пименов. В окно он видел, как мелькали в кустах, у речки, грабли, рожки вил, белые и цветные рубахи.
– Кто хочет в прениях? – спросил председатель.
– Разрешите мне, – поднялся Пименов. – Я прошу собрание отпустить меня сейчас, а то там мои будут беспокоиться…
На совещании присутствовал председатель РКП. Пименов не успел с ним поговорить относительно райгазеты «Красный льновод». «Листок» остался висеть рядом со стенгазетой…
1933
• ЗАЯВЛЕНИЕ
1
Прошу занести в дело историю моей жизни. Нас было у отца пять сынов. Отец был малоземельный бедняк. Мы обрабатывали чужую землю с половины. Год проработаем, а на другой год человек не желает отдавать мягкую пашню с половины. Бывало так, что мы не имели никакой половины. А дети есть просят. Тогда приходилось: возьмешь серп, мешочек, идешь на Кирейкино поле. Зажмешь сноп в коленях, колосья прочь, а бабы потом сотрут и сварят кашу. Этого я не отрицаю, и сам Кирейка меня захватывал, и мы переносили позор на всю округу.
В девятом году с помощью крестьянского банка мы купили у помещика Шорновского восемнадцать десятин на пятерых. Земля была вся под кустами, под лядом. Пни-подживотники сидели свежие: Шорновский тогда лес продавал. Двадцать лет прошло, а как увижу, где такой пень, сразу в крестцах заломит.
2
Мало-помалу мы давай разрабатывать участок. Захочешь жить, захочешь другого к себе отношения от людей, чтоб на тебя пальцем не указывали и чтоб детям глаз не кололи, то будешь пни выворачивать и зубами коренья рвать – все нипочем. Гнетешься день впятером, кожа с пальцев долой, а к вечеру чистого места – лечь одному и раскинуть рук – негде. Но мало-помалу мы разработали десятин пять, когда наступила наша Октябрьская революция. Братья в это время были на войне, я по слабости здоровья на военной службе не присутствовал.
В девятнадцатом году у нас организовалась ячейка. Появились коммунисты. А так как в это время все удобные земли помещиков отошли к нам, то каждый трудящийся крестьянин был за Советскую власть и за коммунистов, и я был за Советскую власть и за коммунистов. Два месяца я походил в ячейку, стали коммунистов назначать на фронт против Колчака. Меня не назначили ввиду моего здоровья, но я решился идти от совести, потому что все шли и нужно было эту власть защищать.
Но в Смоленске меня комиссия осмотрела и отправила домой. А братья в это время все были полными коммунистами и, хорошо не помывшись в бане от германской войны, уже находились в рядах действующей Красной Армии. Двое братьев убиты: Семен, женатый и трое детей, и Миша – самый наш младший брат, он пошел на германскую войну еще не женатый. Андрей так и остался в армии, сейчас большой командир. Брат, который подо мной, Клименков Василий, в настоящее время – начальник раймилиции под Москвой.
3
С двадцатого года я начал хозяйствовать сам, отде-. лившись от отца. Поставил хату, стал жить. Но лошадь, что досталась мне от отца, была совсем кляча и вскорости пала. Кое-как я сбил деньжонок, купил под Вознесенье кобылу. Давай опять жить.
Как ни жил, но не доходил уже до такой точки, чтобы чужие снопы обрезать и варить аржаную кашу. От этой каши у детей животы дуло. Одним словом, жил. Мало-помалу давай обживаться. От этой кобылы вырастил себе молодую лошадь, справил тележку на железном ходу, завел двух коров. Прошлогоднее сало за нонешнее не заходило, но боровка я каждую осень бил, хлеба своего хватало, про чужой закром мысли не было. Участок мой был плоховат, но я жил, не унывал, и, согласно Советской власти, налог на меня налагался посильный.
Но когда в нашем сельсовете начал ссыпаться крест-ком взаимопомощи, я один из первых вступил в крест-ком и ссыпал свой пай, хотя и не стремился получать пособие, так как бедности такой уже не имел. В крест-коме меня избрали в ревизионную комиссию, и я с другими членами проверял все имущество, смотрел, чтобы каждое зерно было записано в книге. И хотя Кирейка Аниканов и говорил тогда, что моя порода воровская, то на это были совсем другие причины: что крестком поставил свою волноческу и сбил Кирейке цену и к нему перестали ходить чесальщики.
4
Дальше – больше, наш крестком повернул на широкое социалистическое строительство, и дело подошло к колхозу. Все деревни вокруг кресткома обращались в рабочие участки колхоза. Я стал приглашать своих соседей: «Давайте организуем участок Костельня». И агитировал их по инструкции своего брата Клименкова Андрея, красного командира.
Соседи сперва записались все, но потом повыписались. Несмотря на это, я организовался с одним соседом, с Ильей Чистяковым, и мы сдали свое имущество в колхоз. Я сдал кобылу, тележку на железном ходу, корову, овин, пуню, плуг, борону железную, хомут проездной, хомут ролейный, трое вожжей новеньких – все по описи. Опись лежит в правлении.
И начали мы с Ильей Чистяковым работать. Полевод нам дал план, и мы по плану работали. Но соседи на нас глядели опять же сурово. Хотели мы вовлечь хоть одного Трифоненка как бедняка и члена кресткома, но соседи его отбили от нас. Кирей Аниканов смеялся, что Трифоненку самый смысл вступить в колхоз: так ничего нет и там не будет. И Трифоненок из гордости не шел к нам, хотя на чужом гумне хлебушко молотил и век бы своего не построил.
5
Но много ли – мало прошло времени, а, видя, что мы с Ильей не сдаемся и правление нам помогает, соседи опять вступили в колхоз. И правление меня назначает бригадиром Костельнинского участка, и я взялся за выполнение своей должности.
И вот моя бригада проводит уборочную кампанию. Убрали лугов пятьдесят пять гектаров. Яровые были посеяны единолично, но убрали мы их коллективно. Рожь также убрали и перемолотили коллективно и ссыпали в один амбар.
После этого среди соседей опять пошли разговоры, чтобы писать заявление и идти вон из колхоза, а хлеб поделить согласно тому, кто сколько сеял. Малый ростом, но бойкий Кирейка Аниканов заскакивал наперед всех. Волноческу свою он разобрал по частям и сплавил, теперь никого не боялся. Я уговаривал всех, доказывал, что хлеб делить нельзя и нужно дальше работать. Одни успокоились, а другие стали на меня иметь гонение и угрожать смертью за то, что я якобы подписью обязался всех загонять в колхоз. Но я смог опровергнуть эти рассуждения, потому что если я по обязательству других в колхоз вовлекал, то кто же меня самого заставил бы вступить, если бы я не шел? Никто на свете не мог бы меня заставить, если бы не моя на то воля.
Тогда пошли слухи, что Клименков с Ильей Чистяковым крадут и пропивают колхозное имущество и что, дескать, ихние привычки на чужое добро хорошо известны. Я все это слышал, но молчал, как будто не меня касается. В этот момент приходит ко мне единоличник Трифоненок Иван и просит разрешения смолотить на бывшем моем гумне воз ячменя, так как гумно Кирея Аниканова, который ему давал молотить, теперь под колхозом. Мое гумно стояло пустое. Я подумал и разрешил. Но мои враги собрались, написали заявление в правление колхоза, что Клименков насадил свой овин колхозным ячменем и повезет на базар. Написали заявление, нарисовали внизу кружок и по кружку подписались, – не узнаешь, чья первая подпись. Но я хорошо знаю, что ни у кого, кроме Кирейки, ни чернил, ни бумаги не было.
6
На место происшествия выехало правление. Правление освидетельствовало дело и признало, что никакой кражи не было. Тогда они пишут новое заявление: вон из колхоза.
Остались в колхозе: я, Чистяков, Семенова, вдова, и еще два хозяйства. А выходцы опять пишут в правление, что они не вернутся, покамест бригадиром будет личность Клименкова, который всем известен как вор чужого имущества.
И вот только я сел вечером за стол, как слышу – скрипят сани, лошадь, разогнавшись с морозу, храпит под окнами. Выскакивают из саней председатель, полевод и милиционер. Заходят в избу и, много не говоря, начинают производить обыск. Перевернули все кверху дном и нашли только пять фунтов прошлогоднего кужеля и двенадцать фунтов льна, что я получил раньше по трудодням.
Видя, как роется по всем углам милиционер, я вспоминал, что у меня самого брат начальник раймилиции под Москвой, и мне еще больней. Баба моя обомлела, сидит на лавке. «Ищите, ищите, граждане», – шепчет, а сама смотрит на меня, а может, я и правда на что-нибудь польстился. Но за последние годы жизни она этого и подумать не могла обо мне.
Забрали у меня все, что нашли, и понесли все эти экспонаты на общее собрание. Но общее собрание большинством признало, что этот хлеб не хищеный. Тогда председатель говорит:
– Извиняй нас, товарищ Клименков, что побеспокоили. Теперь видим, что все наговоры напрасные.
А когда шли с собрания, он отстал со мной на дороге, будто бы закуривать вздумал, и опять говорит:
– Я знаю тебя, товарищ Клименков, как хорошего бригадира, и вся отчетность твоя в порядке и вообще ты полностью оправдался. Но скажи, – говорит, – по-товарищески: правда, что ты раньше снопы с поля воровал и вся ваша порода такая?
И я на этот вопрос отвечаю ему: «Правда!» И больше мне говорить не хотелось. Чувствую, что не стало ко мне того доверия. Не могут люди того забыть, что когда-то было, а председатель человек новый в нашей местности, пользуется слухом и, как ответственный хозяин, беспокоится. Это хорошо, я приветствую, что он беспокоится. Он за общественное добро беспокоится, таких людей ценить и любить нужно. И лучше бы он ударил меня, чем мне от него такие слова слышать.
После он стал говорить, что все это ерунда и вором он меня не считает и знает, что Кирейка – сукин сын, но спросил меня потому, что есть такое настроение массы и что будто бы из-за меня люди вышли из колхоза.
– Вот, – говорит, – Трифоненок, может, он ради одной солидности, чтоб на серьезных жителей походить, но говорит то же самое, что Кирейка. Но ты не обращай внимания, работай.
7
И я впредь остаюсь на участке, но уже нет у меня той горячки, нет той охоты. Я всегда любитель встать раньше всех, покурить, подумать, потом одеться, запоясаться и пойти обходом. Идешь по стежке до конюшни: тихо, звезды все счетом, белые от морозу, блестят и на снегу отражаются, воздух чистый и тонкий: былинка сена, потерянная на стежке, слышна по запаху.
Открываю половинку ворот конюшни, тихонько, чтобы не стукнуть задвижкой; мне интересно конюха проверить, чтоб он и не знал. В конюшне у меня, – войдешь с мороза, – тепло охватывает, под ногами сухо, все чин чином. Кони меня знают: войдешь, минутку прислушаются и продолжают свое хрупать. Пролезаю у каждого под брюхом, ищу, не натоптал ли который сена под ногами или запутался: они стоят, и если кому ногу надо переменить, то он осторожненько поднимет копыто и переставит. Это моя проверка конюха.
И вдруг я замечаю, что во время моего обхода конюх не спит, ныряет вслед за мной в конюшню, и не то что он беспокоится за свою исправность, нет, он вроде как меня самого проверяет. Может, я овес у коней выгребаю или хорошую уздечку могу подменить. Тут я прежде всего откровенно должен сказать, что лучше моей уздечки, на которой я привел свою кобылу, во всем колхозе не было и не скоро будет. Но что это вообще может означать, когда вслед за бригадиром поглядывают?
Раз и другой замечаю это. Бабе ничего не говорю, чтоб ей слез не делать. Она по такому поводу вспомнит самые старые свои обиды от людей, как она выходила за меня замуж, а на деревне смеялись, что жених в церкви свечку пальцем погасил и в карман сунул.
На той же неделе, когда был у меня обыск, приезжает на участок проверочная бригада: счетовод и двое колхозников с центральной усадьбы. Начинают мои бумаги просматривать, попросили показать им инвентарный сарай. Веду их в сарай. Январь месяц, а у меня плужки в полном боевом порядке, и над каждым плугом хомут» осмотренный и пригнанный на коня. Все под номером, под фамилией.
Комиссия побыла и уехала, а я сразу их не спросил, по всем она участкам ездила или специально на мой приезжала. Думаю, думаю и решил по всему, что комиссия специально меня проверяла. Ксюша спрашивает: что это они приезжали? Да вот, говорю, проверка, чтоб масса не беспокоилась. И сам вспоминаю теперь слова председателя, и дальше мне думать некуда. Собираю свои манатки, иду в правление – и все это на стол председателя.
И заявляю:
– Судите меня, но я вам больше не бригадир.
И вижу потому, как не особенно меня удерживали, что еще раньше надо было мне снять с себя должность.
Председатель поахал и говорит:
– Ладно, удовлетворим твою просьбу.
8
И 3 февраля на участках Костельня назначили комсомольца Михальцева Павла. Принял от меня новый бригадир все имущество, семена, бумаги с папкой и счеты. Пошла работа, закипело дело по-новому.
Стали проводить весенне-посевную кампанию, пахать, сеять. Бригадир отдает распоряжение, что где сеять, кому куда на работу идти, словно он в нашей местности родился и вырос. Все знает, все помнит. И я получаю наряды, еду в поле, делаю свое дело. Что мне до того, что посылают, куда не надо, раз он все знает и понимает и ему нечего у меня спросить. Идет работа.
Как попахали и отсеялись, то сосчитали, сколько всего заработали трудодней, и произвели уравниловку. Посеяли все без никакого учета. Никому точно не известно, сколько где посеяно каждой культуры. Трудодни по две недели не записываются. Что записано, а что и нет.
Подаю заявку в правление: так и так обстоит дело. «Проверим, проверим», – отвечают мне. Но никакого действия нет. Тогда я там выругался в правлении и ушел. А через неделю читаю в стенгазете, что Клименков – кулацкий агент и расхититель колхозного имущества. Но за мной таких фактов не было и нет. И если теперь, при такой славе, за мной глядят все, когда я хоть по своей нужде иду, то я заявляю, что я так жить не согласен. Если я достоин того, то пусть меня исключат из колхоза, раскулачат в двадцать четыре часа и пусть про это узнают мои братья и откажутся от меня. Если же недостоин я этого, если можно понять, что я забыл то, что было когда-то и не позволю прикоснуться к единой соломинке того имущества, за которое сам боролся, не позволю, уважая себя и имея сознание, то я требую прекратить незаслуженное ко мне отношение.
Я не прошусь в бригадиры обратно, но вижу, что Костельнинский участок без меня домыкали. А когда я замечаю, что, как теперь случается, на гумне кучки зерна ссыпаны в уголке и прикрыты соломой, то я не могу об этом сказать, я сам нахожусь в подозрении. И все на меня смотрят сквозь пальцы. Один Кирейка стремится быть со мной по-хорошему, лезет в разговор, но я его насквозь чувствую, сукина сына, ему плохо спится потому, что в конце концов с меня будет снято подозрение, так как я заявляю всю правду, какая была и есть, и моя правда не может погибнуть!
1933
• ОСТРОВИТЯНЕ
На одном из островов озера Сиротского в Великолуцком районе стоит маленькая деревушка. Старше всех на острове Сидор Петрович Сосунов – ему восемьдесят с чем-то лет. Но и он не помнит, кто первый населил остров. На его памяти уже было два двора. До последних лет было шесть дворов. В прошлом году Павел Карасев перебрался со всей семьей и добром на берег, в колхоз. Осталось пять.
Деревушка так и называется – Остров. Жителей ее зовут островитянами, островными. Так они числятся и в поселенных списках.
Лодка, пригибая редкий тростник, мягко выдвигается на берег. Каемка грязной пены, смешанной с листвой и палочками камыша, отделяет от воды небольшой лужок, какие бывают по загуменьям, около бань, вообще при усадьбах. Десяток кривых коротких валов сиротливо лежат на прокосах. Сюда, от дворов, быстро идет женщина с граблями и начинает ворошить сено.
Здесь, по сложившемуся от годов правилу, никого не впускают на свою землю без того, чтобы кто-нибудь из островных не вышел навстречу. Это делалось в старые годы, когда к острову мог тихо подойти на рыбацкой лодке какой-нибудь чин, и в недавние, когда на острове помаленьку варили самогон, и в годы коллективизации, когда к берегу острова причаливал, прослышав о нем, какой-нибудь уполномоченный. От всяких посещений островитяне были ограждены только весной, когда ломался лед, и осенью, когда он только затягивал озеро. В эти периоды – не запасись островитяне спичками – они вынуждены были бы сидеть без огня. Всякое сообщение с берегом прекращалось.
Женщина, рассмотрев всех и узнав среди приезжих предсельсовета, забывает о граблях и сене и бежит впереди к усадьбе.
На склоне – огороды, со сбегающими к самой воде бороздами, гумно, обыкновенное деревенское, только будто поменьше, чем в деревнях на берегу. Около маленькой баньки незарастающая кучка углей, изгородь, осевшая в одном месте, где перелаз, темная полоска конопли, выросшей под крышу двора – низенького и тоже будто поменьше обычных. Улица: с одной стороны три двора, с другой – два. Крылечки, передклети амбаров, завалинки – все как в любой деревне, но улица вся замуравела: население так малочисленно, что не в силах вытоптать траву на своей улице.
За женщиной, встретившей гостей на берегу, уже бегут двое ребятишек, идет одутловатая крепкая старуха, она издали с тоскливым радушием тянет:
– Поглядите, поглядите, как живем. Сидора нашего поглядите. Мы его все женить собираемся – не женишь, черта.
Она сбивается на шутливо-балагурный тон с вольностями, какими часто не стесняются пожилые женщины, скрашивая этой жалкой удалью горечь невеселой жизни.
Придерживаясь за угол избы, выглядывает старик в картузе, надетом беспомощно набок, в белой заношенной рубахе, с ключиком на пояске. Он смотрит и прислушивается с открытым ртом; в одной руке у него какие-то обрывки веревочек. Это Сидор. Заслышав свое имя, он с детской готовностью бросает веревочки и идет к нам. Он живет один, уход за самим собой – единственный его мир забот, хлопот и размышлений. Появление новых людей на улице Острова он связывает непосредственно со своими делами, нуждами и обидами.
– Один и живу. И корову сам дою, и печку топлю. Все сам. Рыбку поймать силенка уже не позволяет: в горшок себе не наловишь, а не то что. А он приехал на четыре дня – только слез мне прибавил. Я говорю: распили ты мне хлевушек на дрова, кто ж мне его распилит? А он побыл-побыл и уехал. И не распилил, не взялся…
– Это, значит, сын, сын его, – поясняет бабка. – В Ленинграде он. Поедем, говорит, со мной, будешь у меня на квартире жить, питаться будешь…
– Ага! – восклицает старик. – А как поехал у нас один, до германской войны еще, тоже к сыну, как поехал, так – приехал, а на другой день и помер. Во как!
И он гордо оглядывает всех: он тоже кой-чего понимает, его не проведешь. Видя, что к его завалинке собирается народ, он старается задержать его внимание на себе и поговорить с председателем сельсовета: налог ему, Сидору Сосунову, никак не уплатить по его положению. Он просит заглянуть к нему в сарай и на гумно. В сарае к одному углу сложено воза полтора сена. Сено не едомое, осоковатое, серого цвета, сложено какими-то клочками, горсточками, точно он не косил, а надергал его руками. Ржи у старика сорок пять снопов, они стоят, тоже к одному углу, на гумне.
– Урожай мой, – спешит усмехнуться хозяин, показывая, что он и сам не может относиться с уважением к такому хлебу. Снопы неровные, много стеблей вырвано с корнями: то ли он жал деревянным серпом, то ли просто теребил свою рожь по одной соломинке.
Пахал Сидор, как и все на острове, сохой. Это – орудие с загнутым и раздвоенным, как рачья клешня, деревянным полозом. Полоз этот так и называется: дерево.
Предсельсовета говорит старику, что он уже внесен в список освобожденных от уплаты налога, он может быть спокоен. Старик благодарит и сокрушенно вспоминает, что у него с самой зимы до последнего почти дня стояла половиночка, но вот подвернулся один человек, пришлось угостить.
– Может, молочка выпьете, – грустно предлагает он. – Досада такая.
У избы Сидора Сосунова все население острова: женщины, старухи, дети. Мужчины, переправив телеги на лодках, лошадей – вплавь, уехали с утра в город с хлебом на пункт. Мужчин нет. Пришла пятидесятилетняя Аленка, глуховатая и полоумная, с неестественно маленьким лицом, обожженным загаром. Она осмотрела всех в лицо синими насмешливыми глазами и прислонилась к изгороди, сложив руки на груди, и стоит, улыбаясь и покачивая головой. Приковылял с палочкой калека лет тридцати пяти, в новой, видимо только что накинутой вышитой рубахе. Безжизненно тонкие ноги его согнуты в коленях, руки выгнуты обручем, – жуткая схожесть с пляшущим вприсядку. Не вышел только царский печник, дед Осип, занесенный когда-то и как-то с этого острова в Петроград на кладку дворцовых печей.
– У него аттестатов одних вот такая книга, – показывает Сидор на полметра от завалинки.
– Это правда. Хоть сейчас книгу поглядите, – горячо подтверждает бабка. Все наперебой начинают рассказывать о том, как Осип работал в Царском Селе, чем его там кормили и как он один раз, нет – два раза, видел царя. Больше им, пожалуй, нечего и рассказать.
Рассказ об Аленке прост и страшен, как вся та жизнь, о которой мы уже привыкли говорить только как о давно и безвозвратно прошедшей.
– …И как наступила она ножкой на эту сковороду, так ножка и прикипела. Лежит девчонка и бьется головой об пол, катается. Билась, билась она, ну, и, значит, в головке все у ней перемешалось, а на место уже не становится. Росла, работу всякую понимала, все делала, а слышать почти ничего не слышала. А в девках уже была – пошутил один: возьму замуж. Она за ним и давай ходить. Ткет, прядет, приданое готовит, а себя, дурочка, лучше нас, умных, бережет – к себе его не подпускает. А он-то уехал потом. Уехал и уехал. Ждет девка. Рубахи шьет, по хозяйству справляется. Года три ждала.
– Три! Годов семь ждала, – поправляет другая старуха.
Все островные слушают эту историю строго и внимательно, готовые исправить малейшую неточность.
– Ходит он по этой вот улице, разодетый, в брюках, в штиблетах. А она все вслед, вслед. Не может он ее прогнать от себя. А куда она ему, дура? Он же красивый, ладный такой был, – за ним не такие бегали…
Кто-то не выдерживает и выкрикивает конец:
– Отлупцевал хворостиной, тогда только отвязалась.
Бабка продолжает обстоятельно и подробно, точно и пе было этой вставки.
– Ходит она за ним, ходит. Он к озеру – и она туда. Он, простите за выражение, в сарай – и она к нему. Я, говорит, ждала тебя, себя сохраняла, а теперь мне ждать уже, значит, невозможно больше… И сама плачет, плачет – жалко даже, как убивается. Ну, тогда как же ему отучить ее от себя? Возьми-ка ты, говорит батька его, лозину хорошую да подними Аленке этой сарафан на голову и бей, пока кричать не перестанет…
Аленка слушает, изредка кивая головкой, она распознает по взглядам, бросаемым на нее, внимание к себе, но неизвестно, за что она принимает рассказ старухи. Она довольна своим обманчивым участием в беседе, слушает, улыбается.
Весь этот рассказ, – не только о девушке со сказочным русским именем, и о Сидоре, и о печнике, обо всем острове, – это рассказ о чем-то давнем, диком и ужасающем. Остров с его жителями, дворами, садиками – весь как на блюде. Это делает жизнь его обитателей открытой во всем ее убожестве, тоске и безвыходности, точно оставленной для показа.
Женщина с двумя детьми, невестка царского печника, говорит с притворной удалью и неутаенной жалостью к себе:
– Заимела я в девках одного мальца, лучше бы и другого заиметь, чем эта жизнь. Да если б мне харч настоящий, ты б меня в эту дверь не ввел – вот какая бы я была. А тут сама сохнешь и детей моришь, и чего ждешь?
– А до того горько, милые, что другой раз глядишь-глядишь на волну на озере, и слезы ползут. – Бабка отворачивается, как-то сразу стихнув.
Сидор Петрович сидит и часто-часто сморкается под ноги себе, говорит, наклонив голову к каменьям:
– А он приехал на четыре денька, – горя привез…
– Павлюк бросил нас, – продолжает бабка, – перешел на берег, живет с людьми, ему и жизнь людская…
– А чего же вы ждете? – приступает к ней предсельсовета.
– Товарищ Зиновьев, – с упреком прерывает его женщина, ласково отстраняя беловолосую головку мальчугана лет семи. – Ну словно мы такие совсем дикие люди, что ничего не знаем, не сочувствуем. Да я иду на этой неделе мимо вашей пшеницы, а пшеница-то высокая да могучая такая, и конца-краю ей нет. Ну, режьте меня, сердце заболело, хочется жать. Пшеницу эту жать хочу.
– Пшеничка добрая, – вздыхает бабка, вытершись и снова приободрившись.
В этих словах, сказанных со всей искренностью, с почтительной завистью хлеборобов, – сознание большой, может быть, еще самим не до конца ясной вины и ошибки…
Островитяне были уже в колхозе. В тридцать первом году. Они ссыпали сколько могли семян, посеяли; раньше, чем другие просыпались на берегу, они уже приплывали в своих долбленых душегубках, работали хорошо. И когда уродился хлеб, они предложили разделить его на корню. Они слышали, что это не разрешается, но ждали и работали с затаенной уверенностью, что только это так говорится, что нельзя, а ведь все в колхозе так же, как и они, островитяне, хотят небось делить на корню. Зиновьев решительно заявил, что это не удастся. Тогда они вышли из колхоза, перевезли на остров свой инвентарь, все, что им возвратили. Стали жить по-старому, но как-то не было уже того, хотя бы нищенского, спокойствия.
Три года они жили на своем острове, оставив на берегу Павла Карасева. Они старались не думать о колхозе, как не думали раньше о деревнях, стоявших на берегу. Но. теперь они знали обо всем, что там делается изо дня в день. Знали, сколько там сеяли, сколько получили по трудодням, кто там что купил себе, в чем там ходят, что там едят. Они видели вдали за краем воды, подернутой мелкой рябью, колхозные хлеба, стадо, бригады в поле. Видели, как выезжает на ловлю рыбацкая бригада; видели, как в ее полукилометровые сети попадает настоящая рыба, какой уже и старики не запомнят. А в островные сиротские мережи, как нарочно, забиралась мелкая рыбешка – «козы» – признак, что в этом месте ничего не поймаешь. Они убеждались с невысказываемой горечью, что даже этот не паханный, не сеянный от веков «хлеб» колхозникам дается лучше, чем им, островитянам.
А когда они взбирались на свои дворы – подпереть трубу или починить снопиком соломы крышу, они подолгу смотрели на новые постройки на колхозной усадьбе, на невиданное сооружение, которое строилось, вырастало, круглое, как ствол гигантского дерева, и знали его название: башня. И, не желая думать обо всем этом, думали и говорили больше всего о нем. И жизнь, какою жили десятки, может быть, сотни лет на острове, и сам остров стали постылыми для них, точно жили они здесь по принуждению…








