412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Твардовский » Проза. Статьи. Письма » Текст книги (страница 22)
Проза. Статьи. Письма
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:55

Текст книги "Проза. Статьи. Письма"


Автор книги: Александр Твардовский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 49 страниц)

– Да. Такое мое личное мнение, – задумчиво повторил он, поглаживая из-под низу свою негустую, серую, точно в золе, бородку.

Из малых расспросов короткой встречи я узнал, что дед этот почти сирота, что война его лишила двора и имущества и многих близких и что хозяйственные его дела и сейчас не блестящи.

– Картошка-то хоть есть у тебя?

– Картошка что! Картошка – не хлеб.

– Ну, а с хлебом как?

– Вон где хлеб, – он кивнул на гиблую соломку ржицы, белеющей кое-где под проволокой неубранных заграждений. Но кивнул он с рассеянием человека, занятого каким-то другим, гораздо более важным соображением. И вдруг, вынув изо рта свою трубку и показав ею куда-то через плечо, он закашлялся и рассмеялся. – Румыния-то? А? А-я-я-я-яй! Ну, он — хорошо, он-то хоть силу имел, и то где он теперь? А куда этим было лезть? А-я-яй! – Он вертел головой, как бы показывая, что не в силах выразить полную степень своего насмешливого сожаления к незадачливой державе. – А-я-яй!..

Мне хотелось знать поточнее местность, где произошла история с диким немцем, но старик только показал опять своей трубочкой через плечо.

– Да вот… было…

Я наугад подсказал один из районов, где проезжал летом, когда в лесах еще бродили остатки немецких разбитых и окруженных войск.

– Вот-вот, там, говорят, он и стрелял из пушки, – с готовностью согласился дед, хотя я был уверен, что, назови я другой какой-нибудь район, он не стал бы спорить.

– Все-таки странно, – заметил я, – как этот дикий немец сохранился в лесах один, как он набрел на эту пушку? Допустим, что это брошенное немцами орудие. Но все-таки вряд ли все это было в точности так.

– Понятное дело, люди что хочешь придумают, – согласился мой собеседник, и я увидел, что для него суть дела не в том, насколько достоверен сам этот факт. Он не думал настаивать на его достоверности. Это было для него не более чем притчей, пришедшейся к разговору.

– Но вот что скажем теперь, – опять вернул меня дед к общим вопросам. – Ведь он-то, немец, потерял уже всякое понятие. Ему уже все равно. И никак, никак с ним нельзя иначе поступить, как только вот… – Он сделал рукой неторопливое захватывающее движение и как будто зажал что-то в большом узловатом кулаке. – Только!

В словах этого деревенского политика, во всей его свободной и полной достоинства осанке виделось что-то до того правдивое, народное, русское, горделивое в горести, сдержанное в торжестве и в целом такое победительное.

Уже мы развернулись, чтобы снова выехать на шоссе, когда старик крикнул нам вслед с такой будничной хозяйской озабоченностью, но опять же без лишней встревоженности:

– А что все-таки Турция сама себе думает?

Я не успел ответить, только помахал ему рукой, отъезжая, да вряд ли он и нуждался в моей оценке поведения Турции. Это было так просто: да, мол, кстати, чуть было не забыл про Турцию…

– Мировой дед, – сказал вдруг водитель, сержант Лукиных, когда мы уже далеко-далеко отъехали по шоссе от бывшей линии фронта.

ГОД СПУСТЯ

В раннем возрасте у человека есть только один город – город, в котором он родился, или город, ближайший к его местожительству. С детства, помню, у нас не говорили «Смоленск» – говорили «город». «Поехали в город», «живет в городе»… Город Смоленск был у нас за все города. Для деревенского мальчика он открылся много лет тому назад как особый и чудесный мир, с особыми, необычными для детской души приметами и законами жизни.

Прошло еще много лет, как пишется в книгах и как бывает в жизни, много воды утекло в речках, чьи названия так любовно бережет память, и человеку довелось приехать на родину. Это было в конце тридцатых годов, когда колхозная жизнь окончательно утвердилась в деревне, когда простые люди земледельческого труда поняли, что, кроме этой жизни, иной быть не может и не должно быть. Имена своих земляков я то и дело встречал в печати, в списках награжденных орденами и медалями нашего государства. Это были рабочие, колхозники – льноводы, доярки, свинарки, пастухи, звеньевые колхозных полей. И город, в котором прошла ранняя юность, был тогда городом, полным разнообразия своей культурной, хозяйственной и всякой другой жизни. Вы могли выбирать, куда пойти вечером: в сад, в театр, в кино, в клуб, где собирались люди своего «цеха», в том числе нашего, литературного.

Настали тяжелые для Родины времена, и одной из первых жертв подлого вражеского нападения оказался мой родной город, мой Смоленск, испытавший ужасы немецких бомбардировок лета 1941 года.

Затем шли долгие дни, когда о Смоленске и Смоленщине можно было только вспоминать. Они казались такими далекими, хотя находились за недалеко лежащей от Москвы линией фронта. Когда все это было? Как будто много лет назад. В прошлом году мне, смоляку, довелось с передовыми частями нашей армии вступить в родной город.

И вот я подъезжаю к Смоленску с запада, с фронта, чьи войска в это лето ушли от зимней линии за добрых семьсот километров. И то же волнение охватывает меня. «Виллис» подпрыгивает на булыжниках мостовой, знакомой мне с детства, утренний дым возрожденного к жизни города поднимается над новыми и старыми, полуразрушенными и полностью или частично восстановленными степами зданий. И такое чувство, как будто боишься узнать о чем-либо очень печальном или ждешь большой радости, которая вот-вот должна наступить. Скорее, скорее доехать до Никольских ворот, свернуть в переулок, от которого осталось одно название «Никольский», подъехать к дому, одному из немногих уцелевших при немцах, еще издали увидеть за стеклами окна лицо, внезапно обеспокоенное радостной и тревожной догадкой…

Въезжая в Смоленск, я ощущал себя и тем, кто родился в Смоленске, из Смоленска ушел на войну и кому еще предстоит вернуться туда. Но нельзя было забыть и тех друзей моего любимого города, которые по месторождению так далеки от него и так много сделали для его освобождения и восстановления.

По внешним признакам город еще многим напоминает о днях нашествия, но приходится удивляться тому, что за один год так много сделано для его восстановления. Вода течет из кранов, дети играют на площадке возле школьного здания, которое я видел год назад в печальных дымах затухающего пожара. В городе, просто сказать, много людей – признак жизни. И пока далеко от него на западе идет война, гремят и ухают пушки, он, мой город, принаряжается и убирается, сколько можно и как только можно, к большому своему празднику – к годовщине освобождения от оккупантов.

Родина-мать! Чувство гордости и радости охватывает душу при мысли о твоем величии и силе. Только год назад новостью было освобождение Смоленска, а ныне в каких далеких краях твои войска свершают славный поход, творят правое дело освобождения людей от насилия нелюдей, выродков!

Слава тебе, советская Родина-мать! Слава тому, кому ты доверила свою судьбу и кто ведет тебя к счастью!

О РУССКОЙ БЕРЕЗЕ

Обычная картина в деревнях и селах, освобожденных от немцев: все палисаднички, загородки, скамеечки, столики сделаны из белых, не очищенных от коры березовых кругляшей толщиной в оглоблю. Такими же кругляшами отделаны входы в офицерские блиндажи; из них же построены назойливо аккуратные и мелочно затейливые беседки, киоски, решетки, лесенки, перильца, будочки. Береза, везде береза!

Правда, мне случилось видеть целый жилой флигель с верандой и мезонином, с окнами на две стороны, сплошь облицованный ровно, один к одному, пригнанными квадратами из коры вековых лип. Для этого была погублена целая липовая аллея, и флигель выглядел как четырехугольный, чудовищный и нелепый пень, увенчанный островерхой крышей. Немцу-генералу, который, по рассказам, жил во флигеле, нравился, видимо, темно-серый, очень мрачный тон коры, утратившей свою естественную мягкость, свою живую древесную теплоту. Но это редкость. Повсеместно – береза.

И странная штука: вид этого привычного и любимого дерева, употребленного с такой тщательностью и выбором на украшение земли, решительно чужд русскому пейзажу. Береза раздражает тебя не только тем, что из нее немец мастерит свою, чуждую русскому глазу, симметричную и мелочно затейливую городню, что он монтирует из березы отвратительный знак свастики, но и тем, что это просто не идет, не принято.

А не принято и не идет прежде всего потому, что береза под корой очень непрочна, сгнивает в одно лето. От-того-то крестьянин никогда кола березового не вобьет в землю, не соскоблив коры. Изгородь не на одно лето го* родят. Здоровый практический смысл человека, живущего на своей земле, заботящегося о долговечности того, что он строит на ней, – этот смысл в первую очередь и определяет его отношение к красоте материала. Русский человек очень любит это родное дерево, садит его у самого жилья, издавна в дни старинных празднеств украшает им улицы селений, во множестве своих задушевных песен поет о «белой березоньке». Он охотно употребляет березу и бересту на всевозможные поделки. Но огораживать садик березовыми жердями под корой, украшать избу наличниками из неокоренных березовых палок – нет, этого не делали ни отцы, ни прадеды, не принято это было и в самые последние времена, принесшие русской деревне, ее облику столько изменений.

Но в том ли все дело, что береза под корой недолговечна? Зато, может быть, она действительно красива, подобранная и пригнанная кругляш к кругляшу в этих легких, полуигрушечных сооружениях, что немцы оставляли на нашей земле, покидая свои позиции? Может быть, это и у нас привьется?

Нет, суть не только в прочности материала, не только в здравом расчете на долговечность, айв самой красоте. Это начинаешь понимать особенно ясно, когда видишь немецкие кладбища, оформленные также под березу. Ограда – из березы, кресты – из березы, к крестам прибиты косые срезы от толстых березовых кряжей – это для надписи. Черные зазоры коры на белой бересте, черные надписи на белом – все это действительно создает своеобразный кладбищенский тон и настроение. Но можно еще сказать, что это сочетание белого с черным и несолидно как-то, не столь торжественно, как требовалось бы в данном случае. В этом, сочетании есть что-то сорочье.

А главное, конечно, в мертвенности. Мертвенность – вот сущее впечатление всего, что немец нагородил из березы. Чудное народное дерево безвкусно и кощунственно употреблено чужеземцем на украшение захваченной им земли. И молочная белизна смоленской березы стала мертвенной белизной, чуждой нашему вкусу. А немецкое вторжение и в этом, в затейливых березовых столбиках и жердочках, нашло себе символ временности, непрочности, могилы.

Где-то я читал или кто-то мне рассказывал об одном богатом немце, построившем себе в Восточной Пруссии, на побережье, дачу-дом в русском стиле. Дом был рубленный из бревен и крытый соломенной крышей «под гребенку». Изысканному вкусу владельца более всего дорог был светло-золотистый цвет соломенной кровли. Чтобы сохранить его, крышу заново перекрывали ежегодно, хотя известно, что соломенная крыша может служить десятки лет.

Чисто немецкая, какая-то невкусная и раздражающая причуда, родственная пристрастию немцев к русской березе.

В ГЛУБИНЕ ЛИТВЫ

Война так велика, если взять хоть по одной линии, от столицы до восточно-прусской границы, так велика от одного своего края до другого, от одного края до середины и от середины до другого края, так много уже вобрала в себя погоды, природы, времен года и стольким-стольким не дала дойти даже до середины своей, что и мы, живые, вряд ли еще сознаем, как бесповоротно мы постарели от нее, как много ушло жизни, втоптано в эти годы. И о многом (не самом ли главном?) уже нельзя начать речь, не сказав вслух или мысленно: это было, когда война еще шла на нашей земле.

Живем в русской деревушке вблизи железнодорожной станции, на путях которой стоит наш поезд. Русский народ, деревня, говорящая чисто по-русски, быт и природа, удивительно похожие на наши, – и все это за тридевять земель от большой России, в глубине Литвы. Когда-то здесь селили отслуживших солдат на льготных каких-то условиях. Издавна здесь было русское поселение, были русская школа, русский православный поп, церковь. И вот живут люди и до сих пор любят больше всего на свете Россию и ревниво, по какому-то священному инстинкту, берегут ее язык, веру, уклад жизни, несмотря на многие препятствия тому, на притеснения, например, от литовских националистов. И мечтают о России даже те, что никогда не видали ее, родились и выросли и состарились. У нынешнего старшего поколения было свидание с Россией в годы первой мировой войны. Жителей этих мест эвакуировали на восток, куда-то, кажется, в Тамбовскую губернию. А затем будто бы «вытребовали» их сюда литовские власти, вернее же предположить, что они сами уже стремились сюда, где обжили как-нибудь эту на редкость безнадежную, песчано-подзолистую землю. А может быть, и Советской власти не захотели довериться по новости ее, потому что была возможность выбора, выбрали то, что привычнее, понятнее, – старое житье. Еще, должно быть, здесь имело значение то, что в разлуке с этой землей и она уже стала притягивать к себе как родина, родная земля.

Вокруг леса, полные диких кабанов, коз. Здесь была запрещена охота и проводились мероприятия по сохранению звериного поголовья. Зимой, например, вывозились картошка и сено для кабанов и коз в определенные, привычные для животных места в лесу.

Видел поваленные и раскряжеванные дубы в полосе дубового леса. Трудно было бы вообразить себе, если по видеть, дубовое бревно в два обхвата толщиной, длиной в двенадцать – восемнадцать метров и почти ровное в комле и в верхнем отрезе. Причем встречались кряжи совсем необычайного вида – дуб витой, как бывает ель витая.

На выходе из лесу как-то наткнулись на производство самогона. В отличие от пашей простой аппаратуры, в котле вертлюг с лопастями. Баба стоит и крутит ручку, чтобы не пригорело. Дед не хотел продать пол-литра. Показали ему деньги. Начал «продавать сома» – кинулся будто бы к соседям поискать. А у меня, мол, нету, не пошла еще. Баба вникла в паши с ним торги.

– Слушайте его, нету! Найдется.

Завела в хату, угостила и, если б не дед, не взяла бы, наверно, и денег. Она моложе его лет на двадцать пять – тридцать. Ему семьдесят, а детишки – мелкота: женат второй раз. Хутор – восемнадцать десятин, а живут грязно, бедно, без сада и огорода. Луковицы не нашлось в доме при угощении!

ЗА РЕКОЙ ШЕШУПОЙ

Город Ширвиндт, жестоко размолоченный прошедшими боями и до сих пор обстреливаемый немцами из дальнобойной артиллерии, – один из первых пунктов, занятых нами на немецкой земле. Свежие, еще не потемневшие от дождя груды кирпичной щебенки, безобразные зубцы стен, погнувшиеся в огне балки и обрывки арматурного железа, битая черепица, хрустящая под ногами, как ореховая скорлупа. Пыль штукатурки, толченого камня и какой-то сухой удушливой гнили красновато-серой мглой стоит вокруг, покрывает кузовы грузовиков, шинели и лица бойцов-дорожников, ковыряющихся на развалинах. Разрушенный город вывозят на дороги и вбучивают в раскисшие колеи, в трясину объездов, в колдобины и ямы прифронтовых шоссе. Иного материала для починки дорог здесь, на немецкой земле, нет!

– Дружно! Разом! – подает команду пожилой солдат с подоткнутыми под ремень полами шинели. – Нажмем!

Несколько бойцов, упираясь плечами в остаток стены, с грохотом обрушивают его внутрь бывшего дома.

– Ломать – не строить, – говорит пожилой, как бы смущенный тем, что его застали за таким делом. И выражено в одной этой короткой фразе все: и законное торжество победителя, и презрение к немцу, и горечь понесенных родной землей потерь, и дума о будущем, и тоска труженика-строителя по настоящей работе, и еще что-то, не менее важное, чего никак отдельно не выразишь.

* * *

Колонна приняла вправо, чтобы не ступать по воде, натаявшей на мостовой против дома, дышавшего пламенем изо всех окон вверху, витринных проемов в первом этаже и даже из-за решеток полуподвала. Сверху на мокрую мостовую упала горящая головешка. С ленивой и как бы презрительной лихостью боец на ходу, не сбиваясь с ноги, носком валенка отбросил головешку обратно в огонь.

Ему некогда было ни тушить этот пожар, ни даже смотреть, как горят эти дома, целые порядки тесно поставленных, дельных, вполне сохранных домов немецкого города. Он шел на выход из него, на запад по Кенигсбергскому шоссе.

Город горел, большой, пустой, обстреливаемый немцами немецкий город. Под низким, мглистым и задымленным небом морозного полудня его зловеще озаренные пламенем улицы казались ходами и переходами какого-то подземелья, преисподней. Длинные, густые космы пламени, там и сям выбившись из окон, схлестывались на наружной стороне простенка, сшибали вывески, выбрасывались за середину улицы, стремясь соединиться с огнем, бушующим на противоположной стороне.

Все – грохот взрывов, и звон стекла, и лязг гусениц, и цокот копыт на главной улице города, – все покрывается слитным, непрерывным, полным жуткой выразительности ревом огня.

Занимаются огнем крашенные масляной краской стены комнат, трещит и вспучивается от огня провощенный, туго пригнанный, дощечка в дощечку, паркет, горит обшивка, обивка, утварь, горит все, что способно гореть или гибнуть в огне. Горит город, оставшийся целым и сохранившийся все эти годы войны, когда не было уже в живых Смоленска как города, Вязьмы и сотен других городов…

* * *

На многих деревьях вдоль дорог Восточной Пруссии до сих пор держится листва. Сухой, шуршащий трепет ее на зимнем, вьюжном ветру провожал немцев, отступавших в глубь страны. Затем началась ростепель, и эта листва придорожных аллей, мокрая, распаренная, совсем уже не вязалась с весенними приметами – обтаявшей землей, взбухшим и уже треснувшим кое-где льдом на речках. Похоже, будто перепуталось что-то на этой земле, произошло не так, не в свои сроки и не само собой, а по иной, грозной и неотвратимой воле. Точно совершилась над этой землей предреченная ей и заслуженная страшная кара.

Но земля – только земля, и эта путаница в природе лишь внешнее сопутствие той поистине страшной кары, что разразилась над Неметчиной.

Было время, когда немцы в войне только приобретали. Они захватывали территории целых государств, вооружение целых армий, присваивали массу имущества, ценностей, материалов. Они заставляли работать на себя миллионы людей, вывозимых ими из оккупированных стран и областей.

Но с того дня, как они перешли нашу границу, они уже не могли приобретать не теряя. С этого дня дело пошло по-другому.

Они захватывали наши земли, города, всякое добро; угоняли наших людей в рабство, но теряли свои танки и самолеты, оставляли на наших полях тысячи и миллионы своих солдат и офицеров убитыми. Затем к этим потерям прибавилась потеря земель, захваченных у нас со всем их плодородием и богатством недр.

Теперь же они доля за долей теряли свою собственную территорию. Теряли своих пленников, что брели толпами на восток от фронта, теряли имущество, которое не успевали вывезти, свое вкупе с награбленным.

Они с каждым днем, с каждым часом уменьшаются счетом и весом, пространством и силой.

И наш воин, встречая по пути своего продвижения в глубь Германии разноязыкий люд, бредущий из плена домой, – будь тем домом Минск или Варшава, Париж или пограничные с Германией места Литвы, – он воочию, натурально видит себя воином-освободителем. Француз, поляк и люди иных языков и наречий с благодарностью машут ему рукой, шагая по обочине тесных немецких дорог, выкрикивают где-то пойманные и заученные два-три словечка по-русски. А то вдруг из толпы – голос одной души и сама родная русская речь в полной своей сохранности и красоте под этим чужим небом:

– Здравствуйте, родненькие! Спасибо, товарищи!

– Нет ли кого с Орловщины?

– Тут еще одна вяземская шла, девочка с ней вот этаконькая. Господи…

– Федорова не слыхали, Илью Ивановича? Военный тоже. С сорок первого года. Сын родной…

Без конца тянутся обозы, толпы и одиночки, семьи и землячества людей, обретших свободу. И как ни далека дорога на родину, сколько бы ни предстояло еще трудностей пути, они, эти люди, уже на родине, под верной защитой своих освободителей, уходящих все дальше на запад.

В САМОЙ ГЕРМАНИИ

Глубокая Германия, а снежные поля, вешки у дорог, колонны, обозы, солдаты – все как везде: как в воронежской степи, как под Москвой, как было в Финляндии.

Пожары, безмолвие… То, что могло лишь присниться где-нибудь у Погорелого Городища, как сладкий сон о возмездии. Помню, отъезжали на попутной машине от фронта с давно уже убитым капитаном Гроховским: горизонт в заревах, грохот канонады, а по сторонам шоссе осенняя мгла, пустые, темные хаты. Помню живую боль в сердце: «Россия, Россия-страдалица, что с тобой делают!»

Но тот сон о возмездии, явись он тогда, был бы слаще того, что видишь теперь в натуре.

«Ломать – не строить» – все чаще вспоминаются эти невыразимо вместительные слова солдата-дорожника.

* * *

В горящем, шипящем и осыпаемом с неба снегом с дождем городе без единой души жителей, в пустом ресторане, при трех зажженных свечах, сидит мокрый и заметно хмельной солдатик, не то чуваш, не то удмурт, один как перст.

– Что тут делаешь?

– В тристоране сижу. Три года воевал, два раза ранен был, четыре года буду в тристоране сидеть.

– Что ж тут сидеть? Нет ничего ни выпить, ни закусить.

– Не надо! Выпил уже там, – кивок в сторону окраины города-фронта. – Хочу сидеть. Три года воевал.

– Попадет, брат, тебе. Шел бы, догонял своих.

– А это что? – заворачивает рукав шинели – там грязная бинтовка повыше запястья. – Я в госпиталь направлен. А я в госпиталь не хочу. Хочу сидеть в тристоране. – Удар кулаком здоровой руки по стойке, одна свеча падает. – Четыре года буду сидеть!

* * *

Еще одно воспоминание от Погорелого Городища.

Ночь, у шоссе костер на мокрой осенней земле. Разные военные люди – кто на корточках, кто на чурке какой-нибудь; греются, курят. Рассказывает какой-то авиатехник, недавно приехавший из Ташкента:

– В саду музыка, пиво, ходишь в одной гимнастерке, тепло, милиционеры за порядком следят. В домах свет…

Слушают с осуждением и вместе с такой мечтательной завистливостью крякают:

– Да-а!

– И говоришь – война. А?

Война.

Среди военных, в кружке, стоит девочка лет десяти – одиннадцати, в мокрых, рваных больших ботинках на ногах, которые она изредка и робко поднимает к огню.

Девочку то и дело кликают с какой-то машины, где слышатся голоса детей, бабка какая-то, все там промерзшие, промокшие на машине. Везут их от фронта, они погорельцы. А девочка только отмахивается, точно бодаясь головой на всякий оклик. Лицо у нее усталое и по-взрослому сердитое – лобик с поднятыми вверх морщинками. Но слушает она про Ташкент с такой детской завороженностью, не теряя все же выражения усталости и сердитости. Наконец жалостно-требовательный, расслабленно-тягучий голос выводит ее из оцепенения:

– Анютка, иди, малый совсем зашелся!

Она оборачивается, отрывается от огня и сказки, с жестоким раздражением и слезами в голосе кричит:

– А ну вас всех в ж… от меня!

И идет к машине в слабом свете костра, ступая по грязи как-то одними каблуками, хотя, должно быть, переда ботинок уже мокры насквозь.

* * *

Немка, первая жительница, которую я увидел в Германии, была не то больная, не то обезумевшая. В деревянных башмаках, в обтянувшейся трикотажной юбке и какой-то зеленой, с бантиком, шляпке, она стояла у дороги, в одной руке длинная палка, в другой – хлеб, наш черный армейский хлеб – дал кто-то из бойцов. На нее смотрели как на диковинную зверушку, никто ее не обидел, наоборот, ее жалели, но жалели именно как зверушку.

Теперь их уже много прошло, немок, прислуживающих, убирающих помещения, берущих белье в стирку. Что-то тягостное и неприятное в их молчаливой работе, в безнадежном непонимании того, что произошло и происходит. Если б они знали, вернее – признавали хоть одно то, что их мужья и родственники вот так же были у нас в России, так же давали стирать свое солдатское белье, – да не так же, а гораздо грубее, с гораздо большим подчеркиванием права победителей, – если б хоть это они понимали. Но похоже, что они ничего не понимают, кроме того, что они несчастные, согнанные со своих мест, бесправные люди завоеванной страны, люди, которым мыть полы, стирать, убирать, услуживать, а кому – не все ли равно: тому, чья сила.

* * *

Вдруг вспомнилось, не то привиделось во сне, но с утра живу под впечатлением того, как ходил когда-то на станцию Пересна за книжками, в волостную библиотеку. По возрасту – мальчик-полуюноша, время года – пред-сенокосное, относительно свободное от работ по хозяйству. Зеленая рожь, прохладный ток стежки под босой ногой, ощущение свежей рубашки на теле, здоровья, свежести во всем мире. И надо же было вспомнить все это здесь, в поломанном войной городишке Восточной Пруссии!

Рядом с этим вспомнил уже сам, сознательно, как с братом Костей ездил в ту же Пересну на мельницу впервые. Таскали мешки к весам, ночевали в ожидании своей очереди, ели холодную баранину… Не знаю, как брат, но я был полон необычного и радостного чувства взрослости в связи с выполнением такого хозяйственного, серьезного дела, не замечая, что уже в том, что нас двое помольщиков с одним возом, есть что-то детское.

Там-то я слушал слепого Сашку, что пел по старой памяти про царицу и Распутина, припевая после каждого разоблачительно-непристойного куплета:

Это правда, это правда,

Это правда все была…


Потом, вспоминая, дошел до возвращения домой, где никто особенно не приветствовал нас и не дивился – все так, как и надо. И покамест я рассказывал дома про мельницу, про большой завоз, очередь и немалые трудности помола, брат по-будничному отпрягал коня и занимался на дворе всем другим, что положено.

СОЛДАТСКАЯ ПАМЯТЬ

В июле сорок первого года Алексей Федорович Богданов оставил должность бухгалтера приискового продснаба в Сибири и с тех пор воюет.

Весь свой боевой путь, от русского городка Демидова до земель Восточной Пруссии, где сейчас стоит его пушка, он помнит досконально, шаг за шагом, число за числом. Может быть, дело здесь отчасти в навыках его довоенной профессии, которая любит точность и аккуратность. А вернее всего сказать – не так легко забыть то, что отмечено особыми боевыми метами в жизни человека.

Богданов стоит у своей четвертой за войну пушки. Одна у него была подбита до того, как он успел произвести выстрел, с другой он расстался, когда был сам ранен, третью разбили немецкие самоходки, – и все это, этапы боевой жизни, навсегда осталось в памяти.

Носит Богданов три ордена и медаль. И каждая награда не такое событие солдатской жизни, чтоб забыть, когда и где оно произошло. А разве воину, пострадавшему от вражеского снаряда или бомбы, не врубается в память навсегда место и время ранения или контузии?

Алексей Федорович не так молод, ему возле сорока, но он из тех русских крестьянских самородков, что обладают большим упорством, любознательностью и неуклонным стремлением к овладению какой-либо специальностью, делом, требующим настойчивости и терпения. Он заочно одолел высшую бухгалтерскую школу, стал работать по этой части и через несколько лет уже преподавал счетную науку на курсах, где среди слушателей была его жена, Татьяна Яковлевна, нынче заменяющая его на работе.

– Пошлите меня туда, где потруднее и помудренее, – попросил Богданов в военкомате.

Его послали в артиллерию. Положенный срок он усердно и пристально изучал это нелегкое искусство и прибыл на фронт наводчиком. Но здесь ему пришлось стать у пушки иного калибра и назначения, чем та, у которой он был на полигоне. Это его не смутило. Даже было интересно понять, схватить на ходу новое и особенное в деле, которое пришлось ему по душе. Огорчительно было то, что из этого первого своего боевого орудия ему не довелось выстрелить ни одного раза.

– Лучше б меня сперва ранило, но чтоб я успел пострелять из этой пушки, – говорил тогда Богданов, и ему молено было поверить.

Великое дело в бою – первая удача, первый удар, пришедшийся в точку. Но не в натуре таких людей, как Богданов, терять бодрость при первом неуспехе. Неуспех у него был под Демидовом, а под Духовщиной, из второй уже пушки, где он стоял наводчиком, были разнесены в пыль и щепки немецкий наблюдательный пункт и две пулеметные точки. Здесь Богданова ранило, и. он ненадолго выбыл из строя.

Третья его пушка попала ему с легкой руки, как говорится. Возле деревни Ковалеве, под Витебском, эта пушка-прямушка победила в поединке с таким же немецким орудием прямой наводки.

Зимой Богданов счастливо подвел перекрестие прицела под длинное, грязновато-белое туловище «Фердинанда», обстреливавшего шоссе Витебск – Сураж. «Фердинанд» попробовал было уйти с открытого места в кусты, но застрял, подбитый, утративший сразу свою зловещую внушительность. По шоссе взад и вперед пошли наши машины. В неписаной памятной книжке бухгалтера-артиллериста навсегда означен этот радостный час.

Перед летним наступлением выдались дни особенно напряженной подготовки. В них было вместе с тем и что-то предпраздничное, что-то похожее на те хлопоты и труды, с какими люди готовятся к страдной поре или к большим торжествам.

Лесом, в котором невозможно было найти ветку для маскировки – так он был оббит, обчесан огнем, – этим лесом Богданов с товарищами вытащил орудие на опушку, обращенную к противнику, и приготовился к стрельбе.

Для этого пришлось по ночам на ощупь прорубать и растаскивать завалы из обломанных, вывороченных с корнем и расщепленных как попало деревьев. По мшистой, кочковатой тропе таскать на себе снаряды, делать бессчетное количество концов туда и обратно, пригибаясь под разноцветными дугами, что чертили над головой трассирующие пули и осветительные ракеты. А когда позицию оборудовали и все было готово к стрельбе, нужно было, окаменев, ждать, не отвечая огнем на тревожный, что-то угадывающий огонь немцев, ждать сигнала. Зато все окупилось с лихвой, когда за артподготовкой, при которой каждый снаряд был точно приадресован цели, пошла пехота, начался разгром противника.

В районе Витебска пушке Богданова пришлось развернуться стволом на восток: шли бои на окружение и уничтожение немецких войск, что еще держались за город, но уже были обречены. Много может сделать даже одно орудие, когда оно вовремя и скрытно установлено на удобном взгорке и бьет по единственному, шоссе, запруженному машинами, танками, артиллерией, войсками, охваченными паникой.

Многие подробности этих дней и ночей утрачены памятью воина за бессоньем, усталостью и горячкой боев, но как забыть ощущение победы, радостное и достойное сознание своей силы и торжества… Одиночки, толпы и целые колонны сдающихся в плен немцев были уже совсем не в диковинку. Но вот случай, о котором Богданову, может быть, не раз придется рассказывать внукам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю