412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Твардовский » Проза. Статьи. Письма » Текст книги (страница 8)
Проза. Статьи. Письма
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:55

Текст книги "Проза. Статьи. Письма"


Автор книги: Александр Твардовский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 49 страниц)

– А то увидишь, везут вечером детей с площадок. Сидят, как горлачики, на подводе, поют песни, да так ладно поют. Все чистенькие, сытенькие, здоровенькие.

– А мои вот растут… – замечает невестка печника.

– В чем же дело? Надо уж подаваться.

– Нет уж, не могли мы раньше, а теперь что уже. Семена, товарищ Зиновьев, не можем мы представить. На семена нам не сбиться.

Зиновьев торжественно сообщает им то, с чем он, главным образом, и приехал сегодня к ним.

– Нынче семена найдутся в колхозе. Только чтобы это последний раз у меня.

Женщины настороженно посматривают на нас: не для приезжих ли людей только говорит Зиновьев?

– Серьезно говорю. Так и мужчинам передайте.

– Спасибочко вам, товарищ Зиновьев, – растроганно и с достоинством говорит бабка. – Дай вам здоровья…

Сидор Петрович беспокойно оглядывается, чмокаете сожалением губами:

– А может, хоть молочка выпьете?

Островитяне провожали гостей за свою околицу. Женщины, дети, калека, Сидор Петрович – все они, повиснув на изгороди, долго смотрели вслед отчалившей лодке. Лодка шла ровно, покачиваясь под низкими, пересекшими озеро лучами вечернего августовского солнца.

1934

• БЫВШАЯ ДЕРЕВНЯ БОРОК

Я знал одного крестьянина, который много лет мечтал иметь озеро, маленькое озерцо на своей усадьбе. Он любил свою землю и хотел украсить ее. За два лета он вырыл в лощинке широкую кольцеобразную канаву. В середине кольца образовался курган. И думалось хозяину, что это остров, на котором будут расти трава и деревья.

Соседи, жена, дети видели, что получилось не то, о чем человек мечтал, но молчали, боясь огорчить или обозлить его.

Остров вышел больше озера. На глине, нарытой из глубинных слоев, деревца не принимались; любовно привязанные к колышкам, они усыхали; с весны до глубокой осени на них висела желтая, неотболевшая листва. А самое главное – в озере не держалась вода.

После коротких летних дождей около этой странной, обидно прославившейся на всю округу копани можно было видеть человека с лопатой, заводившего дождевую воду по канавам в свое озеро. Воды было мало: густая от глины, она неохотно ползла в яму, и человек иногда бросал лопату и яростно гнал мелкие лужицы метлой. Озеро не наполнялось. Мечта и огромный любовный труд человека обратились жесткими шутками соседей, – будто он заставляет всю семью мочиться в озеро, чтобы оно было глубже…

Я знал его в детстве. Сейчас речь не о нем.

От колхоза бывшей деревни Борок пятьдесят верст до Великих Лук – ближайшего городского центра, до железной дороги – столько же. Озера, камни, песок, сосновые леса. Земля скудная, занятая холмами, болотцами. Издавна здесь налегали больше на рыбу, на всякие промысла, чем на землю. Много было отходников. По всей бывшей Сиротской волости мало чего заметно, что говорило бы о любви, о привязанности людей к земле, – редки сады, редки хорошие постройки. Как везде, жили и умирали многие поколения, почти совсем не изменяя вида местности, не оставляя по себе никаких следов. Землю глубже пахотной борозды не рыли, камни объезжали и плугом и бороной, ходили и ездили по дорогам, которые лежали и вились, как хотели. Строили избы, какие строились полтысячи лет назад, едва научившись в прошлом столетии топить печку с трубой. Старики еще помнят черные избы. Только перед крыльцом волостного правления в этой глуши стоял на высоком постаменте памятник «царю-освободителю».

В годы революции царский бюст сбили, а у постамента похоронили в деревянной оградке местного героя, убитого в стычке с бандитами и дезертирами. Памятник этот – единственное в округе выдающееся архитектурное сооружение за все время, за сотни лет, с тех пор как здесь поселились люди…

В колхозе за один год силами сорока четырех семейств воздвигнуто около десяти новых строений. Каждое из них такое, каких никогда раньше не строили местные мастера. Построены две риги под одну связь, с замощенным досками, как в избе, током. В ригах просушивается сразу свыше тысячи снопов крупной вязки; молотилка стоит на сверкающем чистотой деревянном току, с зерном здесь обращаются, как с хлебом на столе. В двух шагах – колодец, специально вырытый для противопожарных надобностей. Здесь же, около риг, навес для снопов, под которым складывается непрерывно подвозимый и непрерывно обмолачиваемый хлеб колхоза. Построены хлебный склад, конюшня, инвентарный сарай, кузница, помещения для детских яслей, правления, школы. Все постройки покрыты деревом – щепой и дранью.

Все это еще не обстоялось, не обветрилось, как говорится. Но и сейчас уже во всем чувствуется глубоко сознательная работа и радение о завершенности и красоте. Вокруг только что поставленных построек – ни одной щепки, все прибрано, новые колодцы (их три на усадьбе) – с крышками; вместо плетней и изгородей – опрятные из деревянных планок оградки. Строится новый мост через речушку, перед усадьбой, по нему выпрямлена дорога, пролегающая через поля колхоза. Болотца, лощинки изрезаны канавами; их проведено за один год свыше трех тысяч метров. Это с особенной убедительностью говорит о том, что люди уже связывают себя с колхозом не только для того, чтобы получить от него нынче хлеба и картошки, но и на всю жизнь, свою и своих детей. Они любят свою землю, и улучшают, и украшают ее по своему замыслу.

Предколхоза Латышев конфузится, когда мы обращаем внимание на несколько молодых березок, посаженных за белой оградкой.

– Это так… Мы посадкой еще не занимались. Вот осенью закупаем яблони, разбиваем серьезный сад…

Я рассказываю ему о том, что в Америке предпочитают сажать взрослые деревья, чтобы меньше ждать урожая. Это труднее, но эффект несравненный.

– Да, да, – говорит он, – мы ведь садим покамест так, как старики сажали. Они темпов не признавали: воткнет прутик и ждет дерева лет пятьдесят. Пословица говорила: «Легче сынка дождаться, чем дубка».

Он показывает нам часы на дворе, по которым сторож отбивает время. Обыкновенные трехрублёвые ходики с трогательной тщательностью вделаны колхозным мастером в футляр. Футляр новенький, свежестругапый, как все на этой усадьбе. Латышев показывает внутренний замок в двери амбара, сконструированный и пригнанный своим кузнецом.

Плотник соседнего колхоза, работавший на постройке силосной башни, жаловался мне, что мало придется заработать: взялись за двести с чем-то трудодней, а дело новое, – техник показал, нарисовал и уехал. Работа шла медленно. Двойная обшивка гигантской бочки требовала невиданной в крестьянском плотничестве точности и тщательности. Больше можно было заработать на любой полевой работе. Но когда работа подошла к концу, этот плотник затратил еще немало труда, чтобы вырезать и прибить на самых высоких венцах сооружения, видного со всех дорог окрестности, огромные окрашенные буквы: «Башня колхоза им. Третьего Интернационала. Строили: И. Волков, К. Волков, Г. Бодров, И. Евсеев. 1934 г.».

Один начальник политотдела говорил: «Качество председателя колхоза как хозяина, руководителя я лично определяю, между прочим, тем, как, на сколько далеко вперед он думает и мечтает о своем колхозе. Если он не рисует себе картины, каким будет его колхоз, например, через пять, десять лет, это – не председатель, а только пол председателя…»

Николай Семенович Латышев, председатель колхоза, весь поглощен планами, замыслами, которые и его самого, и всех колхозников, бывших его односельчан, держат в радостном творческом возбуждении, при котором мила всякая работа на пользу колхоза. Одним из первых колхоз закончил сев, убрал и обмолотил хлеб, рассчитался с государством. В этом никого здесь не нужно агитировать, это уже стало делом их хозяйской чести, хорошей традицией.

Николай Семенович знает, что нынче и так уже в колхозе много понастроено, затрачены большие средства, но у него есть что обдумать на будущий и другие годы. Он припоминает и отбирает мысленно сорта яблонь, которые будут посажены осенью и весной на усадьбе. Баню он сможет построить только через год, через два, по он уже имеет план-чертеж культурной колхозной бани.

– Вода будет нагреваться трубой в бочке, но бочка будет стоять так, что ее не увидишь. А у меня уже запасены трубы. Вода по трубам будет проведена в умывальные, горячая и холодная. Краны – горячий и холодный. Пусть деды приучаются получать воду из кранов.

Люди, живя на земле, всегда мечтали об ее украшении, о радостной жизни на ней. Но это стало возможным в огромных масштабах, для многомиллионной массы людей, только теперь. Они любят и украшают свою землю, землю своей родины.

Вы идете полем колхоза и замечаете одинаковые в полметра высоты столбики. На отесанных сторонах столбиков – надписи; это – номера и указания площади полевых участков, обмеренных раз и надолго. Бригадир, принимая работу, не бегает всякий раз со своим треугольником, не обмеряет заново. Он идет от столбика к столбику, как табельщик на предприятии списывает выработку с досок у каждого станка. В иных случаях бригадир пользуется треугольником, например для обмера недопаханной полоски земли на участке, чтобы произвести вычисление.

Вы идете улицей колхоза, смотрите на новые здания, крылечки, палисадники. Вы идете вечером к школе, где на небольшой площадке играет и танцует хорошо одетая молодежь, где устроено нечто вроде киоска, в котором продаются яблоки, ягоды, вы слушаете музыку.

– Нет, – говорите вы, – пет, это уже не деревня!..

1934

• ПУСТЬ ИГНАТ БЕЛЫЙ СКАЖЕТ

Ему под семьдесят лет. Высокий, большерукий, по-рабочему подпоясанный поверх короткого пиджака. Только плечи заметно свело, округлило сутулостью и в рыжем, не часто бритом волосе бороды – синеватая седина.

Старость таким людям не придает почтенно-медлительного, стариковски осанистого вида. Не для такой старости складывалась вся жизнь этого человека – от пастушеских лет до нелегкой и неспокойной должности колхозного сторожа.

Смолоду он батрачил, поденничал, вертелся на нищенском наделе гибнущей от малоземелья деревни. Он был терпелив и работящ, как хороший конь, и считал, что какая ни нужда, но люди больше от баловства, чем от нужды, уезжают на Юзовку, на заводы, в города, в Сибирь, а другие даже в Америку.

И сам он поехал на шахты, только когда женился и пошли дети.

Он вник в шахтерскую работу невозмутимо и ровно, как вникал в любую работу. Не курил, не пил, редко покупал что-нибудь к хлебу, аккуратно посылая на родину деньги, где семья жила, как на квартире, и перебивалась его заработком. Потом, уволенный за участие в маленькой безвестной стачке, приехал домой. И точно не бывал нигде, не посылал денег: нужда без выхода и тягостное голодное безделье хозяина и семьянина, которому никакая работа не страшна, но горько же и стыдно соседей от своего двора идти в батраки.

А те, что первыми ездили в Америку, возвращались с большими деньгами, с карманными часами. Они вставляли своим бабам золотые зубы и вешали в избах карточки, где были сняты в жилетках и шляпах.

Игнат продал что мог на проезд от станции Новозыбково до американского города Питтсбурга и поехал с шестью односельчанами. Это была первая такая партия – до того ездили лишь редкие одиночки, – и ее все Бобовичи с воем, как на войну, провожали далеко-далеко, за деревенское кладбище.

Об Америке Игнат знал только, что там – ночь, когда у нас день, и наоборот, но вообще мало удивлялся, тем более что этой разницы, живя в самой Америке, нс замечал. Он скоро привык на повой работе и стал понимать относящиеся к ней слова чужого языка. Проработав с год у мартеновской печи, он ожег ногу, и ему сказали, что в Америке ее не залечить – очень жаркий климат. И он повез свою ногу через океан, оберегая се, уродливо забинтованную, в давке и толчее трехнедельного пути. От билета и расходов в пути у него осталось около ста рублей.

Во второй раз он прожил в том же предместье Питтсбурга полтора года и привез больше денег.

В третий раз он прожил три года, работая ежедневно десять – двенадцать часов, а в праздники только до обеда. Он вставал в один и тот же час, уступая теплую постель приходящему со смены, отрабатывал свое время, умывался, обедал, переодевался, шел гулять и опять ложился в нагретую постель. За три года у него было два дня прогула: один день, когда он ездил в другой город хоронить брата, а второй он прогулял на Пасху с подъехавшими земляками. Этот день Пасхи стоил ему увольнения на две недели. И, прожив так три года, тратясь только на еду и койку, он вернулся на родину с невиданной суммой: свыше тысячи рублей.

Что же он приобрел за эти деньги, заработанные в последние, на повороте к старости, годы своей жизни?

Купил двор…

Он купил двор. Долгие годы в чужих краях, совершенно другая жизнь, города, люди, виденное и слышанное – ничто не вытеснило в нем одной скрытой и терпеливой мечты… Он купил двор, коня, телегу, весь посуд, – он стал хозяином, ио прикупить земли – не хватило американских заработков. И он зажил, как все те, что до него и после него, продав последнее на дорогу, уезжали от жен и детей на несколько лет, возвращались в форсистой одежде, с деньгами и подарками, покупали дворы, быстро убивали в хозяйстве многолетние сбережения и жили так же, как до Америки. И оставались только карточки на стенах, да ребятишки, пастушествуя ради куска, донашивали потерявшие фасонистый вид шляпы с отогнувшимися полями.

* * *

Знаменитый в округе Коньков не ездил в Америку. В условиях местного исключительного малоземелья он имел изрядный кусок лучшей земли. И свою землю он издавна стал обводить глубокой канавой по всем границам. Случалось, что коровенка такого жителя, как Игнат Белый, переступала передними ногами на территорию Конькова. Он не брал за потраву деньгами, он вел хозяина на канаву, отмеривал саженью норму, – выкопай, тогда уводи корову. Он считал свою землю своею не только в ширину и длину, но и в глубину.

И когда Советская власть стала нарезать землю таким, как Игнат Белый, когда сам Белый, председатель комбеда, вершил новую власть в Бобовичах, Коньковы и все местные кулаки за каждый отрезанный у них вершок земли платили короткой и безошибочной местью.

В первый раз они сожгли Белому рожь в копнах. Во второй раз, когда он сбился на гумно и перевез в него хлеб, сожгли гумно с хлебом. Они мешали исполниться тому, о чем он мечтал упорно и терпеливо, мешали ему пожить хоть под старость настоящим, самостоятельным двором, со своим гумном, со своим хлебом, которого хватало бы до нови.

И когда его поджигали, избивали, когда ему вывернули из плеча руку, он знал, кто и за что с ним расправляется.

Его, малограмотного старика, беднота выдвигала на общественные должности, потому что он был ихний, вместе с ними запахавший помещичью и кулацкую землю, сам в первую очередь рисковавший своим двором, урожаем и даже жизнью.

Он работал председателем сельсовета и во всех делах: земельных, луговых, лесных и налоговых, соблюдая в защиту своих избирателей советские законы, все более разжигал ненависть кулаков против себя лично.

Он был в числе первых организаторов колхоза в Бобовичах, и в 1929 году сожгли его двор, тот самый двор, поставленный по возвращении из Америки.

Он был передовым в числе поднявших руку за исключение из колхоза кулаков, притулившихся там после. ликвидации самых главарей: Коньковых, Римских, Шупиновых. И еще в тридцать третьем году у Белого в ночь, когда он стоял на посту у общественного амбара, увели со двора корову.

Дорого стоит Игнату Белому его сегодняшняя колхозная жизнь.

* * *

Он сидит у шорника в коротком, по-рабочему подпоясанном пиджаке. Сюда зашли погреться и покурить конюх, малорослый высоколобый парень в шапке с ушами, старик, пасший летом колхозных овец и недовольный расчетом, кладовщик, двое-трое постоянных курильщиков.

Старик пастух нс желает получать по десяти фунтов за овцу. Лето было дождливое, он гноил свой армяк, мок сам, он и пятнадцати фунтов не возьмет. Овцы плохо пасутся, опять же за ними нужно было доглядывать в загоне, чтобы вор не залез, вообще он не хочет «фунтов», он требует трудодней.

Шорник, прилаживая под седёлку войлок, усмехается:

– Плата хорошая – десять фунтов. А трудодни – кто их знает…

Старик начинает сначала про дожди, про армяк и беспокойство.

– Он иначе как на трудодни не соглашался, – объясняет конюх, – потому, что в прошлом году трудодень был три фунта. А нынче выходит трудодень – пять килограмм.

– Это мы не знаем, – недовольно обрывает его шорник, – пять, а может, два… – У шорника есть овцы, и он знает разницу между десятью фунтами и четырьмя трудоднями, которых старик добивается. Но он высказывается в тоне общего сомнения относительно колхозного дохода. Он продевает на ощупь, вслед за шилом, кончик узенького ремешка, беспокойно оправляя и приглаживая войлок. И Белый смотрит из-под косо обвиснувших век на его шитье, смотрит с недоверчивым, чуть насмешливым вниманием. Он всегда так смотрит.

– По четыре трудодня вряд ли тебе сбросят, – говорит он старику. – Четыре трудодня, это ты хорошо сосчитал, это дороже овцы будет. Мы лучше отдадим тебе тех овец за работу… – Пастух обиженно отворачивается.

– Это ты хорошо сосчитал, дед, – повторяет за Белым конюх. Смеется он самоуверенно и добродушно. Почему ему не смеяться, этому парню? Хлеба он получил достаточно, и зимой ему трудодни идут. Он молод, но глава семьи, и от приятного сознания самостоятельности ему даже хочется пожаловаться, покряхтеть.

– Я не говорю, – хлеб есть. А корову менять надо… А сменяешь корову, гляди, чтоб до нови самому хлеба хватило.

Белый смотрит на него, не перебивая. Он может сказать: «А почему ты в прошлом году не думал менять корову? Почему ты не замечал раньше, что корова плохая?» Но парень сам все знает прекрасно, он только хочет, чтобы с ним поспорили, чтобы ему поговорить о своих делах и планах.

Пастух тихо, точно сам с собою, начинает снова свою историю с овцами и трудоднями. Он уверен в своей наивной хитрости, делая вид, что не понимает, почему не хотят уступить ему. Но он уже больше напирает не на свои законные нрава, а на старость, на свою заботу об овцах колхозников. Не будь Белого, он бы рассказал что-нибудь, вспомянул бы прежнюю жизнь, махнул бы рукой: «Э!.. Что теперь…» Но Белый ему ровесник, Белый знает эту прежнюю жизнь.

* * *

Белый занимает в колхозе особое положение. Он знает почти всех, на его глазах прошли десятки лет жизни этих людей, он несет в себе полувековой опыт, их мечты и разочарования, историю каждого двора и хозяина. А его личное отношение к колхозу крепко определилось тем, что его никто не агитировал вступать, – он сам агитировал, он сам вел в колхоз, и тем самым брал на себя ответственность перед другими.

И вот он видит своих односельчан, соседей и родственников, живущих так, как они не могли жить до колхоза.

Он видит, что все они, кто вместе с ним ездил на заработки, все, кто полжизни проводил на стороне, ради того, чтобы здесь, в Бобовичах, кое-как кормилась семья, – все они дома, всем хватает места в колхозе «Решительный». В нынешнем году они получают по четыре с лишним килограмма на трудодень. Он знает, сколько у кого трудодней и сколько хлеба. И никто не хочет уезжать в Америку. Изъездивший все места, самый неусидчивый и нетерпеливый человек – Тимофей Белый, младший брат Игната, – и тот не хочет уезжать. «Разве только, говорит, на Украину, где по семнадцать килограмм приходится…»

Люди приобретают лишнюю скотину, одеваются поприличней, покупают швейные машины дочерям и женам, строят новые избы, а в старых стремятся, сколько можно, навести чистоту.

Колхозные собрания сами собою закапчиваются вечеринкой. Самодельный оркестр: бубен, гармошка и скрипка, – гремит в новом, еще не отделанном клубе, построенном из хором Конькова. И пляшут ударницы, не одни молодые, пляшут и пожилые, пляшут потому, что пляшется, потому, что есть с чего плясать.

И молчаливо примечает Игнат: этим людям уже не требуется доказывать пользу колхоза. Они могут осуждать то, что им не нравится, но при этом всерьез уже не вспоминают и не противопоставляют свое прежнее житье колхозу. Они могут быть недовольны, пожаловаться могут, но это потому, что уже научились хотеть лучшего и стремятся к лучшему.

И Белый чувствует, что вместе с тем, как люди узнают новую жизнь, вырастает их уважение и доверие к нему, старику.

И, точно испытывая силу этого доверия, председатель колхоза, коммунист Лонченко, иной раз в разгар собрания обрывает беспорядочный спор коротким окончательным доводом:

– Пусть Игнат Белый скажет.

1934

• СОФЬЯ ЛОБАСОВА

Стоит рассказать об этом памятном дне.

В Васильевском созывался кустовой слет льнотрепальщиц. Женщины звена Лобасовой не стали ожидать подводы, – пошли, захватив каждая свою трепашку.

– Ты нас догонишь, тетя Соня, подвезешь…

Софья Мефодьевна пошла к сарайщику Гавриле Лобасову, попросила коня.

– Куда это тебе коня?

– В Васильевское.

– Дойдешь…

– Я дойду – не безногая…

Спорить и добиваться ей не хотелось: дорога не дальняя. Но председатель говорил, что нужно поехать на лошади. Люди там будут не в зале сидеть, а трепать лен под навесом, устанут, – плестись домой пешком им выйдет накладно. «Правда, зачем мои девки ходить пешком будут?» – решила она и попросила настойчивее.

– А ты запрягай, – ехать время.

– Запрягай сама! – огрызнулся он. Ему было досадно, что он все-таки не может отказать ей, но, зная, куражился и грубил: – Запрягай сама! Барыня…

– Ладно, ты мне только колеса подмажь.

Она торопилась, волновалась за себя и подруг. Время шло. Гаврила нарочно медлил, собирался точно в извоз и по пути к сараю ворчал будто про себя, но так, чтобы она слышала:

– Вперед всех тебе надо. Всех обскакать…

Он выбрал ей самый худой хомут, рваные разлохмаченные вожжи и кинул на бревенчатый настил сарая.

– Нет, я не возьму этой сбруи. Это – ездить на погорелое собирать, а не на слет явиться.

Она сама выбрала хомут получше, новые вожжи и стала запрягать.

– Подмажь только колеса, ничего больше не прошу.

Он подмазал задок, а передок не стал мазать. Все, что нужно было сделать как следует, он делал так, чтобы только не дать ей права обвинять его в полном отказе. Он кой-чего понимал, этот Гаврила.

Как только она выехала за околицу и подогнала коня, передние колеса завизжали – ось была совсем сухая, и ехать можно только шагом. Тут же она заметила, что в спешке плохо подтянула чересседельник, и вся сбруя лежит на коне как-то неловко. Покамест доехала до второй бригады, несколько раз слезала с телеги, поправляла шлею, перевязывала повод. Колеса пронзительно заливались на все голоса. Скрепя сердце сидела она на телеге, видя, что своих она не догонит уже, а то и совсем опоздает при такой езде.

Горечь и обида, беспокойство и раздражение – все разом поднималось, горело, росло в груди, душило подступающими слезами. Ее унизили, навредили ей, и она очень хорошо понимала, за что и от кого она терпит.

Она была ненавистна тем людям, которые знали ее незаметной, вековой поденщицей, молчаливой и тихой Сонькой Лобасовой. Ей не положено было чем-либо заявлять о себе, «подавать голос»… Не положено было называться Софьей Мефодьевной, – так называть ее стали совсем недавно, и родное, законное имя для нее самой звучит еще непривычно. Гаврила Лобасов, которому она ничего обидного не сказала, не напомнила, что он бывший твердозаданец, он скорей повесится, чем назовет ее Софьей Мефодьевной. И она понимала, почему он так смело измывался над ней. Потому что он знает: она не станет поднимать истории, как всегда смолчит, стерпит.

Сколько она вынесла от людей, привыкших считать, что она смолчит и стерпит!

Ее уменье и слава мастерицы озлобляли их. Она знала все, что говорят о ней, говорят не в голос, не на собрании, но как раз так говорят, как говорил сарайщик Лоба-сов – с осторожной невнятностью, будто про себя, но чтобы ей-то слышно было:

– Тебе больше всех надо… Ты все трудодни хочешь забрать. Ты всех обскакать хочешь. За ручки тебя взять да из овина вывести.

Теперь Софья Мефодьевна с болью представила себе, какая радость будет для этих людей рассказывать для смеху, как ехала она на скрипучей телеге, как конь распрягался, как оиа опоздала и опозорилась…

Во второй бригаде ей перезапрягли лошадь, подмазали колеса. Она успокоилась немного и поехала быстрее, надеясь еще догнать подруг. Ей очень не хотелось явиться одной, обратить на себя внимание. Она догадывалась, какое значение имеет ее участие на слете. О ней уже говорили, писали в газетах как о лучшей льнотрепальщице-стахановке. Чего доброго, еще не начнут без нее, будут поджидать. Так бы хорошо приехать вместе со своими – с Надеждой Лобасовой, Серафимой Струмяновой, со всем звеном! Одна, без них она даже в своем мастерстве не была так уверена.

Подгоняя лошадь, Софья Мефодьевна вся внутренне готовилась к тому, что предстояло делать сегодня. Поискав рукой возле себя в телеге, она вдруг не нащупала трепашки. Переворошила сено под сиденьем, осмотрела все – трепашки не было, выпала где-то по дороге.

Искать было бесполезно, возвращаться поздно. Она не знала, что и делать. Ехать без своей трепашки означало для нее полную неудачу. Не ехать было невозможно. Потерю трепашки могли понять как нехитрый предлог, чтобы уклониться от участия в пробной, показательной работе.

Туда съедутся много женщин, перед которыми она, Софья Лобасова, на районном слете, впервые в жизни выступая с трибуны, заявила, что можно натрепывать свыше двадцати килограммов волокна, что вот она, Лобасова, берется выработать двадцать два килограмма.

«Ага, хвастаться только», – скажут они, и все поймут, что Лобасова только хвасталась, выскочить хотела, «обскакать всех»…

Нет, лучше она будет голой ладонью трепать, чем позволит кому-нибудь так говорить о себе. В том, что касалось ее работы, эта маленькая и сухонькая, как пчелка, терпеливая, молчаливая и уступчивая женщина ни терпеть, ни молчать, ни уступать не хотела.

…Ей дали чью-то трепашку, и она с минуту растерянно, грустно и насмешливо рассматривала ее, поваживала в руке, вертела. С ее точки зрения это было полено, полено, которое «не подходило к руке», которое могло только «натрудить» руку, натереть мозоли по ореху и кое-как натрепать за десятичасовой рабочий день пять-шесть килограммов волокна. Если бы даже эта трепашка была поменьше, поаккуратней, если бы даже рукоять была не круглая, а плосковатая, не ворочающаяся в руке, – словом, если бы она даже пбходила по форме на трепашку Софьи Мефодьевны, все равно это еще не была бы ее трепашка. Это деревянное, мечеобразное орудие становится своим только после того, как им поработаешь, когда на гладком, как кость, дереве, на тех местах, куда падают удары льняной горсти, обозначатся выемки. Так «стачиваются» хорошие удачные косы, – стальное полотно местами делается шириной едва в палец.

У Софьи Мефодьевны трепашка начинает «жить» именно с того времени, когда выемки чуть наметятся, и до того, как они сделаются слишком глубокими, образуя как бы «талию» трепашки. Тонкое чутье мастерицы отмечает ту совсем незначительную потерю в весе орудия, которая возрастает с углублением выемок. Но дело не в одной потере веса. Трепашка «срабатывается» на самом рабочем месте, ближе к рукояти. Отсюда – какое-то отклонение в необходимом равновесии, устанавливаемом опять-таки чутьем. Чутье это с удивительной точностью угадывает ту степень «сработанности», когда нарушающееся равновесие приходится поддерживать уже лишним усилием руки, – правая рука начинает больше уставать.

Лобасова меняет две трепашки в сезон. Работает она ни много ни мало – двадцать лет, двадцать сезонов…

Попросить другую трепашку Софья Мефодьевна не решилась, да уже и некогда было. Делегатки слета стояли наготове, треста была на месте. Директор МТС Смирнов, хороший, внимательный человек, тревожно и ободряюще заглянул в глаза Лобасовой:

– Ну как, Софья Мефодьевна?..

– Ничего, – кажется, сказала она, а может, только улыбнулась. Дали знак начинать работу. Вспыхнуло первое облачко костры и пыли, замелькали крест-накрест трепашки и горсти тресты.

Как ни пугало то, что это – работа вроде экзамена, что тут стоят люди с часами и что работаешь не одна, – в самой работе Софья Мефодьевна почувствовала себя лучше. Она слышала, видела и чувствовала бок о бок с собой, как неестественно-торопливо начали работать женщины, надеясь на свою силу, и внутренне усмехнулась и пожалела их. Сама же опа начала ровно, почти так же ровно и сдержанно, как начинала в овине своей бригады. Она сразу же поймала привычный лад и напряглась больше, чем обычно, только потому, что чужая трепашка не была так послушна и легка, как своя, да еще немного от волнения, с которым она приехала сюда.

Ласково-насмешливое отношение ко многим, работавшим рядом с ней, не покидало ее. Она успевала заметить, как какая-нибудь бабенка изо всех сил рубит трепашкой, махает, махает: правая рука у нее, вероятно, уже занемела, а левая, сжимающая горсть тресты, почти не движется. «Ох, это не работа, – сокрушенно и осуждающе думает Софья Мефодьевна, – не работа!»

Неужели только она, Лобасова, одна знает, что движения правой и левой руки нужно «слаживать» так, чтобы левая не просто держала горсть, а работала бы не меньше правой. Даже больше: горстыо-то легче махать, чем трепашкой? Нет, не все так работают, как та бабенка. Те, у которых кучки отрепанного волокна растут побыстрей, работают с толком. И эти женщины молчаливо узнают мастериц друг в друге и выделяют себя от других. Они только теперь, расходясь в работе, постепенно начинают учащенней махать трепашками, только теперь раскраснелись, разгорелись чуть-чуть. А остальные уже заметно начинают уставать. Вот одна, в порыве наигранной удали, срывает с себя платок и отбрасывает его в сторону, не дав себе передохнуть даже на эту минуту.

А трепашка все-таки настоящее полено. Рука двигается правильно, но где-то у плеча уже начинает неприятно ломить. Это ощущение незнакомо мастерице, но она много знает о нем со слов других.

«Как она ею работает? – думает Софья Мефодьевна о женщине, чья трепашка досталась ей: – Как она работает, бедная?..»

Под одним из пальцев рукоять теплеет. Потом это местечко начинает гореть, навертывается мозоль.

А тут попадается несколько горстей подряд совершенно сырой тресты. Под ударами трепашки треста только мнется, сбивается, как нечесаные волосы, – хоть заплачь. Но, вглядываясь исподволь, Лобасова замечает, что у всех натрепанного меньше, чем у нее. Она впереди. И свою радость, свою победу, правду свою она уже узнает в улыбках всех, кто смотрит на нее, в том, как тепло и благодарно остановил ее директор:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю