Текст книги "Том 2. Произведения 1902–1906"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 41 страниц)
– Да и я не слепой, – гнусавым голосом заявляет Васька, – я не спал.
Девочка, измученная страхом и плачем, заснула. Татарин осторожно положил ее под баржой на тряпье. Стали ждать, когда придет за ней мать и даст на водку, но не дождались, а дождались, что пришел пароход и надо было приниматься за разгрузку.
Опять загремела лебедка, говорливо побежали цепи, из темного трюма стали вылезать тюки, бочки, ящики, однообразно, скучно, монотонно слышалось: «Майна!.. Вирай!.. Сто-оп!..»
К вечеру кончили разгрузку, и татарин, отирая пот, побежал к барже. Оттуда доносился тоненький, плачущий, всхлипывающий голосок. Девочка сидела и кулачками вытирала мокрое, заплаканное личико.
– Чего, девка, плачишь? Не нада плакать. Ай-ай, не нада плакать, бог уха резать будит.
Подошли Пимен и горец, усталые, запыленные, потные, сумрачные.
– Подобрал помет, теперя што будешь делать?
Татарин стоял растерянный, обескураженный. Девочка беспомощно всхлипывала.
– Черт вислоухий, ну?.. А то вот возьму за ноги – рраз… и мокрого не останется! Веди в полицию, – целую ночь тут скрипеть будет.
– Чего кричишь? Какая ночью палиция? Здоровый дурак, а голова малая! Зачим водка хотел пить вместе?
Татарин присел на корточки и щелкнул два раза языком:
– Ай, девка, ай, балшой девка!
Ребенок всхлипывал, шепча одно только слово:
– Мама… мама… мама…
Пришел Васька, принес хлеба, тарани, огурцов, воды, водки. Сели на землю в кружок и стали вечерять. Татарин накрошил хлеба и дал ребенку. Девочка жадно, торопясь, почти не прожевывая, стала глотать. Крючники, угрюмые, ели молча, много, раздирая сильными зубами сухую, жесткую тарань. Но когда прикончили бутылку водки, стали разговорчивыми и подобрели. Пимен даже отдал свой изорванный, вытертый тулуп, на котором татарин устроил ребенка. В двенадцать часов ночи их подняли опять, и они работали до четырех утра.
На другой день татарин с самого утра поглядывал то на город, то на пристань, к которой подходили пароходы, ожидая, что вот-вот появится кто-нибудь и станет расспрашивать о ребенке, но с пароходов сходили пассажиры, из города приезжал и приходил самый разнообразный люд, и никто не заикался о пропавшем ребенке.
– Вечером нада в палицию, – говорил себе татарин. Но опять как-то так случилось, что ребенка не отвели в полицию, смутно чего-то дожидаясь.
Прошло еще два дня. Девочка привыкла к своей новой обстановке, и ее голосок целый день звенел около баржи. Привыкли к ней и крючники, особенно огромный, добродушный Пимен. Он приносил ей ситного хлеба, иногда молока в сороковке, отчего молоко пахло водкой, а после него девочка крепко и долго спала, не просыпаясь. А когда был в хорошем расположении, позволял лазать по своему огромному телу, и ребенок перебирался через него, как через гору. Только Васька цыркал и говорил, что татарин готовит себе гарем, да горец не замечал, словно это была ненужная вещь, – и девочка обоих боялась и дичилась.
III
Заходящее солнце косо заглядывало под баржу, освещая огромное лежащее на брюхе тело Пимена, курившего цигарку, татарина с подвернутыми под себя накрест ногами, Ваську и горца, дующихся в карты, объедки тарани, пустую бутылку из-под водки, огуречные корки.
– Да-а, пятый год, – говорит Пимен, задумчиво глядя на широкий водный простор, – никак не выберешься… как облипло тебя тут. А семейство ждет…
Он помолчал и с долгим шумом выпустил из себя воздух, и это произвело такое впечатление, как будто выпустили ручку медленно осевшего кузнечного меха.
– И ведь шел-то на одно лето, хозяйство чтоб поправить. Теперь парня надо отделять, – небось женили уж без меня… Что она тут за жизнь – ни богу свечка, ни черту кочерга, и работа не работа, и покою не знаешь, все безо время. Теперь бы прошелся за сохой али вилами покидал… Э-эх!..
И цигарка быстро и торопливо стала укорачиваться, вспыхивая и разгораясь.
– Соберу тридцать целковых – и гайда в деревню. Меня уж и ждать там перестали, пять лет ни слуху ни духу… То-то все обрадуются да удивятся, и закурим же!.. Семейство у меня большое, сына, должно, оженили, дочь замуж отдавать, а самой меньшой теперь пятый год: уходил, жена на сносях была… Не выберешься никак.
И опять кузнечный мех медленно и с шумом осел.
– Одно лето только приду, – заговорил татарин, равнодушно слушавший собеседника, – баба управляется, две лошади, три коровы, теперя наказал овец тройку купить.
Огромная туша Пимена сердито поднялась и села.
– Нехристь чертов, али ты товарищ? На сотку никогда не выколотишь. Черт жадный! Не успеет получить – бежит, стерва, на почту. Хошь бы раз пропил с товарищами!
Татарин скосил равнодушно глаза,
– Чего лаишь? Тебе хозяин кабак, я не хотел хозяин, ну, выпей, а остальные деньги гайда домой. Ждал, ой-ой, как ждал дома. Такой малый девка у меня дома ждал.
И сделавшиеся еще более узенькими глазки его и складки кожи на лице полезли врозь. Он глядел на игравшего возле ребенка. Девочка, подражая крючникам, согнувшись, таскала на спине тряпье и, шепелявя, говорила ругательства, которые постоянно слышала. День проходил за днем, и теперь не только перестали говорить о том, что надо ее свести в полицию, но и позабыли ожидать, чтобы кто-нибудь явился и вознаградил бы их.
– Махан кобылячий, разве от него дождешься? – оторвался от карт Васька. – Жила татарская! И сам-то пьет, как нехристь: выпьет сотку и оглядывается – не много ли выпил… Черт поганый!.. Девятка! Давай сюда!
Татарин почесал поясницу, зевнул, поглядел на море и полез в угол завалиться спать. Пимен крутил новую цигарку.
IV
Море, спокойное, чуть-чуть шевелящееся, уходило в белесый утренний туман, который все еще лениво лежал дымчатой пеленой по горизонту, и солнце, касаясь, стояло над ним, озирая светлое лицо моря.
И хотя на море ничего не было, кроме спокойного светлеющего водного простора, что-то неудержимо радостное, молодое было разлито всюду, и казалось – беззвучная, полная восторга песнь неслась навстречу тонко и необъятно синеющему небу, навстречу солнцу, навстречу молодому утру.
Странный и непонятный в первый момент звук прилетел на берег. Он прилетел издалека, оттуда, где лежала дымчатая пелена, и казался призраком звука, неуловимым и мимолетным. И было что-то недосказанное в этом и таинственное. Но потом он прилетел опять, уже осязаемый, оставляя длительный отпечаток в сверкающем воздухе. Он держался ровно, долго, без перерывов, ослабленный расстоянием, настойчивый и однообразный, как умирающий звук поющего самовара, будя представление, что там, за таинственной пеленой, на затерявшейся под солнцем пустыне – живые существа, что они также чувствуют радость этого утра, приближаются и дают о себе знать.
И на берегу проговорили:
– «Игорь» идет.
На белой пелене смутно и неясно обозначилась черная точка, и нельзя было сказать, что это было – птица ли, или бревно плыло по морю, или чудилось и мерещилось в глазах. Понемногу точка расплывалась в пятнышко, приобретала очертания: вырезались тоненькими черточками мачты; зачернелась маленькая, игрушечная труба, и из нее, далеко отставая, тянулся черным следом дым.
А солнце купалось и нежилось в синей глубине, играя блеском и погружая ослепительные лучи; пелена тумана быстро таяла, убегая от солнца, от тепла, от радости разгорающегося дня.
И когда туман бесследно пропал, море открылось до самого края, очерченного небом, и над ним грубо звучал хриплый голос, уже ничего не имевший общего со свежестью радостного утра, ничего не было манящего, пленительного и недосказанного. Этот грубый, немножко хриплый голос тяжело звучал, нарушая мелодию утра, говоря лишь об одном – о том, что ничего нет, кроме труда, неустанного, надрывающего, грязного труда. И те, к кому относилось это напоминание, услышали его и вышли на берег.
Тут был и татарин с бритой головой и торчащими ушами, и Васька с тем же испитым лицом, и черкес, и Пимен, такой монументальный, лохматый, и его огромное тело сквозило сквозь дыры изорванных портов и рубахи. И маленькое, резвое, живое пятнышко бегало по берегу, и тоненький щебечущий голосок звучал, выделяясь среди грубых голосов, говора, брани и смеха.
Пароход, казалось, не приближался, а распухал и разрастался. Толстел и делался грузным, раздаваясь черною громадой, корпус, распухала труба, изрыгая черный клубящийся дым, пухли и длиннели, резко и грубо вырезываясь на голубом небе, мачты, росли белые, подвешенные на кронштейнах, шлюпки. Уже можно было различить маленькие фигурки людей, толпившихся у бортов, суетившихся по палубе и стоявших на возвышавшемся над палубой мостике. Работа винта прекратилась, и эта громада, гоня перед собой светлый, вздувшийся, прозрачный вал, бесшумно надвигалась на берег.
С бортов полетели деревянные шары, и мелькнула за ними тонкая бечева, подхваченная ждавшими на берегу людьми. В воду упали концы каната.
Отчаянные истерические крики нарушили ожидание и привычную обстановку причала. Какая-то женщина билась в дюжих руках матросов, порываясь выпрыгнуть за борт, и с берега в ответ разнесся пронзительный, радостный детский плач:
– Мама! Мама!
Винт забурлил в обратную сторону, и черная громада, медленно повернувшись, навалилась на пристань, и ее притянули канатами.
Перебросили мостки, и на берег бросилась, плача, смеясь, со вспухшим от слез лицом, женщина. Она схватила ребенка, у которого вырывалось только одно слово:
– Мама!.. Мама!.. Мама!..
Кругом обступила публика.
– Девочку нашла!
– Убивалась-то как! На море чуть за борт не скакнула, как увидала, что дочери нет. Думала – утонула. Обезумела.
– Мать – одно слово.
Возле стоял татарин, грязный, оборванный, осклабляясь.
– С нами жила неделю… Кормили, жалели… Зачим в палицию? В палицию не нада… Ребята малая, в воду упала, тонула, я не давал тонуть… Мать, значит, да, да… У меня тоже девочка, махонькая, вот… – И он невысоко показал рукой от земли. – Мать, да, да…
Девочка лепетала, мать безумно ее целовала.
– Мама, возьмем музиков, музики доблие… Мама, тут много камесков. А у дяди Пим голова болсаая… А он мно-ого сундуков носит… Мама!
Она лепетала, переплетая детские слова со скверными ругательствами, которые выговаривала смешно, по-детски присюсюкивая, и от этого они казались особенно отталкивающими и циничными. В публике засмеялись.
– Ишь ты, этому допрежь всего обучилась…
– Этому обучится…
– Молиться не выучится, а уж этому обучится.
– За это надо хворостиной.
Мать побледнела, как полотно, и смотрела на ребенка расширенными, полными ужаса глазами.
– Ах вы, подлые люди! Тьфу!..
И она плюнула в лицо татарину, взяла ребенка на руки и быстро ушла на пароход. Кругом захохотали.
– Что, Ахметка, получил на чай?
– Ахметка, угости! Обещал.
– Теперь Ахметка с чаю-то разжиреет, барином сделается…
– Кавалер форменный…
– Поищи, может, еще подкидыш навернется, – выгодное дело.
– Эй, крючники!..
Загремела лебедка, цепи говорливо, со звоном пошли в трюм.
– Сто-оп!..
С парохода и на пароход шли пассажиры.
– Майна!.. Сто-оп!.. Вира-ай!..
А солнце так же ослепительно ярко стояло над морем. Море, светлое и спокойное, чуть-чуть шевелилось и уходило в далекую открытую даль.
Лихорадка*
Сколько он ни идет, над ним все так же стоит беспощадное солнце, побелевшее от жара неподвижное небо, струится и дрожит горячий воздух.
Мелкий полынок, спутавшись в сухой шершавый войлок, покрывает сожженную, истрескавшуюся землю, нисколько не защищая ее от почти отвесных лучей июльского солнца. И кроме этого сизого полынка, побелевшего неба да струящегося от зноя воздуха, ничего кругом нет. Открытая во все стороны сухая степь равнодушно простирается, лениво, нескончаемо подымаясь по изволокам, отлого спускаясь в широкие сухие балки, по которым краснеет глина размытых оврагов. По балкам, чернея, расползается низкорослый терновник, да одиноко и затерянно стоят дикие яблони с объеденной червем, осыпавшейся сухой листвой. Не меняясь, неподвижно стоит над краем степи белое, округло-слоистое блестящее облако. Кажется, никогда и нигде здесь не встретишь людей. Но прошлогодние пашни, пожелтевшее жнивье, далекие скирды хлеба и серые пыльные дороги, тянущиеся по степи, говорят о жизни. Да дальние курганы стоят молчаливыми памятниками давно минувшего.
А человек все идет да идет.
Пот без перерыва ползет по его сожженному, выдубленному лицу с втянутыми щеками и впалыми висками. Почерневшие босые ноги растрескались, и кровь сочится, запекаясь на солнце. Растрескались и иссохшие губы, краснея свежими тонкими трещинами. Из темных ввалившихся ям глядят воспаленные глаза. Он качается, точно его колышет ветром, но кругом стоит неподвижный зной. Длинные ноги заплетаются, как арбузные высохшие плети, и плечи, острыми углами подымающиеся над вдавленной грудью, давит лежащий на них полушубок и сума с сапогами и пожитками. Холщовая рубаха, черная от грязи, со стекающим потом, обвисает на костлявом, длинном, угловатом теле.
Зной стоит такой же неподвижный, слепящий, неслабеющий, равнодушный; даль дрожит, и все то же над головой побелевшее небо.
Из иссохшего горла над раскаленной степью проносится, как шелест мертвых сухих листьев:
– О господи!..
Человек останавливается, поднимает руку, чтобы отереть пот, но не доносит до лица и обводит кругом мутным взглядом: по изволоку ползут овцы. Они кажутся крошечными, как серые козявки, и так же медленно ползут, как козявки.
Тогда человек собирает все силы, набирает горячего, жгущего легкие воздуха и кричит то слово, которое неотступно стоит перед ним, которое жжет и палит внутренности, которое печет губы, – одно только слово:
– Воды!!.
И он кричит это диким, хриплым, казалось разносящимся по всей степи голосом, но на самом деле ни один звук не нарушает мертвого, неподвижного зноя… Лишь черные, запекшиеся губы слабо зашевелились, прилипая к клейким деснам:
– Воды!..
Черные тени ложатся на лицо, с легким шелестящим звуком вырывается из полуоткрытого почерневшего рта короткое дыхание, и голова слегка качается из стороны в сторону.
– Пойду… Идтить надо… До города бы только дойтить…
И, раздувая ноздри и поправляя на плечах тулуп с мешком, он идет, все так же качаясь из стороны в сторону, точно под ним колеблется земля. В ухо впивается тонкий, звенящий звук, точно комариное пение, держится некоторое время, крепнет, ширится, полнеет, как разгорающаяся искорка в темноте, постепенно заполняет голову шумом, звоном, точно там пересыпаются огромные массы песку, и он несет эту громадную переполненную, готовую раздаться голову…
Легкая дымчатая мгла быстро поплыла и закрыла спускавшееся к степи горячее небо, далекую, дрожащую в зное черту горизонта, верхушки курганов, отлого раскинувшиеся балки, яблони, овец, пыльную дорогу, и кругом пропали очертания, – стало черно, прохладно, пусто, как в погребе, и все звуки мгновенно смолкли, как подрезанные… Потом черная тьма опять поредела и открылась дорога, красные овраги, яблони, курганы, и опять зазвучали тысячи тонких, звенящих звуков, переполнявших ему голову. И в ту же секунду он почувствовал, что дорога поплыла из-под его ног, его шатнуло, и распухшие, истрескавшиеся подошвы стали ступать не по пыли, а по жесткому, сухому придорожному полынку.
– О господи!..
Теперь у него одно стоит в голове – овцы. Надо дойти до овец во что бы то ни стало. В серых, казавшихся издалека крохотными, животных таился весь смысл его пребывания в этой горячей степи под жгучим небом. И он шел к ним, переставляя ноги, не спуская горячечного взора.
До них, кажется, близко, рукой подать. Он ясно различает, как они, столпившись, опустив головы, стоят сонно и неподвижно, и в то же время чувствует, что никогда не дойдет до них: степь упорно и настойчиво идет вместе с ним, идет вместе с ним дрожащая даль, все на тех же местах виднеются дальние курганы, стоят скирды хлеба, тянутся широко раскинувшиеся балки и белеет неподвижно блестящее круглое облако. И он, переводя горячее дыхание, смотрит на овец как на свое спасение…
Оттого, что он пристально глядит на них, в глазах начинает рябить. Их серая масса сливается, тянется серой каменистой грядой, а изволок заслоняет горбом небо, терновник ползет по его склону темной листвой, а из-за этой лесистой горы белое облако сверкает ослепительным блеском снеговых вершин. Внизу краснеет глиной железнодорожное полотно, копошатся люди, а дальше… дальше влажным блеском сверкает вода, много воды, безграничный, простор воды; но это соленая, тяжелая, зеленоватая вода, – и это еще больше увеличивает муки жажды.
Семеныч нисколько не удивляется: знакомые места. Вот карьер, вот насыпь, вот порохом скалу взрывали, вот длинный мост перекинут через овраг: в весеннее время и в дожди здесь бушует горная речка; а вот кресты, много крестов, как перелески, потянулись вдоль полотна: лихорадка поела несть числа народу. Не одна тысяча российских людей в лаптях полегла тут, как солома в поле.
Все знакомый народ.
– Семеныч, здорово… опять к нам.
– Сказывали, не уйдешь, тут останешься.
Смеются, на кресты показывают, а кресты растут, растут, лезут из земли, как молодая поросль, и уже не видно горы из-за их чащи.
Семенычу становится страшно… Подошел балластный поезд, с платформ сыплется песок, камень сбрасывают… Кондуктора присели, цигарки крутят, калякают, рабочие с лопатами, с ломами подходят – и все желтые, худые…
– Семеныч, а Семеныч!..
Смеются. Персюк, здоровый, в тряпье, почти голый, тоже смеется, ему ничего.
– Ай, Семеныч… Опять наша, Семеныч…
– Братцы…
Семеныч хочет им закричать, что он не виноват, что все это – не так…
– Письмо пришло… сынишка твой помер… восьми годков…
Смеются.
Семеныч хочет плакать громко, по-бабьи, и… плачет странным, воющим голосом… Нет, это – не Семеныч, это – шакалка… Ночью, подлые, спать не дают воем: сядут на задние лапы, сидят и воют…
И как бы в подтверждение, что это – шакалки, опять стало темно и прохладно, и опять посветлело, и показалось на минуту, будто овцы впереди, отлогий подъем из балки, белое облако, – но на самом деле ничего этого не было: тянулась серая каменистая гряда, горбом заслоняли небо лесистые горы, и больно сверкали на солнце снеговые вершины.
– От бабы твоей письмо, зовет… с голоду помирает…
– Братцы!.. братцы!..
Семеныч старается разъяснить, растолковать, что он не виноват, что его нужно отпустить, что он уже все сделал, больше с него нельзя требовать… Шесть лет работал не покладаючи рук, не щадя себя, работал тяжелую работу: ломал камень, бил щебень, возил землю, по колено в болоте копал канавы, валялся в лихорадке… Он работы не боится… Ведь ему только лошаденку, коровенку да землицы прикупить… Шесть лет копил, гроша на себя лишнего не истратил, с голоду не издох только потому, что кормился в артели, – тут уж ничего урвать у себя нельзя было… Шесть лет… Баба кричала, убивалась, голосила, как по мертвому:
– Не ходи, али возьми нас… с тобой хоть через два дня в третий есть будем, без тебя и этого не будет…
Он ушел, ушел, чтобы прийти для новой жизни… Шесть лет… Сначала посылал домой, потом перестал посылать: все уходило туда, ничего нельзя было скопить; считал дни, часы, – как медленно, тяжело, трудно, больно капающие кровавые капли, накоплялись гроши, копейки, рубли… Пускай потерпят, все будет – корова, лошаденка, землица; пусть не тужат; много терпели, немного перетерпеть… Перестал и письма получать, – слух пошел от земляков, что разбрелись, не то перемерли.
– Го-го-го… копи, копи… Избу-то заколотили… Разбрелись… живы ли… Детишки мерли здорово… Баба на ладан дышит…
Смеются, гогочут, скалят зубы. Все скалят: и живые, и те, кому не нужно уже никакого хозяйства, – желтые, с ввалившимися глазами, с длинными обнаженными зубами.
– Го-го-го… все есть – семьи нету…
– Братцы, – говорит умоляющим голосом Семеныч, – братцы, разве для себя?.. Мне росинки не надо… братцы, для хозяйства…
Краснеет полотно, сверкает вода, соленая-соленая, пить нельзя, виднеются вдали мосты, станция; народ, как муравьи, копается, а кресты все лезут, все растут. Уже не видно леса – заслонили лес, не видно полотна – густой чащей заслонили полотно, уже не видно моря – заслонили море, не видно гор – заслонили горы, не видно солнца, неба – кругом непроходимая дремучая чаща крестов.
Семенычу опять становится жутко.
– Сила-то, господи… сила-то их… все народ был…
Он чувствует, как по всему телу пробегает обжигающий озноб, и видит впереди серые пятна сбившихся кучками овец, чернеющий по балке терновник, видит одиноко и печально стоящие объеденные яблони, и лениво подымающуюся из лощины на изволок серую пыльную дорогу, и медленно и трудно переступающие по этой дороге чьи-то истрескавшиеся, почерневшие босые ноги.
Семеныч с усилием соображает, чьи бы это были ноги, и приходит к заключению, что это – его собственные; потом вспоминает, что ему нужно дойти до овец. Но овцы оказываются страшно далеко. Они кажутся такими же маленькими, как изображения в отчищенных солдатских пуговицах. Но потом они оказываются возле: неподвижно стоят, сбившись в кучу, спасаясь от жары и оводов. Но вот они подымаются на дыбы и рычат на него страшными, хриплыми голосами.
Он видит черные усатые морды с белыми клыками и вдруг слышит человеческий голос:
– Тю, скаженные… человека съели… цытьте!..
И сейчас же раздается собачий визг. При этих звуках тулуп и сума сами собой сваливаются с Семеныча. Теперь он отчетливо сознает, что это – отара, овчарки, чабан, степь и зной, и безумное, неутолимое желание снова прорывается, и он шелестит губами:
– Во… ды!..
Чабан, весь пропитанный жиром, точно его варили в котле с салом, широкоплечий и медлительный, с изумлением глядит наивными добродушными глазами на пришельца и шепчет: – Господи Иисусе… человек али холера?
– Воды… ради самого господа!..
– Васька, давай бочонок!
Мальчик лет двенадцати, тоже вываренный в сале, торопливо раскидывает кожухи, достает из ямки небольшой бочонок и подает Семенычу. Семеныч крестится дрожащей рукой, берет бочонок, но не в состоянии удержать. Мальчик поддерживает, и Семеныч дрожащими, спекшимися губами, весь трясясь, начинает пить. Он пьет, подняв глаза к горячему небу, потом закрывает их; пьет, все больше и больше запрокидывая голову, и по длинной, худой, жилистой шее, как пузыри, бегут глотательные движения… Чабаны молча смотрят. Наконец Семеныч отрывается от бочонка, тяжело дыша. С раздувающимися ноздрями, с округлившимися глазами он стоит, стараясь прийти в себя.
– Откель бог несет?
– Из-под… Дербента, – слышится хриплый голос, – с железной дороги… с постройки… Лихоманка нутро все выпила… мочи нету…
И он стоит, поворачивая дрожащую голову, переводя дыхание, с мучительным недоумением собрав над переносицей перекосившиеся брови и кожу. Чабаны смотрят на него.
– Далече?
– Воронежский… мне бы теперича… только до города… только бы до города… а там на пароход… почитай, до места… Только бы на пароход… хоть мертвого довезет…
– Ты бы отдохнул, дядя, а то не дойдешь.
– Нет… пойду… Лягу – не встану… целый день буду лежать… Знаю себя… перемогусь… лихоманка-то перетрясет… На пароход только бы навалиться… Спасибо, родные!..
– На здоровье, дядя… Теперя прямо иди, прямо по дороге, как ивняк увидишь – тут и река, перевоз, а на той стороне город… Версты с три осталось… А може, кто будет ехать, подвезет… Дай-ка помогу…
Чабан подымает и кладет ему на плечи тулуп и суму.
– Спасибо… простите..с
– Бог простит… Прямо теперича, прямо, не сворачивай…
Собаки сдержанно повизгивают и рычат, потом со всех ног кидаются на повернувшегося спиной Семеныча.
– Цыть… у-у, скаженные!..
Опять зной, опять иссохший полынок, серыми извивами уходящая дорога, горячее небо, курганы, дрожащая даль.
Переставляются распухшие, потрескавшиеся ноги по горячей пыли, переливается в животе вода.
Снова на секунду дорога уходит из-под ног, и черная мертвая полоса на мгновение застилает степь, небо, солнце, но Семеныч борется, борется с этою охватывающею его темнотою и страшным усилием воли заставляет свои глаза смотреть и видеть курганы, трепещущую даль, палящее солнце.
– Го-го-го… Копил, копил… накопил…
Он борется с безумием отчаяния. Никаких гор тут нет, никого нет, только бы до реки, до реки добраться, на пароход, – пускай хоть мертвого довезет к семье…
– Ха-ха-ха… к семье… Была семья… у Семеныча семья кодысь-то была… Опять к нам пришел… Не уйдешь… гляди, кресты-то…
Ничего, ничего… вон овцы, чабаны стоят, – стало быть, в уме… Понимает: маленькими стали – стало быть, отошел…
Он жалобно стонет, стараясь стоном отогнать наплывающий мрак, старается удержать сознание: осталось две-три версты… Овцы… Пока видит овец – ничего, значит, еще понимает…
И он часто дышит, подымает тяжелые, как свинец, веки, взглядывает на овец, цепляясь за них, как за последнее спасение.
Мгновенно обжигающий озноб на секунду пронизывает все тело, сейчас же уступая место палящему жару, как будто внутри его раскаленная топка.
Недалеко впереди курится пыль, в пыли видна повозка, дуга, лошадь: навстречу едут. Повозка, лошадь, дуга и клуб пыли становятся все меньше и меньше – значит, не навстречу, проезжали мимо, возле него, а он не слыхал и не видел, а его могли бы подвезти.
Отчаяние охватывает Семеныча.
– Господи, донеси!..
Измученные ноги все так же идут, сознание мутнеет… На дальнем увале виднеются овцы, а кругом, куда ни глянешь, все степь, степь и степь…
Семеныч предается воле божией: пробегает языком по жестким сухим губам, смотрит, куда бы опуститься на землю, и видит впереди поникший ветвями ивняк.
Семеныч понимает, что это затмение, и оборачивается: далеко-далеко сереют овцы, дрожат верхушки курганов, и все на одном и том же месте, над сгоревшей степью, неподвижно стоит блестящее, белое, с округлыми краями облако. Семеныч чувствует свое тело, чувствует идущие ноги.
– Господи, благодарю тебя… – говорит он и из последних сил добирается до ивняка.
Из-за ветвей серебрится и играет широкая река, и в глубине ее колышется опрокинутое небо и одинокое блестящее облако.
– Слава те, господи…
Семеныч тяжело дышит, смотрит на влажную сверкающую поверхность и с трудом соображает: город виден далеко, затянутый голубой дымкой, и сквозь дымку сияют золотыми точками купола. Кругом пусто и тихо. Он сбился и не попал к перевозу.
Молниеносной дрожью пробегает озноб; небо, прибрежный песок, вода, ивняк – все плывет кругом; руки, ноги отваливаются, как избитые. Израсходован последний остаток сил, и неслушающимися, странно ворочающимися пальцами он развязывает тулуп. На минуту он чувствует себя лежащим в полушубке спиной на земле. Острый, пронизывающий озноб мгновенно разбегается жгучими иглами, сменяясь палящим огнем. Он стискивает зубы, напрягает все мышцы до судороги, но и это одеревеневшее, сопротивляющееся страшным сопротивлением тело не в состоянии избавиться от мгновенно пронизывающей дрожи. Он мычит, как животное, – глухо, подавленно, точно ему забили рот чем-то мягким… Кругом все становится черно и мертво, и он теряет представление о времени…
Проступая сквозь мрак, где-то высоко-высоко нестерпимо блестит голубым блеском клочок неба; на мгновение его заслоняют, нависая, ветви ивняка… Опять черно, холодно, пусто… Потом над ним наклоняется что-то молодое, безусое… Что это? У Семеныча голова лопается от страшного напряжения… Это не небо, не ивняк, не сверкающий, колышущийся воздух… Что это?.. Оно близко-близко наклоняется к лицу, и у него две горящие точки. Они впиваются, пронизывают… Это шакалка ночью ест падаль, и у нее светятся глаза…
Семеныч чувствует легкое щекотание на своей груди, и от этого прикосновения содрогается конвульсивно все его тело, судорогами ведет мышцы, дыбом становятся волосы…
В смертельном ужасе он не закричал, а заревел так, что заволновалось голубое небо, заструился горячий, сверкающий воздух, запрыгало и исчезло близко наклонившееся лицо с светящимися глазами… А он все ревет страшным, нечеловеческим голосом, который заполняет все пространство, всю степь, ревет, как привязанный бык, которого медленно режут тупым ножом.
Но те, кто торопливо отвязывает ловкими пальцами с гайтана на груди пропотелую, пахнущую острым запахом больного тела сумочку, те не слышат этого рева. Они только видят прилипшие к клейким деснам иссохшие губы, оскаленные, подернутые тонкой слизью зубы, слышат прорывающееся сквозь них с свистящим шипением горячее дыхание; видят неподвижно лежащий за зубами вспухший язык и бессильно распростертое тело… Потом с преступно-радостными лицами оба скрываются в ивняке.