355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 2. Произведения 1902–1906 » Текст книги (страница 15)
Том 2. Произведения 1902–1906
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:42

Текст книги "Том 2. Произведения 1902–1906"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 41 страниц)

Обед*

Длинный стол, сиявший ослепительно белой скатертью, посудой, накладным серебром, загибался «покоем». Официанты бегали, торопливо заканчивая сооружение, а сотрудники кучками толпились возле столов с закусками, и легкий гул, как над шмелиным гнездом, стоял в зале.

И хотя все привыкли к этим ежегодным обедам объединения, сотрудники «Облачного дня» неловко толпились. Было не то скучно, не то надо было скорее садиться за стол. И только когда все уселись, и стали разносить кушанья, зазвенели рюмки, захлопали пробки, напряженность и принуждение исчезли, все заговорили, стояли смех, шутки, говор.

Все были хорошо, чисто одеты, торчали крахмальные воротнички, белели из-под рукавов манжеты, и все было как полагается.

Все было как полагается.

На почетном месте сидел директор правления, самый крупный акционер газеты, с собачьей золотой цепью на животе, с устало-презрительным выражением в умных глазах начавшего с лаптей и кончившего миллионным состоянием мужика.

Горой возвышался огромным животом официальный редактор. Этим своим мясистым животом, маленькими глазками он говорил: «Только в покое… только оставьте в покое… что хотите – говорите, делайте, пишите, а меня в покое… я знаю свои три тысячи, и больше ничего…»

Фактический редактор, с неизменным выражением преданности директору, редактору, всем распоряжался, угощал, шутил… «Все вы, конечно, понимаете, что дело держится только мной и вся тяжесть ответственности на мне…» Так и понимали, и все обращались, льстили и ругали только его.

Сидели вперемешку, где кому как пришлось, но казалось, сидят в несколько ярусов, и в последнем ярусе репортеры, корректора, конторщики. И хотя одеты они были так же безукоризненно, как и все, презрение стояло над ними.

– Господа, только при дружной работе, только при единстве… – Он слегка покачивался, и шевелившееся в бокале вино поблескивало. – Вот почему мы ежегодно собираемся… Разумеется, центр тяжести всякой газеты – в умственных силах, которые ее создают. Господа, что бы сталось с деревом, если бы корни и ствол из-под него были вырваны! Господа, основа всякого предприятия, будь то фабрика или чисто умственная работа, – материальное обеспечение. Ученый не мог бы открывать миры, философ не мог бы создавать системы, газета не могла бы бросать в массы светлые и яркие мысли, если бы кто-то другой не позаботился дать им материальные средства. В нашем предприятии огромную и трудную работу поддержания материальной стороны дела взял на себя многоуважаемый Степан Поликарпыч, – оратор, слегка наклонившись, сделал знак в сторону директора и, подняв бокал, громко возгласил:– Предлагаю вам здоровье Степана Поликарпыча.

Все шумно поднялись и потянулись чокаться с директором, и он с любезным и снисходительным пренебрежением протягивал свой бокал.

– Господа… господа… – говорил сияя высочайший крахмальный воротничок и золотое пенсне, – господа… вы знаете тяжелое положение печати, вы знаете, как постоянно надо балансировать, с одной стороны, между необходимостью освещать… ну да, освещать должным образом общественные явления, с другой – между постоянной опасностью… мм… опасностью погубить газету. Все мы страдаем от такого положения вещей, но первые удары всегда принимает на себя каш уважаемый редактор Христофор Ильич. Предлагаю, господа, здоровье Христофора Ильича!..

Снова шум, движение, отодвигаются: стулья, тянутся рюмки. Христофор Ильич кивает головой, кладет руку на возвышающийся из-за стола живот, а другой слегка помахивает, дескать – хорошо… хорошо… только, пожалуйста, оставьте меня в покое…

Снова тосты, речи, все идет по порядку, правильно, как по рельсам.

Вместо глаз у всех стали узенькие щелочки; начал плавать приятный, качающийся шум, весь заполненный сияющим электричеством, говором, речами, звоном.

Улыбались глупо и неизвестно чему, и каждому хотелось сказать речь.

«Милостивые государи… нет, нет… господа… нет, просто… товарищи по работе… И это не то… Фу, ты! как глупо… Никуда я не годный человек! Главное – трус… величайший, позорнейший трус…»

Прорезая смех, говор, звон и восклицания, явственно раздалось:

– Господа, только два слова…

Репортеру в конце стола со страху показалось, что это он сам нечаянно заговорил, он боязливо поднял глаза – говорил небольшого роста передовик, сутулый, с желтыми глазами.

– Мне хочется внести… мне хочется осветить положение с другой стороны… Нет ничего скучнее показного, казенного…

Директор тихонько встал и проследовал из зала. Редактор, отваливаясь назад, чтобы поддержать перевешивающий живот, тоже без шуму вышел. Фактический редактор, красный, с вспотевшим лицом, странно размахивал руками.

– Хорошо-с, Иван Николаевич, хорошо-с, мы вас слушаем… но надо же считаться с местом и с условиями…

– Так вот один говорит то, другой се, а ведь в сущности все мы… голые!..

– Довольно!..

– Перестаньте!..

– Продолжайте!..

– Не надо!..

– Просим!.. просим!..

– Продолжайте!.. продолжайте!..

– Иван Николаевич, просим… Кому не угодно, может выходить…

Зал разом преобразился, точно сдернули завесу. Сквозь дымчато-слоистые табачные волны остро лилось электричество, раздражающе-едко несся запах водки, вина, разлитого по скатерти, и из недопитых рюмок и сквозь тяжелый туман возбужденно пылали красные вспотевшие лица, сверкали глаза. Стройный порядок сбился, спутался, и высунуло голову что-то другое, лохматое и беспорядочное, все время таившееся, враждебное порядку и чинности.

– …почему это можно знать и чувствовать, что я под пиджаком, под сорочкой – голый, а сказать об этом нельзя? Почему всем можно знать и чувствовать, что газета – это насос, выкачивающий из рабочих, из сотрудников мысль, знание, труд, силы, здоровье во славу дивидендов господ акционеров, – знать и чувствовать это можно, а говорить об этом нельзя?

– Совершенно верно!..

– Я вот девятый год… а что я такое… надо об этом подумать…

– Вы говорите трюизмы, Иван Николаевич…

– Нет, позвольте, господа…

В табачном дыму, пронизанном тусклым сиянием, нервно метался говор. Кто-то опрокинул стул. Уронил зазвеневшую осколками рюмку. Проталкивались, говорили не слушая, тянули друг друга за рукав, каждый желал получить слово…

– …Провозглашаем тосты, пьем, едим во славу объединения, товарищества, а эти товарищи горла друг другу готовы перегрызть. Разве секрет, что внутри редакции идет постоянная, ни на минуту не прекращающаяся борьба, борьба за власть, за вознаграждение, за значение и руководство в газете…

– Это слишком!..

– Верно…

– Правильно!.. Правильно!..

Снова взмывшие говор, крики, восклицания заглушили голос оратора.

– Позвольте… позвольте… – говорил фактический редактор, выдираясь из толпы, красный, взволнованный, вспотевший, то и дело поправляя пенсне на опухшем носу, – это уже личности, это прямой намек на меня, и я не могу этого оставить.

– …якобы служим высокому делу прояснения общественного сознания, а на самом деле мы просто служим дивиденду господ акционеров…

– Неправда!..

– Верно!..

– Так зачем же вы сами работаете в газете?

– Это – лицемерие!..

– Ага, голому можно быть, а нельзя про это говорить.

– Нет-с, позвольте-с… – нервно поправляя пенсне, выкрикивал срывающимся голосом редактор, и жилы на лбу его надулись, – мне бросают упрек… это не в первый раз… меня упрекают, что я служу капиталу… Господа, кто же вам велит служить, если это предосудительно… Детский, наивный лепет… Ну, организуйте газету без денег, и я с радостью первый пойду в нее работать. Разве я не понимаю, что приятнее, благороднее, чище, возвышеннее работать в органе, не зависимом от капитала… Организуйте же такой орган!.. Господа, ведь вы все стоите в стороне, вы только критикуете меня, а ведь все сношения, все столкновения, все удары Кит Китычей приходится выносить мне. За каждую лишнюю копейку гонорара мне приходится выслушивать длиннейшие нотации. Вам ничего этого не видно…

– Себя-то не забываете, на четыреста рублей в месяц жить можно!..

– Четыреста рублей!.. А вы думаете, много это – четыреста рублей, за те унижения, за те нравственные пытки, которыми покупается мало-мальски чистоплотный облик газеты. Вы говорите: четыреста рублей, но, господа, ведь я восемнадцать лет тянул лямку журналиста… у меня семья, у меня учатся ребятишки… Господа, неужели и под старость я не имею права на это? Что буржуазный орган… Ну, хорошо, я уйду на улицу с семьей умирать с голоду, кто выиграет от этого? Вы проиграете, потому что теперешнее обеспечение сотрудников создано многолетней борьбой, я уйду, акционеры воспользуются случаем и сведут всех на пониженную плату… Никто не упрекнет в подлости нашу газету…

– В прямой… – эхом отозвался чей-то голос.

– Да, мы о многом не пишем, не говорим…

– Фигура умолчания, – снова, как эхо, отозвался голос.

– …но мы не мракобесничаем, мы не лезем на стену защищать интересы капиталистов, и стоит мне уйти, сейчас же найдутся люди, которые, чтоб укрепить за собой положение, будут по-собачьи заглядывать акционерам в глаза, будут торговать и совестью и честью журналиста, и вам всем, господа, если вы уважаете себя, придется уйти.

Все молчали, не спуская глаз с отсвечивавшего потом влажного, потного, красного лица Короедова. И среди молчания, странно и неожиданно нарушая его, раздался одинокий хлопок, и через минуту нерешительного замешательства другой, третий, и весь зал задрожал от аплодисментов.

И снова зал, весь сизый до самого потолка, заполнился голосами, смехом, восклицаниями, говором.

– Все образуется… все пойдет, как надо…

– Я на это так смотрю: надо же жрать, ну, вот и работаю в буржуазной газете… все равно кирпичи бы таскал…

– Разница, знаете… кирпичи-то безразличны для общества, а буржуазный-то орган вносит отраву…

– Извините, и из кирпичей, может быть, как раз строят тюрьму, в которую засадят лучших сынов народа…

– А знаете, вредное насекомое этот Иван Николаевич… от злости он говорит, но всегда в его словах ядовитое зерно правды.

Разбились по кучкам. Голоса становились хриплыми, усталыми, осовелыми. Зал пустел. Хотелось на воздух из духоты и табачного дыма.

Ковылин, небезызвестный журналист, вышел, с наслаждением глотая свежий воздух и стараясь удерживаться и не покачиваться. Фонари, заливавшие улицу синевой, то необыкновенно далеко, безнадежно и с трудом брезжили сквозь туман, то назойливо и нагло лезли в самые глаза. Ковылин усиленно двигал бровями, стараясь ориентироваться. Кто-то взял его под руку.

– А-а, Игнат Матвеевич…

– Пойдемте вместе…

– Пойдемте.

Игнат Матвеевич, репортер, никогда бы не осмелился на такую фамильярность со знаменитостью, но, когда улица ковыляет и фонари кланяются, все становятся ровней.

– Вот, – говорил Игнат Матвеевич, худой, костистый, с добрым птичьим лицом и весь похожий на заработавшуюся клячу, которую плохо кормит хозяин, – всегда так, каждый год что-нибудь, а уж выйдет. Иван Николаевич – хороший человек, но… понимаете, когда с ним говоришь и он улыбается, так и ждешь – вот-вот сейчас скажет что-нибудь… и ведь он не врет или там ругается, нет, а всегда боишься…

Мимо без перерыва шли в обе стороны широкие панели, гремели пролетки по мостовой, потоками света заливали окна магазинов фонари, рассеивая ложившиеся вокруг тени.

– Ведь вот… ей-богу, – заговорил Игнат Матвеевич, с чуть тронувшей усы улыбкой усталого человека, но не той всегдашней улыбкой, с которой он ходил целый день, – как подумаешь: что ж… зарабатываю рублей полтораста, а то двести в месяц, казалось бы, – хорошо… у дела такого стоишь, не то что в какой-нибудь конторе, чего лучше, а что же – я, право, половину бы отдал за другую жизнь… Бегаешь с утра до глубокой ночи, живешь, в сущности, на извозчике да в канцеляриях… Ведь не поверите, а иной раз упал бы, закрыл глаза, да так и лежал бы без сил, без дум, без желания. Секретари, председатели разных управлений, канцелярий – с каждым надо уметь, каждому надо знать, что рассказать… Знаете… я с жадностью читаю и слушаю разные скоромные анекдоты, записываю в книжку, выдумываю сам. Я их рассказываю по канцеляриям. Ничем нельзя купить так легко русского человека, как потешив сальным анекдотом. Соберется кружок, слушают, ухмыляются, у всех рожи масленые, и вдруг заржут, а я рад, значит – дело в шляпе, все добуду, что надо… И надо уметь каждому улыбнуться, вовремя промолчать, поддакнуть, а ведь знаешь: перед тобой взяточник, мерзавец… Оно бы, знаете, ничего, но в конце концов тяжело… И то сказать, что же видишь? Стены редакции да на улице дома, да такие же стены в канцеляриях. С добрым человеком перемолвиться некогда, семьи не вижу, дети совершенно отвыкли, как к чужому… Знаете, иногда мечтаешь: вот бы поехал далеко-далеко, чтоб запаху этого городского не слышно было, этой гари от фабричных труб, этой вони дворов, и, главное, не слышно бы было этой трескотни по мостовой. Ах, как она одолевает меня! Иногда спишь, ночью проснешься, голова разворачивается от трескотни, вскочишь – ничего, на улице никого, тихо, это – у меня в голове… Да, думаешь, вот лег бы на траву, на зеленую, на яркую, лицом кверху и глядел бы, как облака бегут… час, два, три, неделю… право. Вы думаете, выпил, но… так вот с вами… свежий вы человек, а вот со своими, друг с другом мы и не говорим, приболтались… У меня ведь нет праздников, отдыху, перерыву круглый год. Читатель ведь не терпит перерывов… Я ничего не читаю, ни о чем не думаю – некогда…

Он выпустил локоть Ковылина, помолчал, закуривая папиросу.

– Семья, – проговорил он задумчиво.

И это прозвучало, как удар похоронного колокола.

– Во всякой работе есть изнанки, тяжесть, – сказал Ковылин, чувствуя, что надо что-нибудь сказать, и не зная что, – взять службу в банках, в конторах, в тех же канцеляриях. Видите, там тоже… разной степени неприятности, однообразие… вообще, знаете, какая служба…

– Знаю, знаю, – подхватил Игнат Матвеевич с той же измученной улыбкой, – мне жена постоянно это же говорит: где бы я мог зарабатывать полтораста, двести рублей. Все это так, только, знаете, как я в первый раз пришел в редакцию, сердце билось, ждал чего-то особенного, прилеплюсь, дескать, к огромному, большому, нужному делу, что наконец-то добился человеческой работы, положения, сознания важности ее…

Он снова помолчал, вынимая новую папиросу.

– Это – десять лет тому назад.

Кто-то толкнул: «пардон!..»

– Может быть, я вам надоел?

– Нет, пожалуйста, я с удовольствием…

– Знаете, всего этого не замечаешь; день уходит за днем, не успеешь оглянуться, на себя некогда посмотреть, а вот с вами это – редкий случай, хоть на минуту оглянешься, и, знаете, приятно это как-то… да… а то бежишь, как почтовая кляча… Да… что вам скажу: теперь мне тридцать шесть лет… хорошо, пока ноги бегают, кормлюсь, но ведь силы-то не прибавляются, а убавляются, и придет время, стану только шагом ходить или совсем остановлюсь, а у меня пятеро, да старики. Что ж, – на улицу? Ведь газета ломаного гроша не даст, а шагом здесь не велят. Стоит мне ослабеть, как двадцать человек на мое место. Конечно, инвалида кормить перестанут, а мое место двадцать человек караулят… Приспособляться к другой работе поздно… Застраховал, знаете, свою жизнь в десять тысяч рублей, триста рублей в год приходится платить… Конечно, тяжело отрывать триста рублей в год, но не в этом беда, а в том, что… Страховое общество дало мне копилку механическую, и теперь все, все в доме зависит от этой копилки. Всякий лишний двугривенный, гривенник, пятак – всё это тащат в копилку, и целый месяц только все и думают, чтоб к первому числу открыть ее и высыпать двадцать пять рублей. Я живу, знаете, не настоящим, я живу будущим, даже не будущим, а тем днем, когда я умру и семья получит десять тысяч рублей. У меня вся жизнь теперь, вся приурочена к этому дню, я о нем думаю, о нем забочусь, о нем говорю. Тогда семья будет обеспечена, все отдохнут, успокоятся…

Ковылин остановился и внимательно посмотрел на Игната Матвеевича.

– А знаете… знаете, вы – интересный тип… материал для хорошенького рассказа.

И, достав сафьяновую книжку, бегло занес, какие-то пометки.

Сердце*
I

Непроницаемая тьма стояла над тихо дышавшим, и не было видно ни сомкнутых глаз, ни лица, ни молчаливо простертого тела.

Из-за невидимых стен, из-за тускло глядевших окон не доносилось ни звука. До поры сдерживаемая и таящая нечто значительное и угрожающее, молчаливая мгла нескончаемо выползала неведомо откуда, заполняла комнаты, дом, весь мир и пропадала неведомо где. И время, заполненное пустотой и молчанием, также незримо тянулось, и не было ему конца и краю.

Часы в столовой, нарушая таинственность и напряжение, ударили раз… И звук удара понесся по комнатам, дрожа и колеблясь, становясь все тоньше и тоньше, пока не впился, качаясь, в смутную даль. И тогда потянулся нестерпимо звенящий звук, рождая беспокойство и тревогу.

Егор Матвеевич понимал, что он спит, и это – беспокойный, спутанный, сливающийся с действительностью сон, что все это необычно и особенно, и надо с этим бороться. И чтобы побороть эту необычность, он сделал усилие представить себе все, что было на самом деле: стены, мебель, ковры, картины, потолок – все, поглощенное ровной, одинаковой тьмой, а на постели, также поглощенной тьмой, под мягким одеялом неподвижно распростертое тело известного в городе адвоката, вчера праздновавшего пятьдесят первую годовщину своего рождения. Были гости, пили шампанское, было шумно и весело. И этот адвокат – он, Егор Матвеевич. И, по-видимому, имея какую-то внутреннюю связь со всем этим, все еще дрожит и колеблется в неподвижной темноте звук только что ударивших часов.

Пока он был занят этими соображениями, темнота вся была наполнена пустотой, молчанием, неподвижностью. Но когда забвение смыло эти представления, снова разгораясь, как тонкая искра, нестерпимо повышался звенящий звук, пронизывая острою болью судорожно, испуганно трепетавшее сердце. Тьма, бесстрастная и мертвая, шевелилась неуловимо изменчивыми уродливыми очертаниями, и чудилось чье-то присутствие, таинственное и неосязаемое. Он был невидим, с лицом, затянутым чернотой ночи, приземист и неуклюж.

Егор Матвеевич понимал, что если бы он и мог поднять руку и взмахнуть ею, то она рассекла бы только воздух. Но он не мог шевельнуть ни одной мышцей, и чье-то таинственное и, как казалось, враждебное присутствие вопреки всем его усилиям неосязаемо ощущалось.

Чтобы выйти из этого тягостного состояния, Егор Матвеевич, чувствуя свои неподвижно закрытые веки, проговорил:

– Не хочу.

А тот также беззвучно ответил:

«Упраздняется… с разделением…»

Егор Матвеевич с минуту молчал от неожиданности. Это было не только неожиданно, но и бессмысленно, и ни с чем не вязалось, – и оттого, что оно было бессмысленно и ни с чем не вязалось, удивление Егора Матвеевича стало переходить в неизъяснимый, давящий, животный страх. Он трясся весь неудержимой внутренней дрожью, сердце с безумной болью трепетало, но сам по-прежнему лежал неподвижно.

– А-а… так вот как!.. – проговорил Егор Матвеевич, чувствуя, что уже больше того, что сейчас произошло, не произойдет и не откроется, и в то же время чувствуя, что самое главное и самое страшное стоит возле, отделенное тонкой незримой преградой, и каждую секунду может открыться во всем своем ужасе и наготе.

«Упраздняется… с разделением…»

Смертельная, никогда не испытанная тоска леденящим холодом стала вливаться в измученное, судорожно трепетавшее сердце, и, когда напряжение достигло предела, раздался удар, потрясший до основания весь дом.

Егор Матвеевич раскрыл глаза. Он весь дрожал, сердце судорожно билось, со лба капал холодный пот. Первое, что поразило его, это – среди глубокого молчания бой часов. Они ударили раз в столовой и, дрожа колеблющимся негодующим отзвуком, смолкли.

Сколько ударили? Быть может, это был последний удар трех, четырех, пяти часов? А быть может… Он засыпал около двух, слышал первый удар двух, это – второй, и то, что казалось ему долгим, долгим, как жизнь, помещалось между двумя ударами.

Стуча зубами, которые тщетно пытался стиснуть, он торопливо приподнялся на трясущихся руках, стал на четвереньки, напряженно и неестественно вытянув шею, которая казалась в темноте длинной и уродливой, и жадно, с пересохшим горлом, стал вслушиваться.

То, что из всех ничего не подозревающих людей, которые спали в доме, только он один слышал и чувствовал, что происходит что-то необычное и особенное, наводило неизъяснимый ужас гнетущей, давящей тоски.

Он сел на постель, стараясь подавить животный страх, и приложил руку к сердцу: оно билось, шевеля сорочку.

Сердцебиение!

Он был рад, что подыскалось обыкновенное, естественное объяснение, и в то же время чувствовал, что это – не все, что за этим таится что-то не менее страшное. Холод тоски и предчувствия, как мороз в покинутый дом, заползал в судорожно с приостановками бившееся сердце. Он ощущал отчетливой ясно, что над ним стояло что-то неотвратимое, тяжелое, жестокое, беспощадное, готовое каждое мгновение сорваться с тонкой, как шелковинка, нити.

Дрожащими руками пошарив на столике, не узнавая и роняя в темноте предметы, он наткнулся на спички.

Белый огонек на секунду озарил стены, стол, бумаги, кровать, концы пальцев. Они были розоватые и незнакомые. Потом мгновенно все потонуло в темноте. Он снова нащупал рассыпанные спички, зажег одну из них и, тыкая мимо черной светильни, наконец зажег свечку. Выступили стены, лепной потолок, застилавший весь пол мохнатый ковер, тяжелые драпри, мебель, вся обстановка, поразившая его в первую секунду новизной, как будто он все это в первый раз увидел.

Дробно стуча графином о стакан, он налил себе воды, выпил, удерживая стучавшие зубы, боясь одного – чтоб не воротилось невыносимое состояние этой давящей смертельной тоски, посидел еще с расстегнутой, мокрой от пролитой воды сорочкой, потирая себе грудь.

Пришла странная мысль, что сердце, ни на секунду не останавливаясь, пятьдесят один год билось в груди, а он никогда не замечал, не думал о нем и вдруг сейчас неожиданно почувствовал, что оно есть, что оно бьется, что от него зависит жизнь. Пламя свечи чуть-чуть шевелилось, и шевелились тени на полу, уродливые и живые.

«Отчего бы это? – подумал Егор Матвеевич. – Ничего тяжелого на ночь не ел…»

Он лег, потушил свечу, полежал некоторое время в темноте, и темнота была обыкновенная, и ничего таинственного в ней не было. Потом уснул и спал тяжело и неподвижно, без сновидений.

II

– Ты бледен что-то, – говорила утром Екатерина Ивановна, касаясь губами лба Егора Матвеевича, нагнувшегося к ее руке.

– Ничего… пустяки…

– День сегодня будет славный.

– Да, зима ровная… хорошо – морозно, и нет ветров. – Егор Матвеевич развернул газету и стал привычно бегать по строчкам.

Веселое зимнее солнце, играя в стаканах, заливало белую ослепительную скатерть.

С приподнятыми, как птичьи крылья, тонкими черными бровями, матовым лицом и легким двойным подбородком, подчеркивавшим округлость и полноту форм физического расцвета, Екатерина Ивановна, с ленивой медлительностью несознаваемой грации избалованной, спокойной, полной довольства жизнью женщины, спокойными, уверенными движениями разливала чай. И когда говорила, из-под длинных, лениво полуопущенных ресниц глядели темные глаза. От белой, лебединым изгибом выбегающей из низкого кружевного выреза шеи, от ленивых, полных грации движений веяло обаятельностью, здоровьем, полнотой и удовлетворенностью жизни.

Двадцать лет назад Егор Матвеевич женился на молоденькой, грациозной девушке не только потому, что она нравилась, была красива, неглупа, но еще и потому, что была моложе его на пятнадцать лет. Это необходимо, ибо женщина изнашивается скорее мужчины. И теперь, когда ему уже пятьдесят один год, никто не поверит, что у нее сын студент, и ему, Егору Матвеевичу, не надо волочиться искать других женщин.

Самовар тоненько пел, в граненом серебре его весело играли солнечные искры, и это тоненькое пение, отличавшееся ото всех звуков в доме, тоже говорило об уюте, спокойствии, довольстве, хорошо налаженной жизни.

– Доброе утро, мама.

С румянцем на подернутых пухом щеках, с кудрявящимися волосами, мягко и быстро вошел в студенческой тужурке юноша, поцеловал мать и кивнул отцу.

– Дай-ка «Листок»… Раисе Невстроевой вчера громаднейшую корзину цветов, колье… овации… – говорил он ломающимся молодым торопливым голосом, быстро и в то же время мягко, по-юношески садясь, беря газету, чай.

– Талантливая артистка, – заметила Екатерина Ивановна, ставя чайник в теплое гнездышко и заботливо накрывая подушечкой.

– Что ты находишь талантливого?.. Красива она, да. Зато полное отсутствие чувства меры, мелодраматический шепот, истерические выкрики… Ну, мы ж ей вчера… Думал, галерея провалится: свист, кошачья музыка…

– Уж вот этого не понимаю… Студенты, в форме, приличная, воспитанная молодежь, и вдруг начинают кричать, как извозчики, топать, беситься… Просто не понимаю… Да и зачем ты ходишь на галерею?

«Отчисляется с отчислением?.. нет… с пенсией? с мундиром?.. Да нет же, чепуха…» – И Егор Матвеевич беспокойным усилием старался вспомнить то бессмысленное и страшное, что так отчетливо слышал ночью.

– Мама, но ведь простое чувство правды… Если можно прилично аплодировать, выражая похвалу, то почему же не выражать порицания, недовольства?..

– Никто не говорит, но зачем же так грубо, по-уличному?.. Тебе еще чаю?

– Старика Лунского не встречал? – спросил Егор Матвеевич, стараясь подавить неприятную и тревожную память о проведенной ночи.

– Нет… его ведь нет… Сына взяли, уехал в Петербург хлопотать.

– Вот этого я тоже уж решительно не понимаю, – и Екатерина Ивановна даже покраснела, и ноздри ее даже раздулись, – да ведь это одной минуты покойной иметь не будешь. Пошел куда-нибудь – боже мой, как бы чего не случилось!.. Долго нет – места себе не найдешь, вернется ли, – что такое, почему… Да разве это жизнь?.. Это возмутительно!.. Неужели образование дается для этого?..

«Отпускается с… поздравлением… Да нет же, черт знает что лезет…»

Сын, наклонившись, пробегал газету и, не глядя, мешал ложечкой в стакане. Он любовно относился к матери и в то же время ни в какие принципиальные споры с ней никогда не вступал, так же как и Егор Матвеевич. Молчаливо была отмежевана область простых, обыденных, ясных отношений, и за этой чертой начинался мир, как бы не имевший никакого отношения к Екатерине Ивановне.

– Всякий своему счастью – кузнец, – проговорил Егор Матвеевич, желая заглушить неприятное, назойливо всплывавшее ощущение, ни к кому в особенности не обращаясь и перегибая пополам газету, – да даже и не счастью… Счастье – чепуха, есть только жизнь. Каждый кует свою жизнь и начинает ковать с пеленок, это – без преувеличения. – И, помолчав, добавил: – И каждый кует по-своему, и помешать ему нельзя.

– Так, Егор Матвеевич, рассуждать нельзя тем, у кого есть дети. Холостякам так можно рассуждать. Надо подумать о судьбе детей.

Егор Матвеевич деликатно дал ей докончить, не перебивая, и, когда она кончила, сказал, продолжая свою мысль:

– Всякому овощу свое время… Есть периоды в жизни человека, когда его неудержимо тянет решать высшие вопросы, воплощать справедливость в человеческих отношениях и…

– Нет, отец. Нравственные побуждения… наконец, время, самый дух времени. С этим считаться нужно… Когда людей охватывает страсть, горячка, когда необходимо идти туда… Разве мы не видим стариков с сединами? Тут не в том дело – молод или стар. Общие условия толкают, влекут…

– Человек черпает изнутри себя мотивы своей деятельности, – продолжал Егор Матвеевич. – Ведь что нужно? Нужно прожить жизнь, не больше. Как прожить? Наилучшим, наиболее естественным, наиболее целесообразным для данного лица образом. И вот один развратничает, другой копается в пыли архивов, третий идет в сыскную полицию, четвертый приносит себя в жертву за лучшие людские отношения… Что же предпочтительнее?

Самовар по-прежнему пел, тоненько и задумчиво, что-то свое собственное и значительное, не имевшее никакого отношения к тому, о чем говорили люди.

– Все одинаково правомерно… Каждый решает за себя, каждый становится на то место, где в экономии жизни ему уготовано быть, и иначе оно быть не может.

– Что же ты не пошел в сыскную? – угрюмо спросил сын.

– Да потому же, почему не пошел в отходники, – неприятно.

Екатерина Ивановна хотела говорить много, зло, раздраженно, но то, что думала, она уже сказала и не умела иначе, в иной, авторитетной, более убедительной для других форме высказать свои взгляды, страхи, надежды, не понимая ясно, но чувствуя, что невидимая, неощутимая преграда отделяет ее от любимых людей. И, не умея ее устранить и ища выхода своему раздражению, она нажала кнопку звонка.

– Нет, отец, это – уже индифферентизм, это общественное безразличие…

В дверях появилась тоненькая фигурка в белом переднике. С миловидного личика мягко глядели милые, почти детские, голубые глаза, покорно и услужливо. И ото всей тоненькой фигурки, от полудетских форм веяло беспомощностью ребенка, для которого одна защита – выражение беззащитности. Она стояла перед хозяйкой, придерживая тоненькими пальцами передник.

Екатерина Ивановна с злобным и постаревшим от этой злобы лицом, намеренно не замечая чувствовавшую это, красневшую и покорно стоявшую девушку, позванивала стаканами и ложечками. Хотелось желчно и зло бросить: «Вы – мерзкая, скверная… я все, все знаю!» – но вместо этого сказала:

– Писем нет?

И сын и отец продолжали спорить, даже не взглянув на девушку, и оба чувствовали тот затаенный смысл, который Екатерина Ивановна вкладывала в свой вопрос. Чувствовала его и стоявшая девушка и, не умея на него ответить, робко и просительно, точно слабо защищаясь протянутыми руками, проговорила:

– Почтальон еще не приходил.

Екатерина Ивановна заставила ее еще молча простоять некоторое время у двери.

– Пожалуйста, не употребляй простых определений вместо доказательств… имморально, противообщественно, индифферентизм… А главное…

Егор Матвеевич сурово помолчал и продолжал холодно:

– Главное, сто раз примерь, чтобы раз отрезать. Холодно и спокойно взвесь, чтоб потом, обернувшись, с поздним раскаянием не сказать: «Эх, была жизнь, была молодость, все упустил…» Раз решил, выбрал дорогу, ступай и пускай все силы, весь ум… Все можно взвесить, рассчитать, все можно побороть. Жизнь – только борьба… Но одно только, чтобы не было позднего раскаяния.

И голос его звучал глухо.

Екатерина Ивановна кивнула головой, но только белая фигурка скрылась за колыхнувшейся портьерой, как снова нетерпеливо, уже чувствуя, что не сдержит накопившегося раздражения и что в груди подступает что-то захватывающее и острое, нажала кнопку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю