Текст книги "Том 2. Произведения 1902–1906"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 41 страниц)
Слышен шепот:
– О бог, бог!..
Задавленные вздохи да минутный крик ребенка… Кто-то молится в углу, и шепчущие, спутанные, неясные звуки с таинственным шорохом расползаются по черной комнате. Ночь тянется, немая, чреватая неизвестностью. В столовой перестали бить часы, и время потерялось среди мрака, среди ожидания.
Достали ковры, тюфяки, подушки, верхнее платье; все это разостлали по полу, по столам, на рояле и устроили детей. И люди ворочались и шуршали, как раки в темноте.
Ночь тянулась так однообразно темно, так бесконечно долго, что ощущение страха, ощущение тоски и горя притупилось, как будто был только этот шорох, этот подавленный шепот вздоха и ничего не было за окнами, в которые смотрелась молчаливая мгла.
Стало светать, но это не было утро: стояла глухая, глубокая ночь. И это не был утренний рассвет: кровавый, чуть брезжущий отсвет тихонько и незаметно разливался по комнатам. Постепенно выступали, окрашиваясь, стены, лица, мебель, волосы, лежащие на полу люди.
И окна глядели красные.
Евреи стали собираться кучками, нагибаясь и не подымаясь выше красных подоконников, жестикулировали, показывали руками на красные окна; стоял подавленный шепот, и глаза у них были большие и круглые.
Наташа, присевшая на кровати, боролась с молодым, неодолимым сном. Наконец головка свалилась.
Кто-то толкнул.
Наташа вскочила с испуганно бьющимся сердцем. Все было залито кроваво-красным светом, ее руки, платье, и около никого не было.
Наташа прислушалась. В первый момент показалось – стоит тяжело колеблющаяся тишина, но потом она различила, что улица заполнена глухим, мутным гулом. Кто-то огромный хрипло рычал, то падая, то подымаясь, и минутами рычание переходило в рев. И рев стоял, тяжело дрожа, и заглядывал в кровавые окна.
Должно быть, был в этом какой-то особенный смысл, потому что евреи хватали ее за руки и умоляюще шептали:
– Барышня… хорошая барышня, не подходите к окнам… Пусть не знают, что тут люди… пусть не знают, что тут люди…
Наташа задумчиво отошла от окна и, забыв про жавшиеся, согнутые, красневшие фигуры евреев, прислонилась к роялю, на котором из-под пеленок торчали голенькие грязные ножонки. Хотелось вспомнить что-то неотложное и требующее внимания, но это не удавалось. Напрягая память и собрав не умеющие хмуриться брови, она проговорила:
– Мама, что такое?
Мать со строгим и в то же время ласковым лицом успокаивала плачущих женщин. Отец что-то говорил сбившимся около него евреям, и голос его был живой, а рев, рвавшийся в красные окна, был слепой и злобный и казался кровавым. Тогда Наташе пришло в голову:
Хвост чешу ею змеиной покрыт,
Весь замирая, свиваясь, дрожит…
Наташа прошла в кухню.
– Анисья!
Анисья, не обращая внимания и не слушая, гремя, мыла тарелки и торопливо и сердито ворчала:
– Дух-то чижолый… не продыхнешь… Все комнаты запакостили… – И плюнула.
Не понимая, о чем идет речь, Наташа пошла в комнаты, и все сверлило:
Хвост, замирая, свиваясь, дрожит…
Как только она отворила дверь, тяжело ревущий вой, казалось под самыми окнами, ринулся на нее, терзая и мучая. Он давил все, топтал живые человеческие голоса и безумно метался в красных окнах.
Наташа тревожно, с болезненным личиком, озиралась, точно ища места скрыться от этого тяжко дрожащего воя, который то бился, то ровно, монотонно, упорно стоял в окнах.
– Мамочка, да что же это такое!.. Боже мой, что же это, наконец, такое!..
– Скажи Анисье, чтобы ставила опять самовары, – надо взрослых поить; ведь ничего не ели, и неизвестно, сколько это протянется.
Анисьи и след простыл. Борис сам засучил рукава и наливал самовары. Наташа помогала, нервно и без причины смеясь.
– Ну, чего ты? – сердито говорил Борис.
А вой, дрожа, стоял в краснеющих окнах, ни на минуту не ослабляя своей силы. И Наташа металась, сдавливая голову обеими руками, точно голова, переполненная этим ревущим, мятущимся воем, готова была лопнуть.
– Мамочка… я не могу, не могу… так не могут реветь люди…
Она затыкала уши, но и сквозь пальцы все стоял сн – воющий, слепой и злобно трясущийся. Чудовище тяжело ворочалось, и судороги бежали по его мягкотелому, обвисшему брюху. Наташа торопливо легла на кровать и придавила голову подушкой, но и теперь чувствовала дрожание от глухо замирающего в голове рева.
V
Когда Цыганкова заглянула в кухню, Анисья стояла у стола и перебирала тонкие полотняные сорочки с прошивками. Она улыбалась, подымала брови, причмокивала языком и разговаривала сама с собой.
– Анисья, что ж вы самовары?.. Ведь там же ждут.
– Кабы люди ждали, а то нехристи, прости, господи, душу мою грешную… И удивляюсь я вам, барыня, что вы возитесь с этой нечистью… Христа распяли…
– Да вы с ума сошли! Что это у вас?
– А это, барыня, – лицо Анисьи лучезарно расплылось, – в кои-то веки полотняные сорочки себе завела… такие уж тонкие да гладкие, чисто шелковые…
Цыганкова всплеснула руками,
– Анисья, да ведь это – грабеж!
Лицо Анисьи сразу стало злым и ожесточенным.
– Нас, барыня, весь век грабят, да молчим… Я, барыня, вами оченно довольна, и барышней, и барином, ну только с ранней зари до поздней ночи присесть некогда, а ни во мне, ни на мне… За восемь целковых не токмо руки, душу продала… а сдохну на улице, знаю… а тут само добро в руки просится… А самоваров иудам искариотским не буду подавать. Будя им из младенцев кровь христианскую пить…
И, хлопнув дверьми, Анисья ушла.
Казалось, не будет конца этой томительно красной ночи, этому чудовищно звериному реву, который стоял в окнах страшным предостережением против чего-то неизвестного, готового совершиться. Это томительное ощущение ожидания передалось Наташе, и она смотрела то на красные окна, то на плотно запертые двери, ожидая, что вот-вот войдет особенное и неожиданное.
И оно вошло, вошло вместе с высоким, согнутым стариком. У него была большая борода, вся залитая багровым заревом, как и платье, лицо, руки. Он вошел неверной, качающейся походкой, мутно обводя глазами, в которых также отражалось багровое зарево. Тогда все потянулись к нему глазами, в страшном напряжении, как будто с ним пришел приговор. Он опустился на стул и молчал, глядя перед собой. И все молчали. Потом он сказал:
– У меня нет семьи, у меня нет детей, нет дома, все отняли, я – нищий и со спокойной совестью приму от вас милостыню…
Хотя голос у него был старческий и слабый, а за окнами по-прежнему, ни на минуту не смолкая, стоял рев, все жадно уловили все до последнего слова. И в багровом сумраке смутно пронесся сдавленный стон-вздох:
– О бог, бог!..
– Несчастье на нас и на детях наших!..
Цыганкова неподвижно стояла, слегка наклонившись, не отрывая глаз от старика. Торопливо села с ним, порывисто обняла за плечи и заплакала. И он заплакал, и все плакали, кто был в квартире. Наташа судорожно зажимала платком рот и, казалось, смеялась тонким голоском, а Борис хмуро отворачивался и недовольно моргал глазами. Так сидели люди в красной темноте.
VI
Анисья просунула голову в дверь и прокричала:
– Народ убивает всех, кто жидов прячет… ей-богу, вот вам крест!..
Все вскочили, схватили детей.
Цыганков бросился в кухню, потом пробежал в кабинет, торопливо вышел оттуда и проговорил срывающимся голосом, протягивая болтающиеся на ленточках дешевые медные крестики:
– Наташа, Борис, наденьте… сейчас, сию же минуту… Это необходимо…
– Папочка, да зачем?..
– Наденьте, наденьте же, я говорю… Слышите?
И вдруг в душном, кроваво озаренном воздухе почувствовалась вражда и злоба. Казалось, враг таится в этих затененных багровыми колеблющимися тенями углах, здесь, в душных комнатах.
Про евреев забыли, их уже не угощали чаем, не заботились, а растерянно, точно разыскивая что-то, ходили по комнатам, и чувство напряжения и ожидания росло.
Только Наташа легко и свободно, как будто в классе во время перемены, носилась по всем комнатам, присаживалась перед женщинами на корточки, и ее звонкий, свежий девичий голосок звенел, выделяясь на дрожащем вое:
– Дорогие мои, не бойтесь… не бойтесь… Все пройдет… Никто вас не тронет, никто не смеет сюда войти… Не бойтесь… Уже ничего…
И она боязливо оглядывалась на глядевшие кровавыми стеклами окна.
– Хотя бы рассвет… Хоть бы рассвет скорей!.. – И слышно, как хрустят чьи-то пальцы.
Анисья опять просовывает голову, и в полуотворенную дверь с дьявольской силой врывается дикий рев. Пересиливая его, она кричит:
– Вот и дождались: анжинера Хвирсова, что через улицу, убили… И жену и детей побили, – жидов нашли на квартире.
Воцарилась мертвая тишина, – мертвая тишина, в которой, как в зияющем провале, потонули все звуки; не слышно было рева, не слышно было шороха платья, не слышно было дыхания людей. И когда нестерпимая острота молчания достигла предела, тонкий, скрипуче визгливый крик, крик хищной ночной птицы, пронесся по комнатам:
– Уходите!.. Уходите, уходите!.. Я прошу вас… я требую… Уходите все… все до одного человека.
Ужас заползал по комнатам среди все еще неподвижно стоявшего молчания, среди судорожно неподвижных людских фигур; неподвижно стояла Наташа, озираясь, ничего не понимая и не зная, чей это страшный голос пронесся в багровой темноте. Она старалась понять и вглядывалась в лица людей, но не видела их, а видела только десятки глаз, страшно тянувшихся из орбит в одном направлении. Наташа обернулась по этому направлению и увидела женщину с повелительно протянутой рукой, с исковерканным лицом, но это не была мать: глаза у нее провалились, а Сведенные судорогой губы низко опустились углами.
Опять скрипуче-пронзительно пронеслось:
– Уходите… уходите, очистите квартиру!.. Все, все… ведь дети… мои дети!..
Все упали на колени.
– Не гоните, не гоните нас… там смерть… там смерть нам и детям нашим… Не гоните нас, добрая госпожа!..
– Нет, нет… уходите…
Цыганков, весь красный, не смотря ни на кого, говорил:
– Господа, пожалуйста… сами видите… я вас прошу… у нас дети…
Поднялся старик, неподвижно сидевший на стуле посреди комнаты.
– Погодите, я скажу.
Все смолкли.
– Жену задушили на моих глазах, а прежде на ее глазах зарезали сына, а дочь…
Он закрыл лицо и стоял с минуту.
– Меня отпустили, чтоб было хуже, чем им… У меня нет детей, нет семьи, я – нищий, но… я не заслужил еще права на милостыню…
Он пошел к выходу, высокий, согнутый, с большой багровой бородой.
С минуту стояла тишина, и, разрушая ее ревущим воем, заметалось в красных окнах чудовище, и, как крик хищной птицы, пронеслось:
– Уходите сию минуту… все, все до одного… Мои дети… понимаете вы?!
А они в смертельной муке ползали за ней, ползали на коленях, хватали ее руки, целовали края одежды. Она отступала, отмахиваясь с гадливой ненавистью, и только страшные, пощады не знающие слова «дети… мои дети…», как коршуны реяли над распростертыми по полу людьми. Они не кричали, а шептали ласково-ласково, и заглядывали ей в глаза, и улыбались, страшно улыбались мертвыми лицами, синими губами, улыбались и шептали:
– Добрая госпожа… сударыня… все хорошо… отлично… деточки… у вас деточки… двое деточек… хорошие, отличные деточки… вырастут умные деточки… хорошо – деточки… это отлично – деточки…
И этот страшный шепот покрывал собою стоявший в багровых окнах рев.
Цыганков тоже легонько поталкивал и говорил, заикаясь:
– Господа, будьте добры… пожалуйста… Сами видите… Вы на нашем месте так же поступили бы…
Наташа металась, ломая руки, от отца к матери, от матери к отцу,
– Мамочка… папочка… что же это… что же это такое!.. Это не то, постой, все сейчас поправится…
И вдруг, плача и смеясь, захлопала в ладоши,
– Я придумала!.. Я придумала!..
Она бросилась в свою комнату и выбежала со шляпой.
– Скорей, скорей одевайтесь… Борис, где твоя шапка?.. Скорей, скорей… выйдемте, квартиру запрем, станем в воротах, будем говорить, что у нас никого нет… Их никто, никто не тронет…
– Оставь! – резко крикнула Цыганкова голосом, которым она никогда не говорила с дочерью и который Наташа не узнала. – Ступай в свою комнату.
Ворвалась Анисья.
– Близко уж, у Хайцкеля бьют…
– Анисья, выводите их!..
Крик, вопли, плач… Анисья тащила старуху. Та вырвалась и, как девочка, резво бросилась через комнату. Анисья поймала и опять потащила. Старуха уцепилась за притолоку. Анисья оторвала одну руку, другую, некоторое время они боролись. Пришел дворник, стал помогать, но ничего нельзя было сделать. Забирались под столы, под рояль, хватались за ножки стульев, валили мебель.
Тогда схватили несколько детей и побежали с ними в переднюю. Путаясь в тюфяках, в коврах, с воплем бросились матери. Плакали, молили, проклинали, ломали руки. Кто-то по-еврейски молился в углу. Две женщины неподвижно лежали на полу, разметав косы. Иные тупо сидели, не шевелясь.
Молодая еврейка с диким воплем, исступленно разорвала на обнажившейся груди сорочку, и крик ее пронесся по всей квартире. Она схватила ребенка, потрясая над головой, и руки, ножонки, голова беспомощно мотались у него, кричавшего изо всех сил.
– Вы!.. Пейте кровь… пейте нашу кровь… вы – звери!.. Я перегрызу ему горло… Я перегрызу горло ему, моему Хаимке, моему маленькому дорогому Хаимке… Я перегрызу ему, чтоб никому не достался… Вы не разобьете ему голову о камни, я задушу его своими руками, вы жадные звери!.. И чтоб дети детей ваших…
С ее криком слился другой исступленный крик. Борис кинулся к дверям и замахнулся стулом.
– Не смейте… не смейте выходить… не смейте выходить никто, ни один человек – или я раздроблю голову!..
Наташа, удерживая неподавимую мелкую дрожь, вцепившись матери в плечо, дико расширенными глазами глядела ей в неузнаваемое, чужое лицо, и страшное слово готово было сорваться:
– Мать!.. Ты…
Все поплыло в густую красную темноту. Стало холодно, неподвижно, спокойно…
* * *
Когда Наташа открыла глаза, было утро. Тихо. Сидели отец и мать. Отец наклонился и сказал:
– Ну что, девочка? Будь покойна, все кончилось благополучно. Погром прекращен. Нашу квартиру не тронули, и все спасены.
И, задумчиво глядя в окно, добавил как бы про себя:
– Кроме старика… напрасно он ушел!
Отец как-то смотрел вкось, и Наташа никак не могла заглянуть ему в глаза.
Она перевела глаза на мать. Та наклонилась, поцеловала в лоб. Наташа с напряжением вглядывалась: то же гордое, красивое, немного побледневшее лицо. Но, заслоняя его, нестираемым призраком стояли судорогой сведенные губы, провалившиеся глаза и исковерканное злобой лицо.
Испытывая мучительный холод, Наташа хрустнула тонкими пальцами, закрыла глаза.
Безумно захотелось воротить вчерашнее утро: синевато косые длинные тени, чутко дремлющий воздух, нешевелящийся лист на тополях и весело перекинувшееся между домами эхо:
– Эй, тетка, не надо ль воды?
На мельнице*
I
Пара сытых маштаков бежала споро, и уже забелелись мылом шлеи. Колеса густо подымали пыль, и серые клочья недвижно висли в воздухе.
Все тот же однообразный степной простор, щетинистое желтоватое жнивье, сгоревшая трава, сизый полынок, прошлогодние пашни.
Степь лениво поднимается широким изволоком, тянется по бугру, незаметно спадает в лощины, сухие и безводные, снова на изволок, и так без конца.
Ни деревца, ни кустика.
Кажется, никогда и нигде здесь не встретишь людей. Но прошлогодние пашни, пожелтевшее жнивье и далекие скирды хлеба говорят о жизни.
В стороне от дороги, быстро трепеща крыльями, недвижно висит в воздухе кобчик. На курганах одиноко чернеют орлы. Суслики, посвистывая, стоят неподвижными столбиками. По пашне бродят красные рогатые быки. Степь, когда к ней приглядываешься, полна своеобразной жизни, теряющейся среди безлюдного простора.
– Креста-то на бугре уже нет, должно быть повалило, – проговорил сидевший в тарантасе в запыленной офицерской шапке и парусиновом пиджаке, задумчиво глядя на подымавшуюся на изволок серую дорогу, на угрюмо и одиноко черневших орлов.
Возница в пропотелой рубахе и портах и теплой, сбившейся блином шапке обернулся, ухмыляясь, и, помахивая сложенным кнутом, проговорил:
– Все дочиста переменилось, как иностранное царство стало, степь и не призначишь… где бугорок был, теперя ерик, где ерик, теперя буерак, не переедешь, не перескочишь. Пашни песком заносит, а целину давно подняли, скрозь пашут, ей-богу!..
Он, опять согнувшись, сел передом к лошадям и стал старательно сгонять засевшего на гнедом овода, кладя кнутом одну возле другой по вспотевшему крупу темные полосы. Лошади, вздергивая головами, подхватили, и тарантас, куря колесами, покатился быстрее.
– А батько здорово переменился?
Работник живо обернулся, и лошади пошли шагом.
– Да ему сносу нету, такой же, ей-богу… и-и!.. до свету встанет, последний ляжет, без его глазу курица яйца не положит… Народу-то, боже ты мой!.. и каждому надо дело дать, и с каждым надо поругаться… чистая ярманка…
Он ловко стегнул под брюхо, и овод свалился.
– А-а, стервец, напился!..
Лошади опять побежали.
На краю степи у самого неба призрачными, неуловимо-воздушными силуэтами чудились деревья, ветряки, дома, расплывчатые, тающие линии их дрожали, колебались и длинной светлой полосой, не то вода, не то воздух, отделяли от степи.
– А ведь это Безгубов.
Молодой голос смешался со стуком копыт, с поскрипыванием тарантаса, постукиванием колес во втулках.
– Ни, панычу, марево.
Снова уходит по сторонам жнивье, сизый полынок, кобчики, бежит навстречу, теряясь под мелькающими копытами, пыльная дорога. Вдали целым городком подымаются скирды. Курится длинный силуэт локомобиля. Ток.
«Панычу… панычу»… – назойливо, мешаясь со стуком копыт, лезет в уши, заглядывает в глаза.
Пропотелая спина работника качается перед глазами.
Марево тает. Ветряки, деревья, дома отделяются от степи, с минуту волнуясь, дрожат и зыблются и тихонько исчезают, как призрак счастья, как мечта. Степь и небо.
«Панычу… панычу… панычу»… – с укором и насмешкой постукивают втулки на осях, поскрипывает, качаясь, тарантас монотонно и скучно.
«Я-то тут при чем…» – И на молодом, чистом лбу собираются морщины усилий отделаться от назойливых приставаний.
– Ах ты, кровопивец!
И работник снова усердно начинает избавлять кнутом гнедого от овода.
II
Радуя взор зеленью, открывается из-за бугра левада. Громадные вербы, старые, с потрескавшейся корой, задумчивые, полные далеких молчаливых воспоминаний, стоят неподвижно, не шелохнув листом, и такие же неподвижные тени, пепельно-сквозные, тянутся через дорогу мягкой прохладой. Стеной стоит молчаливый камыш, печально поникнув метелками, и в просвете узко светлеет вода.
Безмятежный, задумчиво-тихий покой оскорбляет непрерывающийся, бегущий откуда-то сюда неустанно шум.
Дорога осторожно пробирается между вербами, подбрасывая на кочках тарантас. Давая глазу простор, редеет, тихонько расступается на повороте камыш. Светлая, безмятежная поверхность ширится, и рыбы бесчисленно пускают молчаливо расходящиеся круги, точно беззвучно ведется разговор, полный своего особенного значения и смысла. Далеко чернеет, узко протянувшись, плотина, высоко подпирая тихую воду с опрокинутыми облаками, камышом и вербами.
Вверх по речке, напоминая о хозяйстве, о трудовой мужичьей жизни, белеют между вишневыми садами хаты слободы.
Лошади жмутся, сторожко стригут ушами, и стук копыт по доскам мостков заглушается шумом несущейся воды. Этот клокочущий шум, торопливый стук, скрипение, тяжело дрожащий гул несмолкаемо стоят над выглядывающей из-за плотины мельницей вместе с тонко виснущей в воздухе мучной пылью. Все бело: сруб, куры, свиньи, мужики, лошади, жующие сено, возы с поднятыми оглоблями. Сгибаясь, носят мешки, ссыпают пшеницу, кидают кули на весы, и все занято, торопится, спешит в этой клокочущей толчее перепутанных, мешающихся, несущихся, как вода на колеса, звуков.
– Где батько?
– А?
– Где батько? – кричит, не слыша своего голоса, тот, что в офицерской шапке, приподымаясь на руку и разом чувствуя, как охватывает эта шумная, точно прорвавшаяся после степной тишины жизнь.
Кони машут головами и тянутся к мешкам с мукой.
– Бани нонче у нас нету.
– Батько, я говорю, где?.. Иван Макарыч!
– А-а… мабуть, у постави…
И баба с высоко подоткнутым подолом и голыми икрами, с белым от муки лицом и волосами несет дальше корыто с месивом, и за ней с невообразимым, покрывающим клокочущий шум визгом, гамом, хрюканьем, коткудахтаньем идут, сбивая ее с ног, свиньи, гуси, поросята, куры, индюшки, утки, и все это назойливое, не отстающее, и все это комично-серьезное, сосредоточенное и занятое.
– Та-ца!.. у-у, скаженни!..
Собаки, поджарые, на высоких тонких ногах, улыбаясь и выпустив красные длинные языки, с которых тонко бежит прозрачная светлая слюна, тоже идут, конфузливо приостанавливаясь и сдержанно помахивая хвостом.
Большой человек в громадных порыжелых сапогах, с черной кудлатой головой и черной бородой, чуть тронутой, как мучной пылью, сединой, стоял, крепко упираясь в землю, точно уж слишком давило большое, сильное, мускулистое тело, и слушал, свесив мохнатые брови, что говорил мельник. У мельника длинное семинарское лицо, хитрые острые уши, и он держал в руках шапку.
– Брешешь, – голосом, покрывшим мельничный шум, проговорил черный человек, – куля одного нет… видимо… батьке своему набреши…
Уши у мельника стали еще острее и больше насторожились.
– Вот провалиться зараз скрозь землю… хошь перемерять…
– А-а, служивый приехал. – И черный человек повернулся к мельнику спиной и пошел.
Мельник облегченно отер пот с лица и заулыбался ушами.
– Здорово, сыну!
– Здорово, батько!
И он крепко обнялся и расцеловался с этим человеком, от которого пахло потом, дегтем, навозом, лошадьми, который чуждо, казалось из другого мира, смотрел из-под нависших бровей и который странно и необъяснимо был дорог и близок.
III
Неизвестно откуда, только по слободе поползли слухи, забираясь в каждую хату, шепотом повторяющиеся на улице, в поле, на току, в трактире, тревожные, жуткие слухи… о том, что приехали из Питера царские посланцы, переодетые, тщательно скрывающиеся от народа, специально приехали затем, чтобы отобрать землю у панов и передать народу. Но не пробил еще час, и они скрываются, бродят по хуторам, по селам, по слободам, оборванные и отрепанные, часто голодные и измученные.
Видели, как ночью в степи загорелся огонек, точно люльку кто раскуривал, подержался среди молчаливой, неподвижной темноты и погас. И не донеслось ниоткуда человечьего голоса, не послышалось в степи шагов, никто не проехал, не прошел. Среди камышей ребятишки нашли золу потухшего костра и несколько штук печеного картофеля. По ночам странные, таинственные звуки неслись с реки, непохожие на уканье выпи.
Когда молодой Петренко приходил на мельницу, шел по плотине, спускался к реке купаться, его, не отрываясь, провожали внимательные, долгие, настойчивые, молчаливые взгляды.
Старик с утра до ночи таскал сына, показывая огромное хозяйство.
– Вот, сыну, все бы хорошо, воды не хватает. Сукновалку поставил, а работает дня четыре в неделю.
– Да уж больно ты жаден, все хочешь забрать. Ведь это у тебя пять камней в ходу.
Николай наклонился, присматриваясь, как с дрожью и шумом крутились огромные колеса.
– Вот что, я тебе турбину поставлю, всю воду будешь захватывать, много пропадает, да ключи вверх по речке надо расчистить. Я осматривал, значительно воды прибавится.
– Добре, сыну. Теперь заживем. Все ведь твое, мне-то ничего не нужно: в могилу и одного карбованца не унесешь.
Николай задумчиво глядел на белую дрожащую пену.
– Нынешний год одной шпанки у меня ходило двадцать тысяч, да рогатого скота в Москву богато гонял. Эй, дай-ка бегунки!
Сели, и добрый жеребец, легко и играя, крутя протянутой головой, тронул, и бегунки покатили.
Поднимались из лощины, и внизу лежал пруд, плотина, мельница, белела слобода. Потом лощина закрылась, и развернулась степь, громадная, необъятная, могучая, и лишь небо синей чертой очерчивало ее.
Верстах в пяти подъехали к целому городу колоссальных скирдов хлеба. Человек двести рабочих, потные, с напряженными лицами, подавали в молотилку вороха хлеба, отгребали иссеченную, измельченную солому. Над бешено вертевшимся барабаном, бурно крутясь, стояла золотым столбом тонкая пыль, садясь на лица, на одежу, остро разъедая горло, легкие. Локомобиль, отнесенный шагов за пятьдесят, гудя, бешено гнал громадный ремень, который, колеблясь и мелькая, бесконечно бежал по шкивам. Раскаленная топка паровика пожирала колоссальные количества соломы, которую без перерыва совали туда измученные, обливавшиеся потом рабочие.
Пшеница толстой струей бежала по полотняному рукаву. Тут же подставляли мешки, завязывали, кидали на весы и увозили на то и дело подъезжавших подводах.
«Фабрика!..» – думал Николай, задумчиво глядя на эту напряженно-торопливую работу.
С этого дня Николай отдался делу. Прежде всего он разыскал хлопцев, своих ровесников, друзей детства, с которыми когда-то играл в бабки. Сметливые, расторопные, обмятые уже машинами, с которыми постоянно возились, с озлоблением просыпающегося сознания и неудовлетворенности, они представляли благодатную почву.
Было организовано несколько кружков, жадно впитывавших слова и понятия, в такие определенные формы отливавшие стихийное недовольство и нараставшее вековое озлобление. Наконец Николай решил созвать в слободе всеобщий волостной сход всех окрестных обществ. Было назначено ближайшее воскресенье.
IV
– Ой, Миколка, повадится хорь за курями, прищемит хвост дверями.
«Уууппь… ууппь… ууппь…» – оттуда, где, поблескивая, узко светлело меж камышей, неслись упорно и монотонно укающие звуки выпи.
Тени, вытянутые, длинные, тянулись к пруду, к мельнице, откуда несся все тот же неутомимый, непрерывающийся, но забываемый от постоянной привычки шум, и никак не могли дотянуться, – солнце из-за верб еще заглядывало на пруд, на берег, на плотину. Гуси, легонько гогоча октавой, белой вереницей не спеша переваливались к возам.
– Микола, я тебе говорю – брось!
– Когда я был в полку…
– И это не одобряю: зачем ушел из полка? Охвицер так охвицер, пан – пан, мужик так мужик… Зря я на тебя деньги тратил, обучал?.. чтоб в дело произвести, а не как… почему бросил?
Пузатый самовар, около которого сидела старая-престарая баба Горпино, курлыкал, из-под крышки рвался пар, быстро таявший под нависшими над столом лапчатыми листьями клена, и, точно издеваясь, уродливо показывал в своих отчищенных боках отраженные, растянутые, обезображенные лица, стаканы, чашки, тарелки.
– Когда я был в полку, привели солдата. Одно твердит: «За правду стою… все минется, одна правда останется». Сам знаешь, в полку: «точно так» да «чего изволите», ну а он, чуть чего, требует правды. Били его, на часах морили, на хлебе, на воде, – подай ему правду, да и шабаш. Так и пошел в дисциплинарку, и засекли за правду-то…
– Э-э, поешь, як курица на насести.
И голосом, от которого тонко зазвенели стаканы и шумно поднялись тучей голуби, мирно клевавшие просыпанную пшеницу, загремел:
– Вот она, правда, во, во! – И он засучил и протянул сыну лохматую жилистую руку с резкой, выпукло и мощно подымавшей кожу мускулатурой. – И вот она, правда, во! – И он громко хлопнул себя сзади по шее.
– Иван Макарыч, прикажете рушку ковать? – Мельник снял шапку с белой головы и глядел белым лицом и белыми, запушенными мукой ресницами,
– Да что вы, дьяволы, не знаете своего дела!.. А почему свиридовскую пшеницу не взбрызнули перед помолом?
– Та они не велели, мука горит.
– Да кто тебе хозяин: они или я? Теперь лишний мешок и упустили… Скажи Сазонту, чтоб на поле рабочим сала не брал… пост, неча бога гневить…
– Жалются…
– Но-о… заелись… бога-то тоже вспомнить надо…
Мельник ушел.
– Был я молодым, ладный парень, здоровый, и мне тоже правды хотелось… чтоб жинка была, чтоб детишки бегали возле, чтоб свою землю ковырять, чтоб свою скотинку на водопой гонять, а замест того…
– Отец, да я не о том…
– Погоди, сыну. А замест того до сорока годов по чужим хатам до чужих жинок как вор крался, а которые дети были, так байстрями по свету пошли, я их не знаю, и они меня не знают, а скотинку на водопой гонял хозяйскую, а землю до кровавого поту убирал, годувал, пестовал все чужую… Да-а!
Он налил из пузатой чашки дымящийся чай, поставил блюдце на три пальца и, громко прикусывая сахар, шумно втянул губами.
Острые тени дотянулись до пруда и расплылись, погасив блики, и веселый берег, и белая от муки крыша, и плотина померкли, точно тень легла на смеющееся лицо. Но на противоположном берегу еще золотилась узенькая полоска.
Рыбы взапуски пускали по светлому лицу воды круги. Водяной бык, как из бочки, басом гудел в воде, укала выпь, и камыши дремотно стояли, поникнув метелками и неподвижно отражаясь в темной глубине.
– Батько, вот ты сам сказал… Как ты не видишь, что живешь чужим потом и кровью! Сколько на слободе парубков здоровых и сильных, как ты был, и им хочется до жинки пригарнуться… до своей, а они, как воры, лазают до чужих, и чтоб детишки возле бегали, а сам знаешь, сколько покрыток на слободе, сколько бегает байстрят и сколько находят в колодцах младенцев… и чтоб свою землю ковырять, а они потом и кровью поливают твою и проклинают ее, ту землю, которая обвила их и душит, как змея…
– Э-э, потяни порося за хвост, он жалобно поет… мабуть, ты три дня чаю не пил, пей…
И вдруг, побагровев, с набежавшими на шее жилами, голосом, опять вспугнувшим шумно поднявшихся голубей, загремел:
– Не было у меня заступников!.. сам бился!.. сам бился с бедностью, с арендой, с панами, с банками, с начальством, и горше всего, с мужиками, будь они прокляты… а-а!.. все на меня, а я один, как тот волк посередь поля середь борзых… Мясо с шерстью из него летит, а он осел задом, прижал уши, ляскает зубами, только на все стороны успевает поворачиваться…
И он поднялся, огромный, всклокоченный, тяжело расставив в громадных сапогах ноги, действительно похожий на матерого степного волка в глухую осень.
Золотая полоска на том берегу погасла. Тени пропали. Все тонуло в ровных, тихих, наполненных молчанием приближающейся ночи сумерках, и голос, охриплый, дикий, наполнял их:
– Ага-га… потом, кровью поливают… да она не принимает, земля-то, бо полита до самого дна, полита моим потом… насосалась крови, моей крови…
И он бил себя огромным железным кулаком в железную грудь.
– Не было заступников!..
– Ты не про то, батько. Разве ж я говорю, что даром тебе досталось… я лучше всякого знаю твою жизнь… я правды требую не только им, а и тебе. Что твое – твое, твои труды твоими и будут, а что сверх, то будет ихо, потому что сверх твоих трудов – их труды, а то выходит лихва, ростовщичество…
– А что ж ты мне дашь за мои пятнадцать тысяч десятин, за мельницу, за экономию, за мою кровь, за мои грехи, за нудьгу мою? а-а? выкуп? На-кось!!.