355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 2. Произведения 1902–1906 » Текст книги (страница 24)
Том 2. Произведения 1902–1906
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:42

Текст книги "Том 2. Произведения 1902–1906"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 41 страниц)

VII

Парфеныч хотя трудно и медленно усваивал элементарные понятия, но это ничего не изменяло. Да, земля бегает вокруг солнца, но что ж из того? И небо над нами не твердое, и на нем нельзя сидеть или ходить: но ведь и это прямо не разрушает укоренившихся старых представлений. И чем больше читал и учился Парфеныч, тем суровее хмурился сердитый глаз.

Каждое воскресенье приходил он к инспекторскому мальчику. Мальчуган окончательно убедился в своем педагогическом призвании и очень вразумительно читал Парфенычу целые лекции.

Скоро, однако, оказалось, что непреодолимым препятствием для Парфеныча служит полное отсутствие математических элементарных знаний. Парфеныч, не задумываясь, принялся за математику. И когда мальчугану надоели профессорские обязанности, разыскал через заказчиков студента, согласившегося с ним заниматься.

Проходили дни, недели, месяцы. Парфеныч свирепо занимался. Параллакс, аберрация, орбита, вековое движение земной оси, миллионы миллионов верст расстояния до светил – со всем этим он освоился и свободно обращался, но все это было в книжке, на мертвой, немой и шуршащей бумаге. А когда он в зимний вечер выходил во двор и, подняв голову, глядел на искрившееся мириадами искорок ночное зимнее небо, когда проходили по улице похороны, и мелькали черные ризы, пахло ладаном, и хватающей тоской неслось: «Свя-а-ты-тый бо-оже!» – когда утром разносился благовест, и народ спешил в храмы, – Парфеныч чувствовал, как прочно держится все, с чем он сжился. Он чувствовал, что не одолеть мертвой и немой бумаге живой жизни. Может быть, земля действительно бегала, но для Парфеныча неподвижно тянулись поля, белел снег, светило солнце, слышались голоса и многообразные звуки, и жизнь шла такая же сложная, такая же полная забот, горя, труда, усилий, как будто никаких астрономий на свете не существовало. Но тем жаднее отдавался он изучению новой для него области. Точно шел он по широкому ровному полю, и все та же дорожка, узкая, скучная, слегка повиливающая, бежала впереди. И он все думал – вот-вот откроется что-то огромное и незнаемое и осветит ровным сильным светом до самого края, но было все так же смутно, все так же бежала, уходя, пыльная дорожка, все так же до края терялось ровное поле.

VIII

– Гляди… Гляди… Длинная!..

– А это – у ей ноги…

– Пушка!..

– Ну, куда вы лезете? Не трожь!.. – сердито покрикивал на ребятишек, сбившихся, как овцы, на катке головами, Парфеныч, освобождая от бумаги что-то длинное, блестевшее отчищенной медью.

– Гляди, а это у ней рот…

Матрена тоже стояла возле, вытирая тарелку.

– Митрофан Парфеныч, что же это будет?

– Не вашего разума дело… свое делайте.

– Тру-уба!..

– Тятька пожар будет заливать водой.

– Какая труба… пушка!.. Как двинет!.. Как двенадцать часов – бу-ухх!! – с азартом спорили ребятишки.

Парфеныч наконец развернул бумагу, поднял и укрепил на треножнике небольшую телескопическую трубу.

– Брысь!.. Пошли вон!..

Ребятишки прыснули из мастерской. Матрена возилась около печки, а Парфеныч похаживал около треножника, как артиллерист около орудия.

Да, это – орудие, которое откроет перед ним огромное, неосязаемое. И не то что он ждал, что там, в темно-голубой бездонной выси, среди звезд, планет, бродячих светил с светлыми хвостами увидит бога, сидящего на престоле, окруженного летающими херувимами и серафимами, ангелами и архангелами, – нет, но он ждал, что, когда проникнет в неизмеримые пространства вселенной, перед ним откроются такие явственные и осязаемые следы присутствия божия, каких на земле он не находил. И он с трепетом и волнением ожидал ясного, незатемненного вечера.

Миша давно видел, что с хозяином что-то делается особенное, и он много раз пытался заговорить. Молодому самолюбию хотелось удовлетворения, хотелось развернуть, быть полезным своими знаниями, своим пониманием, но Парфеныч хмурил глаз и близко никого не подпускал заглянуть себе в душу. Миша по-прежнему слышал от него только окрики.

Когда Парфеныч устанавливал в звездную ночь свой треножник в глухом углу двора, за мусорной ямой, руки у него дрожали. На заборе нависли ребятишки с соседних дворов.

– Палить будет!

– Палить!.. Много ты знаешь!.. Звезды, которые падают, так он их ловить будет в трубу. У него там и щеколда устроена, – как, значит, влетит, так зараз и защелкнет.

– Не бреши!.. Ежели это ангельские души, которые померши, как ее поймаешь?..

Подходили и взрослые, стояли с минуту и уходили, качая головой.

– Тово… стало быть, тронулся…

Парфеныч ни на кого не обращал внимания, поглощенный своей работой, и весть, что портной Селедев спятил с ума, облетела околоток.

Пришел городовой.

– Ты чего тут смутьянишь народ?

– А тебе что?

– Этта что за машина? По какому случаю своим делом не займаешься? Портной – так сиди и шей, а неча в небо стрелять. Пойдем в участок.

– Чего я там не видал… А ты спервоначалу проспись, басурман.

В участке много смеялись над Парфенычем и отпустили с миром.

Сначала дело с трубой долго не налаживалось, но потом справился. И, когда справился, его поразило совсем не то, чего он ожидал и искал, а совершенно непредвиденное и пустяковое обстоятельство. В сущности, труба не дала ничего нового, только звезды несколько ярче горели – и все. Но когда он в первый раз навел трубу на звезду и увидел, как она торопливо убегает из поля зрения и ее пришлось нагонять винтами, у него все потемнело от волнения.

Все, что было мертвого в книжках, все, что было только печатными словами, – все это мгновенно ожило в неизмеримом пространстве вселенной. В этом чернеющем без границ и без конца мировом просторе действительно носились огромные шары. Неподвижное, немое, застывшее небо заполнилось движением, огромной, волнующейся, не знающей ни покоя, ни границ жизнью. И это свидетельствовали не книги, не печатная бумага, а открыла неожиданно и странно маленькая блестящая звездочка, убегавшая из поля зрения.

И крутом Парфеныча все изменилось. Точно с треском поломалось. И «святый боже…», и благовест, и людские отношения, и семья, и хозяйство – все потеряло прежнее значение определенности, системы, все плыло уродливыми разбитыми обломками. И напрасно судорожно хватался за них Парфеныч, не находя успокоения во вновь раскрывающемся мировоззрении.

IX

Матрена, припав грудью на подоконник, голосила, как по покойнику. Ребятишки испуганно жались в углу.

– И за что меня, несчастную, господь покарал? Мать пресвятая богородица!.. У людей, как у людей – работает, об семье беспокоится: мой же азиат, крокодил окаянный – ему горюшка мало. Возится себе с книжками да бельмо свое таращит в трубу, чтоб она тебе лопнула, черт одноглазый! Да что же это такое! Да за что же это на меня, несчастную, да за какие грехи наказуешь меня!.. Ну пошел бы в трактир, ну выпил бы, не без того, да я бы слова не сказала… Нешто люди не пьют?.. Пьют, и ты выпей, а то ведь невесть что, как бусурман какой, лазяет по небу, что хочешь делай… Срамота людская, от сраму не знаю куда спрятаться… Все соседи просмеяли глаза, только и слышишь: опять на небо полез Митрошка… бога разыскивает… Ой, головушка ты моя несчастная, участь ты моя горькая!..

– Эй, Матрена, помолчи, – слышался суровый голос Парфеныча, торопливо взмахивающего иглой.

– Не буду молчать… Не замолчу! – исступленно кричит Матрена, и пятна выступают по ее измученному, старообразному лицу. – Не замолчу. Ведь мы скоро с голоду сдохнем… Ведь мы по миру пойдем… Ведь из магазина ты теперь и половины не зарабатываешь, несчастный ты мазурик, циклоп ты полосатый!.. Чтоб тебе последний глаз выдавило, чтоб ты околел, пес смрадный, под забором совсем со своей трубой!

– Эй, помолчи, баба!

Парфеныч перестал шить и грозно смотрит на нее единственным глазом из-под лохматой брови.

– Не замолчу, изверг ты, не замолчу, кровопивец, кровь мою пьешь… Все книжки твои бусурманские изорву да сожгу, трубу, будь она трижды проклята, анафема, изломаю!..

Парфеныч соскакивает с катка. Слышатся удары, бабий визг, падение. Ребятишки орут, Миша выскакивает сзывать соседей.

Дела Парфеныча шли все хуже и хуже, и нужда чаще и чаще стучалась в его квартиру. Работал он не покладая рук, но от чтения уже не мог оторваться. Его тянуло, как пьяницу.

Теперь он пользовался и книгами, которые приносил Миша, но брал их молча, не спрашивая, и никаких разговоров по поводу их не вел. Отношения у них по-прежнему были суровые, деловые.

Попалась Парфенычу «Мировая эволюция» – популярно, но довольно плохо и маловразумительно изложенная книжонка. Парфеныч прочитал ее залпом, не отрываясь. Потом целую неделю ходил хмурый и молчаливый, не брал в руки книг. Труба его куда-то исчезла. Матрена повеселела.

Как два года тому назад, шел Парфеныч, поскрипывая снегом и не замечая ничего вокруг. И как два года назад, небольшая, плохо топленная комнатка, куда он внес с собой с улицы морозный холод, была завалена книгами на столах, на стульях, на подоконниках, даже на полу.

Молодой человек, с рябым лицом, широкой бородой и в очках, сначала не узнал его.

– Что вам угодно?.. Ах, это вы… господин Селедев… Что же не заходили, я давно вас поджидал… Миша о вас много рассказывал… Садитесь, пожалуйста…

Парфеныч сел, справляясь с одышкой. Он осунулся, похудел и поседел с тех пор, как был тут в первый раз.

– Ну, как поживаете?

Молодой человек похаживал по комнате и потирал руки.

– А помните, вы меня бить хотели?

Парфеныч тяжело вздохнул и, глядя в сторону на сложенные в углу грудой книги, заговорил:

– Да… нету… ничего нету… и… – он с усилием выговорил, – и бога нету… ничего нету… пусто… одна еволюция.

Он помолчал и сидел осунувшийся и придавленный.

– Все развалилось… идешь будто, и кругом почернелые трубы, да печи обвалившиеся, да валяется мусор… и бродишь, бродишь…

– Вот это и хорошо, – оживленный, довольный, заговорил собеседник. – Чтобы новое выстроить, нужно старое снести… Да ведь что первое нужно рабочему человеку? – заговорил он, еще больше оживляясь и чувствуя, что попадает в свою сферу. – Что нужно рабочему человеку? Это понять, что, пока царь, да фабриканты, да помещики, он – не свободный человек, а раб. И все кругом приспособлено, во-первых, чтобы держать его в этом рабстве, во-вторых, чтобы ему казалось, что он – не раб, а свободный человек, все: законы, полиция, попы, церкви, школы, трактиры, железные дороги, армии, флоты – все до маковой росинки. И вот перво-наперво рабочему человеку спихнуть царя, сбросить помещиков да фабрикантов, то есть, значит… революцию!..

– Скинь мне двадцать годов! – вдруг загремел Парфеныч и, поднявшись во весь рост, ударил себя в грудь кулаком. – Кабы двадцать годов назад, я бы ахнул, всю жизнь бы перевернул вот этими самыми руками… Ежели одна нам – революция, стало быть валяй, не давай себя в обиду, а главное – понимай, куда бить… Разве я так бы жисть свою устроил?.. Что ж, я не понимаю, что ль, свободный человек али скотина идет в землю мордой…

– За чем же дело стало?

Парфеныч опять осунулся, потух и сидел, крепко сцепив пальцы.

– Поздно!..

В комнате постояло молчание, и книги неподвижно лежали, тая таинственное, угрожающее и огромное.

– Куда я – разбитая скотина на все четыре ноги… Знаю – революция, а… Вот из Мишки будет человек, по-моему жизнь станет переворачивать… Прощай же…

Парфеныч стал шибко запивать.

Белая Глина*
I

Без устали мелькая, бежала назад зеленым простором степь, уносились белеющие пятна разбросанных хат, колодцы с высокими журавлями на голубом небе, но все на одном месте над лиловатым горизонтом громоздились блестящие груды белых облаков. А по свежей, омытой дождями, девственной зелени убегающей степи скользила, поспевая за поездом, сизая тень одиноко бегущего вверху облачка.

Из-за перегородок покачиваются головы в картузах, платках и без картузов с взлохмаченными волосами. В табачном дыму, в духоте вагона, в непрерывно бегающем гуле плавают – плач ребенка, смутный говор, смех, вздохи, кто-то сладко зевает. Когда не смотреть в окно, кажется, вагон без всякой надобности гремит и качается на одном месте, и своя особенная, оторванная от всего, что вне, жизнь заполняет его.

Входит кондуктор. В отворенную на секунду дверь, как ураган, заглушая все, врывается снаружи бушующий железный грохот. Дверь захлопывается, подрезывая мгновенно упавший грохот, и он угрюмо-сдавленно бежит под полом, и человеческие голоса, и вздохи, и брошенная фраза отрывочно всплывают в нем, как в шумно бегущей из-под колес, торопливо волнующейся воде.

– На ярманку?

– На ярманку.

– Торгуете?

– По свиной части.

И снова поглощающий, без устали бегущий гул, бесконечно и мерно разрезываемый стуком колес,

 
Что-о ж ты, Ва-нька, ром не пьешь,
Аль лю-убить меня не хо-о-о-шь… –
 

вырывается в конце вагона с игривыми, переливчатыми звуками гармоники, с секунду трепещет где-то под потолком, падает и бессильно тонет в не знающем ни радости, ни печали, в не знающем человеческих звуков железном грохоте.

Бабы в ярких кофточках и красных юбках, со сбившимися набок платками и потными лицами, ни на кого не глядя, ничего не слушая, ничем не интересуясь, взапуски щелкают семена, равнодушно выплевывая перед собою, и шелуха толстым слоем белеет на полу,

– А вот-с, скажите, пожалуйста, – говорит молодой человек в высоком, подпирающем уши, запотелом крахмальном воротнике, – станции, и на каждой станции буфет-с, и в буфете-с водочка-с, и при водочке закуска-с. Известное дело, как говорится, рыба плавает. Подойдешь, выпьешь, иу, выпьешь и спросишь: «А какая у вас тут, позвольте спросить, местная рыба?» – «Селедка-с». И вот, верите ли, всю Россию проехал, разные климаты, разные местности, реки, а местная рыба все одна: селедочка-с.

Старик торговец в напяленном картузе, с белеющими из-под него косичками, нахмуренными седыми бровями и острым, старчески худым лицом, сердито поворачивается, стараясь пересилить железный говор вагона..

– То-то вот – водочка-с. Водка-то – дело рук человеческих, злак, и с устатку крестьянину разрешается, от трудов это не грех. Сам господь в Кане Галилейской…

– Так то вино…

– Все одно, тогда водки не было, а теперь заместо вина водка, злак все одно, хлеб, и произрастает на корню… А вот табаком ноне задушили, так это что? Молодой человек и бесперечь дымит, как из трубы, прости господи.

– Так ведь и табак – злак, на корню.

– Не говори хулы. Хлебом-то хрестьянин кормится, а табак – нечисть. Ишь, вагон некурящий, а наскрозь продымили, не продыхнешь. Порядок это?

Он сердито стал смотреть на мелькающую степь, и вагон продолжал свой говор без помехи.

– Що правда, то правда, – после долгого молчания проговорил украинец, с черным, сожженным степным ветром и солнцем лицом, с черными, мозолистыми, полопавшимися от неустанного труда, заскорузлыми руками и чернеющими от набившейся грязи толстыми ногтями, – хлеб – божье произрастанье, а энто – чертов корень.

И он замолчал, спокойный, невозмутимый, легонько покачиваясь от качки, думая свою собственную думу. И все замолчали, как будто не о чем больше было говорить, и только колеса бежали со своим однообразным, но о чем-то новом непонятно рассказывающим говором.

На станциях, когда, скрежеща, вагоны, валяя пассажиров, со звоном сталкивались и проплывшие мимо станционные двери, окна, столбы останавливались неподвижно, из поезда, как из рассохшейся бочки, выливались толпы пассажиров, заливая платформу.

Бьет звонок. Платформа пустеет. Входят новые лица, останавливая на минуту на себе внимание, тихонько проплывают станционные помещения, фонари, водокачка – и опять качающиеся стенки, перегородки, полки, табачный дым, духота, бегущий гул, и всплывают говор и плач ребенка, и мимо уносится зеленый простор и белеющие пятна хат, и пепельная тень, поспевая за поездом, скользит по зеленому ковру, торопливо изламываясь на неровностях.

II

Вошли двое. Они внесли с собой впечатление непреклонности, силы и вражды.

Каждый из них оглядел публику, тряхнул волосами и сел, подбирая оружие. Один был в кургузом мундире, обтянутых кавалерийских брюках, а на ногах звенели шпоры. Другой в долгополом, неуклюжем мундире, с волосами в кружок, с беззаботно самоуверенным лицом и красными широкими лампасами на шароварах. Фуражка без козырька была надета набекрень.

– Фу-у, жарко! – сказал драгун, сняв фуражку, и отер вымокшее лицо.

– Жарко, – проговорил казак.

И по тому, как они сидели прямо и молодцевато, не сгибаясь и выпятив грудь, и как говорили, ни к кому в особенности не обращаясь, чувствовалось, что эта особенная одежда, эти ремни через плечо, патронные сумки у пояса, позвякивание шпор – все отделяет их от остальных недоступностью и силой, точно замкнутым кругом.

И весь вагон как бы распался на две половины: с одной стороны – табачный дым, духота, плач ребенка, качающиеся пассажиры, непрерывный гул и уносящаяся в окнах зеленая степь, с другой – эти двое, как бы отделенные, странно уверенные в своем особом положении.

Драгун достал табак, скрутил папироску и нагнулся,

– Дозвольте прикурнуть.

Молодой человек, разыскивавший по России местную рыбу, со смешанным выражением скрытого недоверия и вражды протянул папиросу,

– Куда, служивый?

– На побывку, – сильно затягиваясь и подряд вспыхивая папиросой, бросил тот, не взглянув.

– Наши места зачинаются, – проговорил казак, и белые как кипень зубы блеснули на добродушно разъехавшемся загорелом скуластом лице, – степь!

И, помолчав и опять блеснув зубами, проговорил:

– Через две станции Донская область зачнется. У нас тоже все во.

И все поглядели на бегущее без конца и краю зеленое степное царство.

– Рады небось будут?

– И-и… там рады!.. Хозяйство все в препорции, как есть, – говорил казак, захватывая побольше и захлебываясь воздухом.

– Надоела служба?

– Ну-да, а то… Бог с ней совсем, со службой… Скучился… дома жана ждет, ребятенки, вся домашность…

И, воодушевившись, заговорил:

– Четыре пары быков, два плуга, овец с полсотни – полная чаша… Зараз покос подходит – только берись да работай.

Он защемил двумя пальцами нос, на весь вагон высморкался и, нагнувшись, вытер пальцы о нижнюю сторону сиденья.

– Али тяжела служба?

– Да она чижала не чижала, а дома лучше.

Украинец сидел так же неподвижно-спокойно, сурово-сосредоточенно. Черная борода и спутанные волосы белели проседью, и по черной, как чугун, от загара шее раскинулась перепутанная сеть морщин. Расставил монументальные сапоги, оперся о колени и, свесив голову и шевеля черными, как юфть, пальцами, глядел, потряхиваемый вагоном, в пол. На полу ничего не было, только горы белеющей шелухи.

Драгун, докуривая папиросу и сосредоточенно глядя через нос на подбирающийся к губам огонь, независимо закинул ногу на ногу, звякнул шпорами, потом придавил о каблук окурок и глянул на баб.

– Хоть бы подсолнухами угостили.

Те, блеснув на него глазами, продолжали щелкать.

– А все жалются на казаков, – проговорил молодой человек в пропотелом крахмальном воротнике, – обижают народ.

– Что ж, жалются, – сказал казак, и опять добродушно разъехалось загорелое скуластое лицо, блеснув ровным рядом белых, здоровых зубов, – служба.

И, помолчав и ухмыляясь, добавил:

– Опять же – присяга.

Молодой человек посмотрел на зеленое мелькание в окне и раза два высоко поднял и опустил брови. Ему хотелось прямо и открыто сказать то, что думал, и в то же время подыскивал форму, чтоб не обидно было.

– Это, конечно, действительно так, что как крест целовал, стало быть, присяга… ну, только, разумеется, в разных обстоятельствах и разное применение, не одинаково… потому что, собственно…

– А такие обстоятельства, – заговорил внушительно и авторитетно старик по свиной части, с белыми косичками, в картузе, напяленном на самые уши, – такие обстоятельства… Вот к нам прислали сотню, да житья не стало: кур режут, все тянут, девок всех перепортили, бабе показаться на улицу нельзя – зараз как кобели; мужикам проходу нету – порют, как скотину. Вот они, обстоятельства.

– Я то и говорю, – заторопился, приосанившись, молодой человек, – жалится, жалится народ. К примеру, я сам, изъездивши всю Россию, и везде неправильность, везде бедствие от военного мундира.

– Оно, конешно, не без того, – все показывая зубы, проговорил казак, – да ведь што ж… Так уж поведено.

И он вдруг громко засмеялся каким-то своим мыслям и тряхнул головой.

– Командир у нас – веселый человек. «Ребята, говорит, тут все бунтовщики, постарайтесь, говорит, штоб умножение произошло верноподданному народонаселению». Ну, мы – рады стараться! Все по деревне.

И он опять засмеялся, показывая здоровые веселые зубы.

Из-за перегородок выглядывали головы, глядели глаза, в проходе столпились, опираясь друг о друга, о спинки сидений, слушая казака. Степь по-прежнему уносилась, и навстречу летела Донская область с хозяйством, с семьей, с родными местами, со всем укладом привычной, родной жизни.

– Ишь ты, а это что же, по-божецки, что ли!.. Это басурмане, и то легче.

– А то зачнут палить, бьют подряд, кого попало – и мужиков, и баб, детей бьют!.. Сколько положили народу.

– Ироды, прямо ироды!..

– Им что!.. Нажрется пьяный, и валяй…

Лица у всех стали пасмурны, как будто в вагоне потемнело. Казак перестал смеяться и, повернув голову, стал глядеть на убегающую степь. Только под полом по-прежнему равнодушно и упрямо бежал гул, как бы говоря, что ему нет дела до того, о чем говорят, думают и что волнует в вагоне.

Тоненьким звуком зазвенели шпоры. Драгун повернулся и, сдвинув шапку на затылок, заговорил:

– Да, а ты кто такой будешь?.. Это из таких, которые политические песни поют… Знаем мы… Вот такие – самые бунтовщики, самые и вредные. Зараз кликнуть жандарма – и все.

– Да ты что расхорохорился? Ишь ты, нацепил побрякушки, и я – не я.

– А то… стало быть, сам просишься под арест, а то и так, что пристукнуть такого и отвечать не будешь. Бунтовщиков истреблять, вот как, потому приказ… Все вредный народ…

Он повел плечами, выпрямляя грудь.

– Конечно, если бунтовщики, – заговорил молодой человек с грязным воротником, – а то ведь есть которые невинные.

Драгун живо повернулся к нему, звякнув шпорами,

– Да разве их разберешь!.. Вот он, вишь ты, сидит, – мотнул он головой на невозмутимо сидевшего украинца, – воды не замутит, святой, а там у себя в деревне-то зараз жечь, бить, грабить. Сколько экономиев сожгли!.. Так где же тут разбирать? Скомандуют: «Бей», – и стреляешь, а там пуля виноватого найдет. Ну, разумеется, всякого не пожалеет. Ежели в толпу, там и баб и ребят наколотишь. Как же быть-то – не бунтуй, на то правительство… Не-ет, нонче этих слабостев нету.

– Не-ету, – снова благодушно засмеялся казак.

– Ноне чуть чего – нагайки да пули откушай, ноне разбирать не станут. Его, мужичье это сиволапое, его, одно слово – бей. А то как же?

Все разбрелись. Из-за перегородок по-прежнему покачивались головы, мелькала степь, стояла духота, бабы щелкали семечки, и в непрерывно бегущем, заполняющем вагон гуле всплывали – плач ребенка, отрывки доносящегося из разных концов вагона говора.

III

Украинец по-прежнему сидел невозмутимый, спокойный, думая свою собственную думу. Раза два он исподлобья глянул на драгуна, и странный беглый огонек пробежал у него в глазах. Широко зевнул, покрестил рот и опять посмотрел на драгуна.

– Та ты, мабуть, не из-пiд Харькова?

– С Белой Глины, – небрежно уронил драгун, глядя в окно.

Украинец глядел в пол, пошевеливая пальцами,

– Чи не Карый будешь?

Драгун сдержанно посмотрел на него.

– Нет, Горобцов – а что?

– Да так, думаю, чи Горобец, чи не Горобец, – лениво и нехотя протянул украинец, и тот же огонек бегал у него в глазах.

– А ты сам откуда?

– Та с Белой же Глины, белоглинский, – и опять невозмутимо уставился в качающийся пол.

Драгун повернулся к нему, позванивая шпорами,

– Не признаю,

– Та як же ж… Дядя Хведор.

И помолчав:

– Дядя Хведор.

– Дядя Хведор? Не признаю… – недоумело говорил драгун.

С его лица поползло прежнее выражение, и пополз куцый мундир, и обтягивавшие штаны, и патронная сумка, и вся выправка и самоуверенность человека казармы, и на дядю Федора глядело наивно-добро-душное, немножко глуповатое безусое лицо белоглинского парубка, и шпоры уж не звенели на подобранных под скамью ногах.

– Скажи на милость!

Дядя Федор снова уставился в пол, спокойный, невозмутимый.

– Ну, как наши там?

Дядя Федор лениво помолчал.

– Та ничого, що ж, пашуть, сиють, скотину годують.

– А батько?

– Та и батько… – лениво тянул Федор.

– А жинка?..

И лицо драгуна разом подмывающе засветилось, глазки сделались маленькими, хитро сощурились, и во все стороны от них побежали тоненькие лучики.

– А жинка… у земли.

Смеющееся лицо драгуна померкло. Он испуганно подался вперед, и глубоко чернел раскрытый рот.

– А? – ненужно и коротко вырвалось, хотя он отлично слышал.

– У земли, кажу, – невозмутимо повторил дядя Федор, пошевеливая пальцами.

Драгун вобрал в себя воздух, удерживая подергивания лица.

– Хворала?

– Ни-и… здоровая…

Среди на секунду наступившего молчания, как повышающийся звук лопнувшей струны, нестерпимо впилась острота ожидания.

– Что же? – с возрастающим страхом спросил драгун.

Федор не спеша почесал за ухом, полез за голенище и поскреб черными, похожими на собачьи когти ногтями.

– Та усмирение було… так пулей… ось в это самое место, – и он, не подымая головы и не торопясь, показал заскорузлым пальцем над глазом.

– А-а!.. – беззвучно пронеслось в вагоне.

Только побелевшие губы судорожно трепетали. Из-за перегородок глядели внимательные глаза, в проходе опять столпились, опираясь друг о друга и о спинки сидений.

– А диты? – точно подкрадываясь, по-кошачьи, глядя исподлобья, прошептал парень.

– Старший… у земли… – с жестокой, спокойной неумолимостью продолжал дядя Федор, – а маленький у батькови… Ноги переломаны копытами… та ребра… як скакалы, та и топталы…

Драгун поднялся, озираясь. Вагон качался, но молча – не слышно было гула и стука.

– И диты? – как шелест, пронеслось среди страшного молчания.

– Так як же ж, – заговорил, оживляясь, дядя Федор, – толпа!.. разве разберешь, як стрелили у гущу, та и навалялы, як тараканов. Пуля виноватого найде… А потом конями топтать зачалы… экономию громилы…

Драгун криво усмехнулся, шагнул, пошатнулся от качки вагона и странно ловя воздух и цепляясь за перегородки, беззвучно, как мешок, опустился на скамью.

И снова побежал гул, уносилась зеленеющая степь, проносились белые мазанки, и стучали колеса на стыках.

Лающие, собачьи звуки сквозь гул вагона рвались с того места, где на скамье виднелся мундир.

На него поглядывали с строгой укоризной сожаления, потом отворачивались и глядели в окна, мимо которых все летела степь.

Украинец невозмутимо глядел вниз, в пол, опираясь о колени.

На станции драгун, всхлипывая, с красными, заплаканными, по-ребячьи вспухшими глазами, в странном несоответствии с мундиром, ни на кого не глядя и придерживая мешок с вещами, вышел из вагона.

Только казак, уже не ухмыляясь, сделал под козырек и проговорил, конфузясь:

– Счастливо!..

Опять качается вагон, летит степь и пусто смотрит лавка, на которую никто не садится.

Долго сидел дядя Федор, глядя между сапогами в пол и слегка покачиваясь от хода. И когда о нем забыли, поднял голову, пристально оглядел всех и проговорил с раздувающимися ноздрями:

– Та я ж его в первый раз вижу, и семейства его не знаю, и в Белой Глине николи не бувал!..

И в глазах, как искра ночью от потухшего костра, блеснул огонек торжествующей ненависти, которая вечно тлеет в сердцах, вскормленная около земли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю