Текст книги "Том 2. Произведения 1902–1906"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 41 страниц)
Некогда*
Он сердито швырнул окурок, зашипевший в луже, засунул руки в карманы расстегнутого, развеваемого ветром пальто и, нагнув еще не успевшую проясниться от дообеденных уроков голову и ощущая в желудке тяжесть скверного кухмистерского обеда, принялся шагать сосредоточенно и энергично. Но как ни шагал, все, что было кругом, шло вместе с ним, – и наискось ливший дождь, мочивший лицо, и открытый заношенный студенческий мундир, громадные дома, чуждо и молчаливо теснившиеся по обеим сторонам узкой улицы, прохожие, мокрые, угрюмые, которые казались в дождь все как один, – все это знакомое, все это одинаковое, повторяющееся изо дня в день, надоедливо шло вместе с ним, ни на минуту, ни на одно мгновение не отставая, не выпуская из равнодушных объятий.
И вся обстановка его теперешней жизни, все одна и та же, повторяющаяся изо дня в день, казалось, шла вместе с ним: утром несколько торопливых глотков горячего чаю, потом нескончаемая до глубокой ночи беготня по урокам. И все дома его клиентов были на один манер, и жизнь в них шла на один манер, и отношения к нему и его к ним были одни и те же. Казалось, он только менял в течение дня улицы, но входил все к одним и тем же людям, к одной и той же семье, несмотря на разность физиономий, возрастов, общественного положения.
Он позвонил. Долго не открывали. Загривов стоял насупившись. Дождь все так же косо мелькал, и на мокрой, залитой мостовой вскакивали пузыри, чисто омытые тротуары влажно блестели, по боковым канавам шумно бежала мутная вода. Извозчики, нахохлившись, дергали вожжами так же, как и всегда они это делали, было ли вёдро, сухо, дождь, снег или мороз. Мокрые лошади покорно трюхали с прижатыми ушами, и в этой покорности чувствовалась своя особенная, не доступная окружающим жизнь.
Загремел изнутри засов. Рябая сумрачная прислуга посторонилась, и Загривов пошел по длинному коридору, разделся в полутемной прихожей и вошел в низенькую комнатку. Пахло давно не проветриваемым жильем, лампадным маслом и сухими травами. Оттого ли, что на дворе шел дождь, или окна не были протерты, или на душе у него было серо, – только все в доме было сумрачно, угрюмо, тускло.
В пустой, голой, без занавесей, без картин, даже без печки комнате стояли стол и три стула. На столе лежали две развернутые тетради с положенными на них карандашами и несколько учебников. Обыкновенно при входе Загривова у стола его встречали, глядя исподлобья, два плечистых угрюмых реалиста, здоровались, потом садились друг против друга и начинали делать задачи на построение.
Старший, вылитая копия отца, был в пятом классе. Глядя на этот низкий, заросший жесткими волосами бугристый лоб, выступавшие надбровные дуги, скулы, челюсти, на эту срезанную назад тяжелую, неправильную голову, казалось, что в толстом черепе оставался очень небольшой уголок для мозга. Скудный, неповоротливый, ограниченный ум, почти физические страдания, вызываемые необходимостью умственного напряжения, подтверждали это, и Загривов приходил с ним в отчаяние.
Загривов никогда не видел их матери, но почему-то ему казалось, что в младшем сквозь тяжелую оболочку отца сквозили мягкие, женственные черты матери, живые, жаждущие жизни, света, тепла. Казалось, он делал тщетные усилия и попытки выбиться из какой-то тяжелой, давившей обстановки, бился угрюмо, не умея и не имея с кем поделиться, отвести душу.
Со своими учениками Загривов никогда ни о чем постороннем не заговаривал. Они чертили, делали построения, угрюмо смотрели в свои тетради, а он делал поправки, подсказывал, наводил, объяснял методы решения. Между ним и его учениками всегда стояла стена отчуждения, замкнутости, сдержанной, холодной вежливости.
В доме царила неподвижная, строгая, суровая тишина, как будто никто не ходил, не разговаривал, не смеялся. Загривов, проходя по коридору, иногда случайно встречал детей самых разнообразных возрастов, – очевидно, семья была большая, – но никогда детский голосок не звучал в этом суровом и строгом, угрюмо молчавшем доме. Семья тесно ютилась в нескольких дальних комнатах, а в громадных пустых апартаментах второго этажа, над ними, стояла дорогая мебель, висели картины, – дом этот когда-то принадлежал разорившемуся князю, – и веяло строгостью и холодом пустоты нежилого помещения. Два раза в году, на рождество и пасху, здесь накрывался стол в углу и устанавливался закусками и винами. И когда после праздников Загривов приходил в первый раз, старик торжественно вел его наверх, они закусывали, выпивали по рюмочке, перебрасываясь двумя-тремя словами, а со стен ничего не говорившими, потемневшими лицами глядели фамильные портреты. Потом спускались вниз, в прежние «людские» князя, и начинались опять чертежи, построения, задачи и тяжелая борьба с неповоротливой, угрюмо лежавшей в голове тяжестью.
Под праздники глухо, неясно и зловеще доносились из-за стены заунывные, гнусавые, мертвые звуки, и нельзя было разобрать ни слов, ни ритма, ни голосов, и чудился саван, покойник, ладан. Вероятно, там была молельня.
Загривов прохаживался по комнатке, заложив назад руки, нагнув голову и ощущая вею особенную окружающую обстановку и то давящее чувство, какое испытывал каждый раз, когда входил в этот дом, но ученики не выходили.
– Что же они?
Загривов с удивлением смотрел на приготовленные на столе тетради и учебники. Никого не было.
Нарушая привычное ощущение неподвижного, тяжелого, угрюмого, несколько таинственного молчания, которое наполняло дом, донесся резкий, крикливый, как будто чужой, грубо ворвавшийся извне хриплый, старый голос, отдельные, разрозненные слова:
– Театры!.. Книги!.. Деньги плачу, а вместо… Книги…
Раздался тяжелый стук, голос мгновенно смолк, как будто человека ударили по голове, и опять во всех углах, затканных паутиной, царила неподвижная, затхлая, мертвая тишина, но это была уже не прежняя тишина, в ней чудилось смятение борьбы.
– Зачем, папаша, зачем учить… зачем нас отдал, а теперь не даешь?!
И опять гулко и тяжело, придавив все звуки, захлопнулась дверь. Загривов прошелся, прислушиваясь к тишине, потом остановился. Посреди комнатки стоял стол, три стула, лежали развернутые учебники, производя впечатление ненужности. По стеклам торопливо расплывался дождь.
«Странно!»
– Ни копейки не оставлю!.. Прррокляну!..
И опять чуть-чуть дрогнули от тяжелого удара оконные стекла.
Загривову становилось тягостно. Он чувствовал себя так, как будто вмешался в чужую жизнь, нарушил чужой установленный порядок. Потом подумал, что это его нисколько не касается, и опять стал ходить.
Немного погодя дверь отворилась, вошли реалисты, поздоровались. Младший, с красными щеками, бегая по сторонам сощуренными глазами, торопливо и нервно стал чертить дрожащей рукой. Старший неуклюже, с тупой покорностью придавил тяжелым мешковатым телом стул.
«Но ведь это меня нисколько не касается, деньги он аккуратно платит», – думал Загривов, напоминая, что площадь ромба определяется произведением полудиагоналей. И он битых три часа толковал, разъяснял, напоминал теоремы, пока наконец не охрип.
Дождь по-прежнему наискось сек мостовую, тротуары, стекла фонарей и окон, стены и крыши домов, когда Загривов с облегчением вышел на улицу, чувствуя уже у себя за спиной этот сумрачный, молчаливый, с огромным пустым верхом дом, в котором таилась тяжелая, затхлая, придавленная жизнь. И когда он шел вдоль подымавшихся над тротуарами домов, втянув голову в мокрый воротник старого пальто, жизнь в них казалась такой же придавленной и загадочной.
На конке нельзя было проехать, он все время шел под дождем пешком, болтая взмокшей и обвисшей бахромой отрепавшихся внизу брюк. И когда вынул в ожидании, пока откроют на звонок дверь, облезлые железные часы, было около восьми; на ходьбу у него ушел почти час.
– А у Володи-то четыре с плюсом, – говорила высокая, средних лет, с покрывающимся уже морщинками лицом дама, улыбаясь длинными желтыми зубами и глядя злыми глазами.
– Отлично, – проговорил Загривов, пожимая протянутую руку, стараясь также ответить обязательной при встречах улыбкой и чувствуя влажную сырость в промокших штиблетах.
– Да помилуйте, это же несправедливо!.. Крохотная ошибочка, даже не ошибочка… Надо бы у частного поставить название предмета, так как это деление именованного на отвлеченное, а он не поставил, и вот четыре с плюсом.
– Ну да, это простая описка.
– Да-а, описка, а между тем мальчику уменьшили. Я уж и не знаю, право, что делать! На четыре с плюсом он и сам учился. Когда обратилась к вам, я так и рассчитывала, что он будет первым, а то бы не стоило…
«Отцу послезавтра деньги отсылать». И Загривов смотрит ей в лицо, теперь уже не улыбающееся, и видит длинную чавкающую лисью морду, показывающую длинные желтые зубы, и ему страшно хочется плюнуть и непременно в эти желтые зубы, надеть пальто и уйти, но вместо этого он, слегка нахмурившись, говорит:
– Если вы находите так…
– Ах, нет! Пожалуйста, пожалуйста, я вам доверяю!.. К этим четырем с плюсом еще бы хоть плюс, вот бы как раз и составилось, даже пять с минусом, можно бы помириться. Тогда у него все пятерки за четверть, так как минус при выводе не считается, и первым бы записали, а теперь я просто не знаю… Неужели и эту четверть он вторым?
Худенький, сильно вытянувшийся, с нервным и бледным личиком мальчик ни минуты не мог посидеть спокойно: он мял бумажки, вертел карандаш, поминутно поправлялся на стуле, торопливо, не дослушивая, но умно и толково отвечал, с полуслова понимая вопрос. Потом он становился сонным, вялым, точно облако наплывало, переставал понимать самые простые, самые избитые вещи и смотрел на учителя широко раскрытыми глазками с мучительным недоумением.
– Ну, да ведь как же… Двадцать фунтов сахару и пять фунтов кофе стоят четыре рубля шестьдесят копеек, а двадцать фунтов сахару и семь фунтов кофе – пять рублей восемьдесят. Почему во второй раз приходится больше заплатить? Ну?
Мальчик дергается, нервно комкает край блузы, умоляюще смотрит и говорит, торопливо захлебываясь, что попало.
– Надо разделить… Нет… Сначала узнать, сколько сахару… не сахару, а кофе…
Подходит мать и наклоняется к нему с участливым, ласковым лицом, выставляя желтые зубы.
– Мой мальчик, ну, подумай, подумай, утешь свою маму, будь же умницей!
И, обращаясь к Загривову, говорит:
– Вы себе представить не можете, сколько он мне стоит! Каждый год на воды, доктора, консилиумы, знаменитости… Ужас!
Мальчик трепещет, как замученный зверек, а Загривов, хмурый и сумрачный, думает;
«Из-за двенадцати-то целковых… Проклятая ведьма!.. Уйду, черт с ней!» Но не уходит, а с напряжением на лице старается еще проще, еще убедительнее изложить задачу и навести на решение.
Только в одиннадцатом часу возвращался Загривов к себе домой с последнего урока. Дождь перестал, но тучи, беспорядочные, лохматые, торопливо клубясь и разрываясь, невидимо неслись в темноте над городом, потому что по улицам рвал и носился ветер, колебал огни газовых рожков, и в лужах и по непросохшим тротуарам трепетали отблески.
Он шел, как в лесу, в этом огромном городе, где жили сотни тысяч людей, где в тяжелом ночном мраке, едва приподымаемом огнем фонарей, высились громады зданий, где жизнь не замирала ни на одну минуту. И эти мокрые улицы, по которым скучно катились, громыхая, угрюмо и неуклюже вырисовываясь, конки, гремели не знающие ни днем, ни ночью покоя извозчики, без устали шла в обе стороны все та же торопливая, спешащая, вечно озабоченная толпа, в которой нельзя было различить отдельных лиц, – все сливалось в общую темную живую массу, как капли в бегущем, шумящем потоке. Эти влажные холодные улицы, огромные дома были для него пусты.
Он поднял опущенную голову и с удивлением, точно все это в первый раз видел, поглядел. Фонари с колеблющимися огнями двумя прерывисто светящимися линиями сходились во мраке пропадающей улицы, мостовая холодно и равнодушно, говоря о бесприютности, поблескивала жидкой грязью, дома, подымаясь над пространством, озаряемым фонарями, терялись головами в недоступной густой тьме, где лишь ветер носился, шумел и гнал тучи, ронявшие по временам одинокие капли.
Жизнь, яркая, радостная, свободная, когда он приехал в университет, незаметно вывернулась наизнанку, свежее, юношеское лицо у него заострилось, постарело, сухо обтянулось кожей, и в голове мысли понемногу вытеснились погоней, разыскиванием и беготней по урокам, недоеданием, нервным напряжением во время ожидания, что выгонят за невзнос платы. Он почти не заглядывал на лекции, редко бывал на кружковых чтениях, застрял на втором курсе. Не то чтобы он дичился товарищей, но эта вечная забота о куске, эта постоянная смена заработка, эта напряженность – все это точно заслоняло, точно становилось неуловимой, разделяющей преградой между ним и товарищеской жизнью, и он все ждал, что это пока, временно, что сейчас кончится, пройдет, – и вдруг поднял голову и увидел себя среди этих улиц, среди громадных зданий одиноким и заброшенным.
Один!
Он взял за козырек старую, разорванную фуражку, глубже надернул на голову, засунул руки в карманы незастегнутого, развевающегося пальто и, нагнув голову, пошел.
Не хотелось идти в свою опостылевшую, грязную полутемную комнатку. Он прошел несколько переулков, сел на конку и долго сидел сгорбившись, чувствуя сырость в промокших ногах и около шеи от мокрого воротника и бежавший гул и встряхивания, и думал, глядя на пассажиров: «Черт их дери, хоть бы одно лицо!.. Рожи!» Женщины были или некрасивые, или старые; коптившая лампочка, моргая, тускло освещала внутренность вагона; под полом, встряхивая, гремели колеса; кондуктор поминутно проходил и выдавал билеты.
– А-а, да это ты! – говорил Слободкин, когда Загривов стаскивал с себя отяжелевшее от впитавшегося дождя пальто. – Здорово! Чего давно не видать?
Слободкин, с маленькими черными горящими глазами на бледном скуластом татарском лице, возился около стола, заваленного книгами, растрепанными, разрозненными, перемешанными лекциями, принадлежностями костюма. Книги и лекции грудами лежали и на полу и на неубранной, грязной, со сбитым к ногам одеялом постели. Из раскрытого чемодана глядела разорванная пачка, на дне которой виднелось немного сухого порошкообразного табаку и старые рыжие сапоги. На небольшом, свободном от сдвинутых в сторону книг и лекций местечке стола, на спиртовой лампочке, какие употребляются в лаборатории, стояла облупившаяся эмалированная кастрюлька, в ней кипятилась черная вода, а в воде висело что-то, завязанное в тряпочку.
Загривов лег на кровать, заложив руки под голову, неестественно изогнувшись спиной, в которую давили лежавшие на кровати книги, и чувствуя ноющее ощущение в ногах, точно в них насыпали песку.
– Что это у тебя?
– Кофе. Хочешь?
– Давай.
В том кавардаке, который был в комнате, казалось, и думать нельзя было что-нибудь отыскать, но Слободкин уверенно запустил руку в перемешанную груду книг, разбитых, выглядывавших разрозненными листами литографированных лекций, штанов, корок хлеба, объедков колбасы, жестянок из-под кофе и вытащил блюдце, порылся в чемодане под сапогами и извлек выщербленный стакан.
– Чего это ты вздумал? – говорит Загривов, спустив ноги с кровати, прихлебывая из горячего, жегшего стакана, который брал то в одну, то в другую руку.
– Заряжаюсь. Энергия падает, так взвожу себя. А то после беготни, лекций и уроков идиотом делаешься… Я теперь Маркса дую, он дураков не любит, с ним не шути… Как дернешь стаканчик покрепче, в голове прояснеет, ну, часа полтора-два понимаешь, а потом опять болван болваном, и опять стаканчик, пока не свалишься.
Загривов вытянутыми губами с шумом втягивал в себя вместе с воздухом горячий кофе, чувствуя, как тепло горячими струйками разливается по усталому телу и в животе и на душе становится тепло и уютно.
– Вредно искусственное возбуждение.
Слободкин, пивший за неимением второго стакана из блюдечка, захохотал. Загривову показалось обидно, и он разом сделал большой глоток, задергав бровями от обжегшего язык, горло и желудок кипятка.
– Конечно, – проговорил он наставительно. – Посмотри, морда-то у тебя на что похожа.
– Черт с ней, с мордой! Жизнь надо брать так, как она есть, как ее можно взять. Она уходит, каждую минуту уходит, бесповоротно, невозвратимо. Ни один день, ни один час не вернется. То, что сделал сейчас, никогда уже не сделаешь.
И это «ни-ко-гда» прозвучало для Загривова беспощадно звуком отчаяния, безнадежностью чего-то навсегда потерянного. Сколько для него минуло этих «никогда»!
Он торопливо пробежал саднившим от обжога языком по зубам и нёбу, подул на уже остывший кофе и осторожно хлебнул из стакана. Вдруг потянуло высказаться, приоткрыть на минуту усталую, сжавшуюся от одиночества комочком душу, позволить хоть на минуту заглянуть другому глазу туда, где было так темно, пусто и скучно.
– Я, брат, тоже чувствую – устал, разбит… Я, брат, больше не могу! И разбит не столько работой, – я уж не бог знает сколько работаю, – а измучен бессмыслицей. Как белка в колесе. Зачем?.. Я не успеваю читать. Жизнь, удовольствия, знания, новые течения мысли – все проходит мимо. Я уйду из университета с тем же скудным багажом, с каким пришел. Вот что гнетет…
И он сейчас же пожалел: «Зачем? Ничему ведь не поможешь, а только сентиментально и смешно!» Но так как сказанного не воротишь, он опрокинул стакан надо ртом, выпил последний глоток и съел, хрустя, оставшийся на дне мокрый сахар.
Но, вероятно, для Слободкина не было смешно, потому что он вытащил из кармана склеившийся от обильного употребления в грязный комочек платок, с легким шуршанием расклеил его, поискал еще незанятый мягкий уголок и высморкался серьезно, без улыбки.
– Нда-а… – проговорил он, скатывая в комок и пряча платок. – Это так… Только держись, держись, брат, до последнего. Невмоготу – напейся. Это очень хорошо, очищает и проясняет. Держись, брат!.. Или живи, цепляйся зубами и когтями – или плюнь и укокошь себя. Но так как в конце концов все мы жить-то будем, как бы подло и мерзко ни было, так уж тут нечего рассуждать, – все средства хороши, и из дворняги делай бобра.
– Вот что страшно, – говорит Загривов, чувствуя у себя опять под спиной книги, которые лень сбросить, – жизнь идет мимо. Газет не успеваю просматривать, в журналах вижу лишь оглавления, об университете и говорить нечего, книги всё собираюсь читать, – мне некогда, некогда, некогда… Бегаешь, мечешься, нужно удовлетворить данный момент, данную минуту, и все казалось, что это все кончится, а там уже начнется настоящее, действительное, работа настоящая, ну, словом, все… И вдруг – глядь – вижу, все это самообман, самоуспокоение… Все то же будет, все так же буду бегать к раскольнику и к этой длиннозубой ведьме, у которой я за двенадцать целковых в месяц мучаю мальчишку.
Он заложил руки под голову и потянулся, упершись ногами.
– Мне представляется жгучее, острое, захватывающее сожаление, раскаяние в бессмыслице прожитой жизни. Начнешь стареть, оглянешься – и не увидишь позади того, что дает окраску всей жизни… Вот ощущение, мне кажется, которое ждет нас, пропустивших молодость, студенческие годы… Эх, брат, да это трудно себе представить!.. Я представляю… Лучше сдохнуть, пойти в тюрьму, надорваться, только чтобы не испытать этого едкого раскаяния, запоздалого сожаления о том, чего никогда не вернешь.
Слободкин стоял, делая хитрые татарские глаза.
– Пойдем, брат, напьемся!
– Пойдем.
Приятели надели тяжелые от впитанного дождя пальто, вышли и стали спускаться по крутой темной вонючей лестнице.
На берегу*
I
Огромной чернеющей громадой стоит у набережной пароход, притянутый толстыми канатами. Стройные мачты легко и свободно подымаются, впиваясь в голубое небо острыми верхушками. Низкая, прокопченная, слегка подавшаяся назад труба угрюмо и беззвучно дымит слабо вьющимся дымком. Воздух над ней дрожит и колеблется, и могучая дремлющая сила чудится в молчаливо разверстой черной пасти.
Темные круглые стекла каютных окон, как сонные глаза огромного тела, глядят молча ничего не говорящим взглядом. На капитанском мостике никого нет, и неподвижно и одиноко вырисовываются рукоятки румпеля. Как змеи, извилисто тянущиеся цепи, сложенные канаты, свернутые паруса, пустота и безлюдье на палубе – все говорит о покое и отдыхе после непрерывной, день и ночь, работы, от которой бежали содрогания по всему огромному, из железа и стали телу, боровшемуся с водной стихией и сделавшему не одну тысячу верст.
Только в одном месте и теперь не знают отдыха, С берега на борта переброшены широкие сходни. Сгибаясь, пропадая совсем под огромными тюками, ящиками, кулями, с дрожащими коленями, беспрерывно, как муравьи, один за другим сходят по мосткам оборванные, босые, в одних рубахах и портах люди, и пот крупными каплями падает из-под тюков на гнущиеся под ногами доски. Сбросив под навесом на берегу ношу, они на секунду выпрямляются, вытирают красное от натуги, блестящее от пота лицо и опять бегут на пароход, к тому месту, где зияет в палубе черным провалом открытый люк.
У люка стоит помощник капитана и записывает в маленькую книжечку выгружаемые «места». Возле лебедчик поворачивает рукоять паровой машины, и цепи переливчато, с говорливой торопливостью бегут с огромного, как гигантская рука, подымающегося над палубой крана в чернеющую пропасть. Оттуда, как будто из самой внутренности земли, доносится глухой, ослабленный расстоянием голос:
– Сто-оп!..
Лебедчик одним поворотом останавливает машину, и мгновенно смолкает, как подрезанный, говор цепи. Несколько человек наклоняются и глубоко внизу, как в пропасти, слабо различают копающихся людей. Видно, как в полутьме они хватают крюк, висящий на конце цепи, и цепляют за него несколько бочек и ящиков, перехваченных канатом.
– Вира-ай!.. – доносится оттуда.
Поворот руки – и машина легко и свободно, словно играя, начинает проворно выбирать цепь. Цепь бежит вверх, и в чернеющее отверстие показываются неуклюжие, пузатые бочки, огромные ящики, толкаясь о края люка. Все это выбирается наконец на свет, и только теперь видно, какая это громадина. Кран делает полуоборот, и бочки и ящики повисают над палубой.
– Майна!..
С секунду цепь гремит вниз, и огромная гора ложится на палубу. Подбегают крючники и взваливают ящики на покорно подставленные спины, а бочки начинают катить. И ящики, важно покачиваясь, шевелясь, чувствуя себя господами, шествуют по мосткам, вот-вот готовые раздавить, смять, изломать идущих под ними с трясущимися коленями людей, но благополучно добираются до берега и валятся к своим собратьям громоздящейся огромной горой.
А там уже опять слышится: «Майна!.. Сто-оп!..Вира-ай!» – с нестерпимым звенящим звуком бегут цепи, попыхивает машина, поворачивается кран, и на палубе появляются все новые и новые тюки, ящики, бочонки, свертки, кули, короба, точно цепь вытаскивает все это из бездонной бочки, и нет им и не будет ни конца, ни краю. Как ни громаден пароход, но, глядя на него, трудно себе представить всю колоссальную емкость его трюмов, скрытых под водой.
Солнце подымается выше и выше, тени подползли к зданиям и стали короткими и тупыми, начинает размаривать жара. Сверкает и шевелится шелковистая рябь спокойного моря, и голубая теряющаяся даль его пропадает в синеве спускающегося неба. Как белые клочки бумаги, белеют чайки, и одиноко, узкими черточками среди сверкающей ряби чернеют лодочки рыбаков. У набережной теснятся пароходы, шхуны, баржи. Показывая голубому небу истрескавшееся дно, лежат опрокинутые на берегу лодки. Стоит говор, шум, лязг цепей, вздохи машин, упорный, ровный воющий звук пароходных гудков, восклицания, песни, брань. С улиц разбросанного по берегу городка до-носится дребезжание дрожек, а над всем молчаливо и задумчиво подымаются горы.
Грузчики кончили выгрузку, но отдыхать нельзя; надо приниматься за нагрузку. Штабеля полосового железа, доски, бунты хлеба, бочки с вином возвышаются на берегу и ждут своей очереди. И опять бегают с берега на пароход потные, усталые люди, опять гремит цепь, подымаясь и опускаясь в пропасть пароходного трюма, черною пастью глотающего приносимые «места», поворачивается кран, и слышится отрывистое, надоевшее: «Майна!.. Стоп!.. Вирай!..» А солнце с зенита беспощадно обливает слепящим зноем нестерпимо сверкающее море, пароходы, набережную, беленький, рассыпавшийся у берега городок и горы, молчаливо глядящие верхушками в недоступную даль.
II
Это была маленькая, лет трех, девочка, с голубыми глазками, с белыми, как лен, волосами, в ситцевом платьице и крохотных желтеньких туфельках. Она бегала, облитая солнцем, как розовое пятнышко, по набережной, лазала между наваленными кулями, тюками, бочками, играла голышами и камешками, разбросанными по земле, и потом, остановившись и прикрыв глазки ручками, ладонями кверху, точно ей мешал солнечный свет, прозвенела тоненьким голоском:
– Я хацу к маме.
На набережной никого не было. Неподвижно возвышались бунты хлеба, штабеля досок и железа, море сверкало.
– К ма-аме хацу!
Этот тоненький голосок опять странно прозвенел над набережной, над сонно поблескивавшей у берега водой и залетел в тень опрокинутой на берегу старой, сквозившей прогнившим дном баржи, откуда несся гомерический храп. Кудластая голова неподвижно лежала на земле, казалось, независимо от огромного, подымающегося горой тела. Судорожно вздрагивала при всхрапывании широко открытая лохматая грудь. Повернутая, обнаженная, неестественно толстая шея билась выступавшими жилами, и два кулака, неумело и грубо выделанные и плохо обтесанные, лежали спокойно и тяжело по концам раскинувшихся рук.
Не обращая внимания на эту неподвижную тушу, сидит возле татарин, блестя бритой, усеянной точечками головой, с оттопыренными ушами. Он раскачивается, подложив под себя накрест голые ноги, заунывно, негромко подвывая, тянет тоскливым и однообразным голосом не то песню, не то жалобу, мерно помахивая иглой с ниткой, зашивает изодранные штаны.
Двое бьются в карты – парень с испитым веснушчатым лицом и ввалившейся грудью и длинный, нескладный, с бегающими глазами и с красивыми, но острыми и хищными чертами черного от загара лица горец в лохмотьях.
– Давай!..
– Чего давай? Карту покажь.
– Давай деньга, говорю… Проиграл, давай!..
И острые черты горца вспыхивают ненавистью, тонкие вырезы ноздрей хищного носа раздуваются, зрачки искрятся.
– Давай!.. – гортанно, с угрозой вырывается из-за сверкающих сквозь усы зубов, и сухое, жилистое, гибкое тело угрожающе подается вперед.
Парень кидает пятак.
– Сволочь!..
Они сидят на земле и продолжают хлопать невероятно засаленными, свернувшимися коробом картами, следя друг за другом горячими, жадными глазами. Сквозь прогнившее дно прихотливо ложатся на землю пятна солнечного света, гнусаво тянется заунывный голос раскачивающегося татарина, и вырываются потрясающие звуки храпа.
– К маме хацу!..
Татарин поднял бритую, с глядевшими в разные стороны ушами, голову:
– Слыхал, ребята кричал?
Лежавшая неподвижно туша шевельнулась, храп прекратился, производя странное впечатление наступившей тишиной и давая место звукам, долетавшим с набережной, с улиц; потом открылся громадный рот и так зевнул, что из золотившихся щелей дна посыпалась гнилая пыль.
– Васька, водка осталась?
– Ходы!
– Давай!.. Хлап винновый мой.
С моря донесся пароходный гудок.
– Никак наш?
Горец приложил к глазам козырьком ладонь и, щурясь, всматривался в сверкающее до самого края море.
– Не наш. Азовского общества.
– К маме… к ма-аме хацу!..
Пимен повернулся своим огромным телом.
– Никак, дитё? Откуда ему тут быть?.. Скверно, водки нету.
– Говорю, ребята кричал.
– Да неоткуда ему тут быть.
Татарин перекусил нитку, надел штаны и поднялся.
– Маленький ребята повалился в воду, тонул, чего смотрел?
Он подошел к девочке, присел на корточки и щелкнул языком:
– Ай-ай, какой балшой девка, какой отличный девка!..
– К ма-аме хацу!..
Подошел Пимен, горец, подошел Васька, щурясь, независимо позевывая, делая рассеянное лицо, говорившее, что все это его не касается. Пимен тоже присел на корточки и протянул заскорузлые, шершавые, с въевшейся грязью руки.
– Подь, девонька, ко мне! Как тебя кличут-то?
Но эта большая косматая голова на огромном, неуклюже присевшем на землю теле, сиплый голос, огромные черные руки показались страшными, и девочка, все так же закрываясь, закричала тоненьким, как волосок, голоском так пронзительно, что Пимен подался.
– Ах ты, шустрая… как уколола!
– Чего лезешь? Вишь, ребята боится, – говорил татарин, отстраняя товарища.
– Да она тебя боится, свина уха. Подошли сторожа.
– Откеда девочка?
– А кто же ее знает: из города али с парохода. Не то заблудилась, не то забыли, а может, и подкинули… Несмыслена, ничего не может рассказать.
Окруженная незнакомыми людьми, девочка, как крохотная испуганная птичка крылышками, закрывалась ручонками, ладонями наружу; маленькая грудь трепетала и вздрагивала, а из-под рук часто-часто бежали чистые, прозрачные слезинки. Она уже не плакала громко, а, захлебываясь, шептала:
– Мама… мама…
– Совсем махонькая,
– Это бывает, што подкидывают: сама села на пароход и уехала, а дитё осталось.
– А может, забыла. Теперя, гляди, убивается на море, да пароход не повернешь.
– Надо в полицию отвести, заявить.
Татарин заволновался:
– Зачим в палицию? Ступай сам в палицию! Такая малая ребята в палицию!..
Он исчез под баржу и через минуту торжествующе вернулся, бережно неся обгрызенный кусочек сахару. Но ребенок не брал сахару и все так же истерически, надрывающе плакал, всхлипывая и задыхаясь.
Татарин взял девочку на руки. Ребенок, обессиленный и измученный, приник к плечу, вздрагивая всем крошечным телом. И странно было видеть рядом две головы: одна – маленькая, с волнистыми белокурыми волосами, другая – большая, с торчащими ушами, угловатая, обтянутая усеянной черными точечками кожей.
– Братцы, да это татарину подкинули.
– То-то он на капитанову жену посматривал.
– Всем бы кавалер, да портки худые.
– Зачинил… Все выл, сидел.
– По форме, стало, кавалер. Теперя дети пойдут… К вечеру, гляди, мальчика найдет.
– Хо-хо-хо… ха-ха-ха!..
– Шалтай-балтай, дурака валяй… Мать, может, на базар пошла, в город пошла… Придет, скажет: «Где ребята?» А я скажу: «Ходы сюда, вот твой ребята». Мать скажет: «Спасибо, Ахмет, на тебе цалковый, выпей на здоровье: ребята малый упал в вода, а ты не давал в вода упасть…» Я пойду, буду пить, а вы шалтай-балтай…
Пимен, с всклокоченной головой, крякнул:
– Ишь, свина уха, ловок! Хоча татарин, а иной раз смекнет не хуже православного. Ты один, што ль, ее увидал? Вместе увидали, вместе и пить будем.